Текст книги "Русская жизнь. Мораль (май 2009)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Михаил Харитонов
Виноватые
Честь как проблема
Они смотрели на меня ненавидяще, обе-две – и Наташенька-солнышко, и Настенька-умница.
– Пошли, Наташа, – наконец, сказала Настя, насладившись моим жалким, растерзанным состоянием, и устремила взгляд куда-то туда, где столовка и девчачий тубзик.
– Пошли, – сказала Наташа, не двигаясь с места. Ей было мало, она хотела стоять и стоять, смотреть и смотреть.
Я это понимал, я даже знал, как это называется – умный октябренок Миша дружил с книжкой и как раз добрался до синеньких томиков Гоголя Николая Васильевича, до «Страшной мести». Да, тот самый взгляд, которым всадник на вечном коне смотрел в бездну, где мертвецы грызут мертвеца. Я и был тем мертвецом, я не стоял в школьном коридоре, а лежал в бездне, и меня грызли мертвецы огромными черными зубами.
– Пойдем, правда, – умница взяла солнышко за руку, это был жест прощения и примирения перед лицом общего, сближающего горя.
– Наташа, – пролепетал я, – Наташа.
– Что Наташа? – солнышко отвернулось. – Я знаю, как меня зовут.
– Дурак какой-то, – с отвращением сказала умница.
– Смотри, рожа дурацкая. Можешь пойти нажаловаться, – добило солнышко, специально выискав что сказать поподлее, понесправедливее, чтобы окончательно и бесповоротно лишить меня всех и всяческих прав.
Мне хотелось одного – залепить Наташке по кукольному личику, сильно, чтоб голова мотнулась на тоненькой шейке, а потом взять Настю за косу и таскать по полу, чтобы она выла и царапалась. Я не боялся скандала, слез, любого наказания, да пусть хоть из дому выгонят, только чтобы сделать больно этим двум сучкам, которые бросили меня в эту бездну, а сами стояли, обнявшись, над ней, торжествующие и победительные. Но нет, конечно, я не мог ударить, я не мог и пальцем пошевельнуть, ведь я их любил – и был причиной их общей беды, виноватый без вины, и от этого вдвойне, втройне виноватый.
– Вы тут чего? – откуда-то просунулась Светка. Толстая, глупая, с криво приколотой октябрятской звездочкой на фартучке, она всегда во все совала нос, причем, как правило, в самый неподходящий момент.
– Ничего, – предсказуемо отбрила солнышко. – Болтаем.
– Вы с Мишкой поругались? – не отставала Светка.
– Из-за твоего Мишки, – умница процедила мое имя сквозь зубы и выплюнула на пол, как случайно попавшую в рот дрянь, – папка Наташу избил.
– Больно? – в белобрысой светкиной головенке редко помещалось больше одной мысли, и сейчас она отреагировала на слово «избил».
– Ремнем дрался, до синяков, – в голосе Наташи была боль, и презрение к боли, и к тому, кто был причиной боли, и это был я.
Черные зубы мертвецов вцепились в мою истрепанную душу с новой силой.
– А меня бабушка… – умница вовремя сделала паузу, чтобы не уточнять, что такое ужасное сделала с ней бабушка.
– Из-за Мишки? – на этот раз Светка вспомнила про причину трагедии.
– Из-за кого же еще, – в голосе Насти было искреннее удивление: ну из-за кого же еще хорошеньких девочек истязают родители?
Настя– умница и Наташа-солнышко были первыми звездами второго «бэ» класса двестисорокнадцатой московской средней школы города Москвы. Настя, голубоокая златовласка, круглая отличница, пианино, хор, -и Наташа, смуглянка-молдаванка с гривкой цвета воронова крыла, тоже круглая отличница, гимнастика и кружок рисования. Обе, как сейчас принято выражаться, обладали ярко выраженными лидерскими качествами, могли увлечь, заинтересовать и повести. Неудивительно, что класс был расколот их усилиями напополам, а друг друга они не выносили на дух. Неудивительно и то, что я, как и все прочие мальчишки, безнадежно мечтал об их расположении. Что там – я набивался в общество, вился вокруг, и даже несколько втерся в доверие к этим ангелическим созданиям. У Насти я бывал дома, а Наташу даже целовал в щечку.
Все рухнуло из-за того, что я приволок в школу коробку цветных карандашей.
Плоская черная жестяная коробка, в которой лежало двадцать четыре цветных карандаша какой-то неимоверной красоты – они были как из другого мира. Они и были из другого мира, чехословацкие, маме их подарила подруга, поднявшаяся по профсоюзной линии и регулярно посещавшая зажиточную часть соцлагеря. Мама мне не советовала брать это в школу, но мне отчаянно хотелось похвастаться хоть чем-то.
Коробку украла Настя – то есть не то чтобы украла, а утащила и спрятала. Могла бы и отпереться, отвертеться, но Наташа увидела и наябедничала классной.
Классная, та еще стервь, в тот день была как-то особенно не в духе, и по такому случаю вызвала в школу настиных родителей. Точнее, бабушку, Настя жила с ней: мама и папа гробились на северах, собирали деньги на кооператив и машину.
Настина бабушка была хрупкой интеллигентной старушкой, знавшей три языка и очень четко произносившая букву «ч» в слове «что». Внучку она обожала, хотя и держала в черном теле – любая четверка становилась драмой шекспировой. Однако репертуар репрессивных мер в ее распоряжении был невеликий – в основном ворчанье, бухтенье, взгляды, полные укоризны, ну и в крайнем случае удержание девятадцати копеек, вручаемых Настеньке на мороженое с розочкой, со строгим наказом «на улице не ешь». Но на такую жестокость бабушка шла все-таки редко.
Тут, однако, дело повернулось по-другому. Бабушка на дух не выносила воровство, даже самое мелкое. Настя как-то говорила, что у бабушки в войну украли карточки, и поэтому у нее остались не две дочки, а одна. Скорее всего, то была семейная легенда, но в данном вопросе бабуся и в самом деле была щепетильна до мелочей. Настя же, как на грех, росла немножечко сорокой – могла стащить цветной мелок, забытый у доски, или какой-нибудь фантик от жевы. Бабушку это очень беспокоило.
По случаю серьезного корыстного воровства внучки, бабушка пошла на экстраординарные меры – объявила Насте бойкот на неделю, перестав с ней разговаривать совсем. Настя каждый вечер рыдала в подушку, но бабушка держала характер.
С Наташей получилось и вовсе нехорошо.
Уж и не знаю, как и от кого ее папа прознал, что дочка проявила гражданскую активность. В словаре папы это называлось «настучала». На папу в свое время кто-то тоже настучал, что стоило ему восьми лет. Ему повезло – Сталин умер вовремя. Другим повезло меньше – например, священнику, который наташиного папу в лагере крестил и который, в частности, объяснил, что грех Иуды состоял не просто в каком-то предательстве, а именно в доносе и выдаче Сына Божьего государственным властям. Сильно верующим наташин папа не стал, диссидентом тоже, но вот насчет доносительства имел представление твердое и однозначное.
Так что дочке и в самом деле досталось: бывший зэка достал ремень и впервые в жизни отходил любимое чадо по живому. Наташе было больно, а еще того хуже – обидно. Она тоже каждый вечер рыдала в подушку, не в силах пережить оскорбленья.
Самым же неожиданным сюрпризом для меня стало то, что обе девочки – друг друга, повторяю, не выносившие на дух, и к тому же насвинячившие друг дружке по самое не могу, – на следующий же день уже плакались друг дружке на свою горькую долю. Случившееся их неожиданно сблизило.
А, поныв и пожалившись друг другу, они как-то спелись на том, что в их беде виноват не кто иной, как мальчик Миша с его карандашиками. Я то есть.
Потому что наказали-то их не из-за кого-нибудь, а из-за меня.
***
Не помню кто – кажется, Герцен – сформулировал «три вопроса русской интеллигенции». Первым шло – «кто виноват?», вторым – «что делать?». Впрочем, что делать – это уже Чернышевский. До таких высот и глубин нам сегодня не добраться, а вот вопрос о виноватости, пожалуй, интересен.
Начать с самого слова «вина». В большинстве европейских языков, включая старорусский, оно означает всего-навсего «причину». Толчок виновен в движении того, что толкнули. В русских переводах Паламы и Григория Богослова можно найти выражения навроде «всевиновная Премудрость Божия». Звучит странновато, а что поделаешь, классика.
В правовых системах вина определяется как внутреннее отношение лица к совершаемому действию. Внутреннее – не в смысле субъективное, типа «что ты там думаешь о том, что делаешь». Скорее, речь идет о намерении или его отсутствии. В связи с этим различают два типа вины: умысел и неосторожность. Умысел – когда человек намеренно совершает нечто, либо само по себе скверное, либо имеющее скверные последствия, ради какой-то своей выгоды. Неосторожность, она же беспечность, – когда человек не то чтобы сознательно совершает гадость, а просто позволяет себе не думать о том, что она может в результате его действий случиться, «не ведает, что творит», хотя должен ведать. Классический пример: взорвать пороховой склад – умысел, курить на бочке с порохом – неосторожность. В обоих случаях человек виновен в том, что он делает.
И наконец, есть третья сторона вины, чисто психологическая. Русский язык, очень чуткий, тут пользуется не торжественным «виновен», а бытовым и стыдным «виноват». Тут речь идет о чувстве вины, то есть о боязни оказаться плохим.
Это самое – «оказаться плохим» и чувствовать это – штука довольно сложно устроенная. С одной стороны, виноватым можно быть только в чьих-то глазах. Однако люди умудряются чувствовать себя виноватыми даже тогда, когда их никто не видит. Более того, бывают ситуации, когда человек никому конкретно ничего плохого не делает, и все же чувствует вину. Опять же классический пример, некто в случайном разговоре плохо отзывается о покойном отце и тут же ощущает укол вины и раскаяния. Хотя отец умер и ему все равно.
Фрейд на этом месте развил теорию «супер-Эго» – этакой виноватящей субстанции в голове у каждого добропорядочного человека, которая постоянно за ним следит и в случае чего начинает ворчать и зудеть, как настина бабушка. За каким хреном эта внутренняя бабушка в голове заводится, Фрейд не объяснил, но предположил, что ее туда ребенку подсаживает общество, прежде всего родители, в целях контроля и подавления.
Это было бы, в общем, логично, ежели внутренняя бабушка всегда говорила бы то, что нужно обществу. Однако сплошь и рядом это не так. Скажу даже больше: люди, склонные к особенно острому ощущению своей виновности и греховности, довольно часто имеют какие-то свои представления о том, что такое вина и грех, иной раз очень странные и с общественными потребностями не совпадающие. Скорее наоборот – создающие множество проблем и неприятностей как человеку, так и окружающим.
Чтобы не ходить далеко за примерами. Я, например, рос в спокойной интеллигентной семье, абсолютно не склонной к насилию. Никто меня не лупил – ни по попе, ни по башке: все воспитательные меры, применяемые ко мне, были сугубо словесные. Культ ненависти и мести никто не отправлял даже на словах. Напротив, все мои домашние были решительными сторонниками мирного разрешения любых конфликтов. И так далее – думаю, описание знакомое.
Первая школьная драка у меня случилась третьего сентября: какой-то пацан отпустил в мой адрес шуточку, вполне невинную. Я, не задумываясь, подошел и треснул его по голове портфелем. Потому что я внезапно и навсегда решил, что на оскорбление нужно отвечать насилием, и неважно, кто оскорбил.
Это было, как я сказал бы сейчас, острое переживание морального долга. В маленькой душонке первоклашки проснулся какой-то категорический императив, который туда, ей-Богу, никто не запихивал, и уж тем более общество.
Неудивительно, что в пятом классе меня пришлось переводить из двестисорокнадцатой школы в стопятьдесятцатую, в другом районе. Это не очень помогло: в первой четверти я мог похвастаться удивительно красивым дневником, со сплошными пятерками по всем предметам и неудом по поведению.
Повторяю, я не был злобным уродом, психом ненормальным или еще чем-то в том же духе. Нет, речь шла именно о морали. Я чувствовал себя правым только в том случае, если мог дать сдачи, или хотя бы пытался.
Я перестал задираться и нарываться в старших классах, и причиной столь своевременной социализации стало то, что я стал хуже, в моральном опять же смысле – выработал более цинический взгляд на жизнь, и, в частности, научился презирать людей вообще и соучеников в особенности. Вот тут-то оно и отпустило: я больше не чувствовал потребности все время отстаивать свою честь, так как окружающие были (как я себе внушил) такой поганью, что задеть ее не могли по определению. При этом ухудшение моего к ним отношения странным образом привело к улучшению моих с ними отношений: оказалось, что я окружен вполне так ничего ребятами. Которые, в общем, не виноваты в том, что они такие.
И это я еще дешево отделался. Вообще-то люди с автономной моралью приносят себе и окружающим целый вагон неприятностей. Я, например, был знаком с человеком, которого можно было назвать «болезненно честным». Не то чтобы у него не хватало ума соврать, когда это нужно, но после каждой, даже мелкой лжи он чувствовал себя, по его выражению, «как дерьма поевши». Врать ему все же приходилось – хотя бы из-за сложных семейных и рабочих обстоятельств – но делал он это с мукой и отвращением. Не знаю, как он сейчас прокручивается, наверное, тоже себе что-то такое объяснил.
Я мог бы приводить и другие примеры, но обобщу. Как правило, моральные люди, способные ощущать свою вину (и, соответственно, правоту – это оборотная сторона чувства вины), ощущают ее по-своему. С подавительно-контролирующими потребностями общества их ощущения редко согласуются, с личными – тоже. Иногда это объясняется воспитанием и образованием, но чаще – нет.
Своеобразным вариантом личного морального кодекса является полная аморальность, оно же «крайнее бесстыдство». Это такой нулевой вариант – когда человек не способен ощущать чувство вины вообще. Из этого не следует, кстати, что подобный товарищ непременно станет негодяем. Негодяйство может показаться ему слишком опасным, или эстетически неприемлемым, или просто неинтересным занятием. Такой человек может быть идейно ангажированным, набожным, наконец, просто трусливым. Но чувство личной вины ему незнакомо – он на это ухо глух. Избавьте меня от примеров…
Но и это – не самое противное. Самое-пресамое – это когда человек в общем-то способен ощущать вину, но у него в душе есть такой специальный трансформатор, который позволяет эту вину переписать на другого.
Выражается это всегда одними и теми же словами: «а все из-за тебя». Эти волшебные слова открывают неограниченные возможности для моральной спекуляции.
На этом основана, например, так называемая женская логика. Настоящая женщина, как известно, никогда ни в чем не бывает виновата – виноват всегда мужчина или «отсутствие мужчины» (то есть все мужчины вместе, в целом). Если такая женщина изменила мужу – муж виноват в том, что не привлек, не удержал и не обеспечил, ведь он должен каждый миг ее завоевывать вновь, так написано в журнале «Космо». Если она растратила мужнюю зарплату на поганые тряпки – муж мало приносит в семью, лучше бы устроился на вторую работу, заодно не нервируя ее своим присутствием. Но если его нет дома – он невнимателен, да еще и неизвестно где шляется. И так далее – мужчина виноват во всем, даже в дурном климате, старости и смерти.
Если кто– нибудь принял это за проявление банальной мизогинии, прошу стойку не делать: мужики владеют такими приемами не хуже баб-с. Они даже сочиняют на эту тему теории. Например, известная некогда попевка по поводу того, что преступность оправдывается «несправедливостью капиталистического общества», -явно из той же серии. Хотя бы потому, что вопрос, уменьшает ли преступность общую несправедливость этого самого общества или все-таки увеличивает, теория эта сознательно замыливает… Впрочем, воевать сейчас с разложившимися останками левой мысли смысла нет. Равно как и демонстрировать, что «правая» идея о том, что каждый, не сделавший миллиона, виноват в этом исключительно сам, и не получил «всего самого лучшего» только из-за собственной бездарности и лени – неприглядна еще более.
Впрочем, можно и не подниматься до вершин теории. Достаточно послушать рассуждения на тему того, что девушки, прогуливаясь вечером по улице, «жопками крутят, сами провоцируют», а потом «из-за этих шалав ребята зону топчут». Или что в закручивании гаек властями виновата, оказывается, оппозиция, которую «на улицу выпускать нельзя, сразу революцию сделают, гады, все им потрясений мало». Или что в нищете народа виноват народ, которому «ну просто нравится нищебродствовать». Или… да что там продолжать, сами знаете.
И, разумеется, виноватым всегда оказывается самый затюканный, затравленный, бессильный, оболганный. Или просто самый лучший, самый честный и самый добрый, потому что честность и доброта – это тоже слабость, которой грех не попользоваться.
***
Она смотрела на меня с усталым безразличием – Анастасия Вячеславовна, бывший менеджер по продажам в конторе с труднопроизносимым названием.
– В общем, я швырнула заяву ему в морду, – закончила она рассказ о недавнем прошлом и перешла к основной части. – Ты говорил, что устроишь меня в банк…
– Стоп, – я уже знал, что будет дальше, но решил прослушать пластинку до конца, мне было любопытно, – стоп, стоп. Мы разговаривали полгода назад, и я сказал, что отнесу твое резюме своему знакомому. Я не могу устроить тебя в банк, хотя бы потому, что я там не работаю и он мне ничем не обязан. Кроме того, сейчас кризис, и там идут такие сокращения…
– Когда я уходила, я рассчитывала на эту работу, – Настя наклонилась ближе, и стало как-то особенно заметно, что волосы прожжены химией, а глаза не то чтобы выцвели, но уже не такие. Не говоря про все остальное.
– Ты хочешь сказать, что это я тебя уволил? – уточнил я.
– Не надо вот этого, – поморщилась Настя. – Я просто сказала: когда я бросала заявление, я думала, что у меня есть друзья и они меня не кинут. Извини, я ошиблась.
– Чему вас там учат? – вздохнул я. – Это даже не разводка, это какая-то херакала.
– Там – это что? – Настя, как всегда, сделала вид, что не понимает.
Мой интерес иссяк. Анастасия Вячеславовна за все эти годы так и не продвинулась в тонком и сложном искусстве садиться на чужую шею дальше школьного уровня. Некоторым, впрочем, оказалось и этого достаточно.
– Как там Вадим? – предсказуемо повернул я.
– Вадим? Прекрасно, – Настя скорбно поджала губы. – Ездит на своем мотоцикле. С друзьями. Недавно пригласил меня. В боулинг, – каждая фраза была напоена выдержанным ядом, настоянном на многолетних обидах. – У него хорошая работа. И широкий круг знакомств, – добавила она, чтобы я не сомневался, в чем именно она его винит и почему она ему ничем не обязана.
– Ты выглядишь усталой, – продавил я последнюю реперную точку.
Настя пожала тощенькими плечиками.
– Такая хорошая жизнь. Такие замечательные люди.
Дмитрий Данилов
Богиня нормы
Учительница первая моя
Когда я слышу слово «мораль», я не хватаюсь за пистолет или за еще какое-нибудь оружие, тем более, что у меня его нет. Я вспоминаю Надежду Васильевну, мою первую школьную учительницу.
Если бы в индуистском пантеоне была бы специальная богиня морали (может быть, она там и на самом деле есть), то ее следовало бы изображать в облике «доброй учительницы» Надежды Васильевны, с ожерельем из тридцати черепов младших школьников (по числу учеников в 1 «б» классе), танцующей свой страшноватый педагогический танец.
Надежда Васильевна времен моего обучения в 1-3 классах французской спецшколы в центре Москвы была дамой лет пятидесяти пяти или шестидесяти с внешностью, чрезвычайно характерной для советских школьных учительниц сталинской закалки – строгий костюм, волосы, собранные в большой, идеально аккуратный пучок (скорее даже шар, я не знаю, как эта прическа называется, сейчас такую не встретишь вообще нигде), и не сходящая с лица укоряющая и слегка угрожающая улыбка.
Ничего особенно ужасного Надежда Васильевна с нами не делала – не била, не подвергала каким-то выходящим за рамки рутинного школьного обихода наказаниям, если оскорбляла, то не слишком тяжело, если кричала, то нечасто и не особенно громко. Надежда Васильевна всего-навсего подвергала всех нас вместе и каждого по отдельности постоянному, изо дня в день, моральному давлению.
Получив нас, тридцать первоклашек, в свое распоряжение на ближайшие три года, Надежда Васильевна первым делом накрепко внушила нам три идеи.
Идея первая. Нам сказочно повезло, что у нас такая выдающаяся, прекрасная, чудесная, высококвалифицированная, уникальная учительница. Надежда Васильевна постоянно, особенно первое время, занималась самовосхвалением, рассказывала о своем колоссальном опыте работы, о том, сколько классов прошло через ее добрые учительские руки, какое невообразимое количество благодарностей, письменных и устных, ей поступает от бывших учеников, которые учились у нее пятьсот лет назад и до сих пор помнят, до сих пор благодарят и благодарят. Не раз и не два, и даже не двадцать и не пятьдесят раз Надежда Васильевна напоминала нам, что она носит звание Заслуженного учителя РСФСР. Она говорила все это своим задушевно-угрожающим голосом, совершенно открытым текстом, без всякого вуалирования, если бы она говорила это взрослым людям, это было бы смешно и нелепо, но мы, советские дети семи лет от роду, слушали ее, если можно так выразиться, затаив дыхание. Впрочем, наших родителей она каким-то образом тоже приобщила к культу своего имени – в основном, через давно установившуюся у нее в масштабах школы репутацию супер-учительницы. Интересно, что Надежда Васильевна то и дело, уже, конечно, в скрытой форме противопоставляла себя учительнице параллельного класса, 1 «а», Лидии Николаевне, гораздо более молодой и в разы более либеральной. Мол, вам, ребята, повезло гораздо больше, чем первому «а».
Идея вторая. Наша школа настолько превосходная и исключительная (слово «элитная» тогда хождения не имело), что каждого из нас в любой момент могут из нее исключить. Слово «исключить» постоянно присутствовало в лексиконе Надежды Васильевны, выполняя функцию словесного дамоклова меча. (Надо сказать, частично Надежда Васильевна была права – школа наша и впрямь была хорошей, по тем временам одной из лучших в Москве среди французских спецшкол. Правда, я не помню ни одного случая, чтобы кого-нибудь действительно из нее исключили.)
Идея третья. Если мы в полной мере не осознаем первой идеи и не будем вести себя соответствующим образом, то вторая идея станет реальностью.
Инсталлировав в наши глупые головы эту идейную конструкцию, Надежда Васильевна принялась дубасить нас двумя дубинками, на ударах которых и держится всякая мораль – чувством вины и страхом.
Со страхом понятно – она в разных формах грозила нам исключением из нашей прекрасной школы, одновременно расписывая ужасы обучения в обычной школе, где учителя – изверги, а ученики – дебилы и малолетние преступники.
Чувство вины генерировалось в нас тоже довольно простым и при этом эффективным способом. Надежда Васильевна, дождавшись подходящей ситуации, придавала своему лицу добро-скорбное выражение и говорила (всему классу или кому-то в отдельности) что-нибудь такое, из чего следовало, что вот она к нам (к нему, к ней) со всем сердцем, всю душу вкладывает, всю себя отдает без остатка, а мы (он, она), черствые, неблагодарные, не ценим, не понимаем, не соответствуем, etc. Далее лицу придавалось еще более скорбно-стоическое выражение, и урок продолжался. Семью восемь – пятьдесят шесть. Подлежащее и сказуемое. Ласточка с весною в сени к нам летит.
Были и более тонкие способы. Как-то раз после родительского собрания Надежда Васильевна сказала моей маме: сын ваш, конечно, хорошо учится, но не горит он, а тлеет.
Не горит, а тлеет. Не горит, а тлеет. Не горит, а тлеет.
Мама тем же вечером сообщила мне, что я не горю, а тлею. Мне оставалось только глупо и виновато хлопать глазами. Надо, значит, гореть. А как гореть – непонятно. Но как-то надо. Надо как-то постараться гореть.
В связи с этим противопоставлением тления горению надо сказать, что у Надежды Васильевны был свой идеал ученика, некий эйдос первоклашки, которому нельзя было в точности соответствовать, но к которому следовало всячески стремиться приблизиться.
Идеальный первоклассник, чаемый Надеждой Васильевной, – не обязательно отличник, хотя хорошая учеба была непременным компонентом этого светлого образа. Он должен был беззаветно любить Надежду Васильевну и вот именно «гореть» – то есть прилагать к учебному процессу усилия, едва ли не превышающие человеческие возможности. Учить, зубрить, на уроке ловить каждое слово, иметь на лице выражения крайней заинтересованности и щенячьего восторга, буквы разные писать тонким перышком (шариковой ручкой) в тетрадь, высунув кончик языка от усердия. У доски отвечать громким, звонким голосом, как актрисы, озвучивавшие детские роли в старых советских фильмах.
Надежда Васильевна не то чтобы требовала от нас соответствовать этому недостижимому прообразу, нет. Она, скорее, всячески корила нас за то, что мы ему не соответствуем и соответствовать, судя по всему, не будем, чем причиняем ей, идеальной учительнице, неизъяснимые моральные страдания.
Да, вот именно так. Ей, идеальной учительнице, приходится иметь дело с катастрофически неидеальными учениками, она страдает от этого, но продолжает стоически, с достоинством нести свою высокую муку.
Впрочем, Надежда Васильевна имела в своем арсенале и пряники – она иногда любила кого-нибудь вдруг выделить. С лучшей стороны. Обычно эти пряники доставались девочке Оле – она в наибольшей степени соответствовала начертанному на педагогических небесах идеальному образу ученика – зубрила-энтузиастка с экстатически преданным взглядом и звонким голосом, до невозможности старательная и дисциплинированная. (По странной иронии судьбы к концу школы Оля постепенно превратилась в очень красивую, веселую, классную девушку, всеобщую любимицу, ничего общего не имеющую с занудно-задорной зубрилой десятилетней давности.)
Мне тоже периодически перепадали кое-какие пряники – я был практически круглым отличником, и Надежда Васильевна не могла этого не отмечать (хотя ей явно не нравилось отсутствие у меня учебного энтузиазма – того самого «горения», а также то, что учеба давалась мне практически без усилий). Однажды, например, Надежда Васильевна на уроке русского языка объявила, что у меня на данный момент – лучший почерк в классе. И назвала еще несколько учеников, которые по степени красивости почерка занимают второе, третье, четвертое и так далее места. Потом назвала аутсайдеров, которым, разумеется, грозит изгнание из школы-эдема.
Я, помню, страшно гордился. Пряник – это приятно. Я еще больше проникся осознанием человеческого и педагогического величия Надежды Васильевны, которая разглядела мой каллиграфический талант.
Вообще, Надежда Васильевна любила всякие рейтинги и списки, они были для нее дополнительными инструментами морального воздействия. Когда мы учились во втором классе, нам объявили, что мы скоро должны будем стать октябрятами. Надежда Васильевна устроила на этой пустяшной почве целое соревнование. Каждый день она объявляла нам, какое количество нас по своим учебным и, главное, моральным качествам достойно полубожественного статуса октябренка. Причем, она не говорила нам, кто именно достоин и не достоин. Называлось только число, а мы должны были терзаться в догадках. Достоин я или не достоин? Тварь я дрожащая или октябренок сияющий? Число неизвестных достойных постепенно росло, но очень постепенно. Все это сопровождалось многословными рассказами о том, каким должен быть истинный октябренок. Ну да, все тот же светлый образ – хорошо учиться, «гореть, а не тлеть», любить учительницу и школу, титанически трудиться на ниве собственного обучения и воспитания, не щадя живота своего.
Однажды, в разгар этой предоктябрятской вакханалии, Надежда Васильевна объявила нам: «Вчера я разговаривала с Лидией Николаевной и спросила, сколько во втором „а“ ребят, готовых стать октябрятами. Вот у нас в классе пока только тринадцать таких ребят. А у них знаете сколько? – трагическая, напряженная пауза. – Двадцать семь».
Скорбное лицо, стоическая улыбка. Итак, продолжим урок. Трижды восемь – двадцать четыре. Человек проходит как хозяин необъятной Родины своей.
Мы еще не были в состоянии как-то это отрефлексировать, у нас не хватало ни ума, ни цинизма как-то посмеяться, поиронизировать над этим безумием в своем кругу, мы просто ходили, слегка потрясенные этими числами – у нас тринадцать, а у них двадцать семь, – и ощущали чувство вины.
Потом наступил «праздник» 7 ноября, нас построили в шеренгу, заставили прочитать хором какое-то богомерзкое «торжественное обещание» и нацепили красные звездочки с детской версией Ленина – всем подряд, естественно. Все оказались достойны.
Случался и жесткач. Один мальчик, чуть менее терпеливый и пофигистичный, чем все мы, однажды в ответ на замечание Надежды Васильевны выдал какую-то сопротивленческую реплику. Что-то сказал с места. Надежда Васильевна прервала урок, приказала ему встать и в течение десяти минут при всем классе говорила ему такие вещи, что у него случился нервный срыв, и родители даже хотели перевести его в другую школу, но потом все это как-то замялось.
Во втором классе у нас начался французский, который вела не Надежда Васильевна, а другая учительница, и мы стали на некоторое время выпархивать из-под морального колпака нашей заслуженной учительницы РСФСР. «Француженка» была довольно молодой, симпатичной и веселой, на ее уроках часто звучал смех (Надежда Васильевна была начисто, абсолютно лишена даже намека на чувство юмора). Другая атмосфера, вообще все другое. Легко. Выяснилось, что учителя бывают и вот такие, не все они такие, как Надежда Васильевна, и можно учиться без давиловки, вины и страха.
Это, конечно, основательно подточило основы власти Надежды Васильевны над нами. К концу третьего класса было понятно, что нужно просто еще немного потерпеть.
В четвертом классе у нас появилось сразу много учителей, они были разные, но в целом хорошие, а некоторые даже очень хорошие. Надежда Васильевна стала для нас просто одним из учителей школы, одним из. Иногда мы случайно сталкивались в коридоре на перемене. «Здравствуй, Дима. Ну, как учишься?» Скорбно-стоическая улыбка и взгляд, от которого как-то холодновато становилось в области позвоночника.
Не следует рассматривать все выше написанное как какое-то обвинение. Лично мне, в общем-то, не в чем упрекнуть Надежду Васильевну, мне от нее доставалось довольно мало кнутов и довольно много пряников, я был у нее в целом на хорошем счету. Так что все нормально. Просто я никогда больше не испытывал настолько сильного морального давления (за исключением срочной службы в Советской армии, но это, как вы понимаете, совсем особое дело).