Текст книги "Русская жизнь. Первая мировая война (август 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Денис Горелов
Табачок врозь
Европейская война отразилась в Голливуде
Что в российской художественной памяти от Первой мировой остались одни поезда с дезертирами (будущим ядром нарождавшейся РККА) – то неудивительно. Как назвал Ильич войну гениальным режиссером грядущих событий, так и потянулись по домам эшелоны с особо сознательным элементом историю делать. Бумбараш задиристо заблеял на тендере «Наплявать, наплявать, надоело воевать», пулеметчики Уно Партс и Серега Карпушонок сделали первый шаг в сторону «Красной площади», служивый Тимош с ватагой строевиков скинул под откос строптивых машинистов в довженкином «Арсенале». Даже теперешняя перемена знаков не повлияла на общую трактовку событий: в сериале «Гибель империи», несмотря на масштабные съемки боев, упор делался на недопустимость вооружения черни на крутых поворотах истории – если нет желания сделать эти повороты круче.
Война осталась кислым прологом к чему-то шквально-ураганному, симфоническому, потрясающему мир. В «Моонзунде» и «Тихом Доне», «Хождении по мукам» и «Мы – русский народ» главные битвы приберегались на потом, на сладкое. Кому охота соваться на бруствер, когда самая драка по времени впереди, а пространственно – сзади. Мы это дело перекурим как-нибудь.
Фокус в том, что в Европе война оказалась фактически табуированной. Отдав положенное в литературе, пылающий континент столкнулся с молчаливым бойкотом массовых жанров: «Огонь» Барбюса и «Смерть героя» Олдингтона так и не дождались экранизаций на родине, ремарковский «Западный фронт» ставился дважды – и оба раза в США. В «Смерти в Венеции», «Жюле и Джиме», «И корабль плывет» Висконти, Трюффо и Феллини пели унисонный заупокой канувшему миропорядку, десяти векам европейской культуры, утраченному в распре Эдему – как бы само собой обходя натуралистические подробности в стиле мясного прилавка. Утраченные иллюзии в их кино вытеснили приобретенную гангрену. Объединенный европеец – зритель и киноработник – слишком хорошо помнил общеконтинентальное патриотическое подпрыгивание августа 14-го, мессы с молебнами, всех мастей триколоры и напутствия почетных граждан от Бреста и до Бреста. Памятуя о султанах и белых перчатках допотопных армий, о полевом образе военных действий, человечество впервые столкнулось со сплошной линией фронта, тотальной мобилизацией, пращурами оружия массового поражения пулеметом и шрапнелью и похабной прозой позиционной войны. Аналог столь массированного человекоубийства виделся лишь в старинных эпидемиях чумы и новейших – испанки. Руки свисали с просевших телег, погребальные костры коптили небо, и весь этот морок следовало к черту забыть. «Война, Ося, – это, оказывается, ни капельки не красиво» – этой фразой Кассиль подвел черту под робкими расчетами на окопный эпос.
Единственной страной, по геополитической дремучести верившей в красоту войны, оставалась самая счастливая держава ХХ века, на все войны поспевавшая к шапочному разбору и успешно разбиравшая все шапки. Батальный памятник событиям воздвигли в Голливуде – и на том спасибо. «На плечо!» Чаплина, «Ангелы ада» Хьюза, «Прощай, оружие» Борзеге и Видора, «Тропы славы» Кубрика, «Большой парад» другого Видора, «На Западном фронте без перемен» Майлстоуна и Делберта Манна, «Голубой Макс» Гиллермина, «Четыре всадника Апокалипсиса» Ингрема и батальные эпизоды рашевского «Трюкача» создали панорамную фреску рыцарского летного и народно-демократического пехотного взаимоистребления. Снаряды рвались, проволока цеплялась, трибуналы казнили, очереди рвали обшивку, колонны труповозок текли в тыл, пилоты грызлись за регистрацию сбитых, эскадрильи ложились на крыло, вода в траншее подбиралась к топчанам, люди хором пели и поодиночке молились одному и тому же Богу. Беспристрастные янки с равным почтением снимали войну во французской, английской или немецкой версии, дискриминируя лишь русских за измену жанру и переформатирование войны империалистической в войну гражданскую. Повернуть штыки вам, значит, интереснее, чем общую лямку тянуть? Ну и катитесь эгалитарной колбасой, мы вас не знаем. Но сам Голливуд в братоубийственных вопросах воздерживался от патетического бряцания. Герой «Большого парада» оставался без друзей и ноги, героя «Западного фронта» убивал французский снайпер, у героя «Троп славы» ставили к стенке трех рядовых, «Безумный Макс» разбивался на показательном автородео… Залечив увечья, Америке от общеевропейского имени подпела Франция.
Война необратимо травмировала французскую коллективную психику, превратив рядового мусью из игристого повесы в инфантильного скрягу и труса. Именно со времен верденской молотилки Третья республика превратилась в то склизкое болото, которое мир имеет счастье наблюдать сегодня. Но именно плаксивая, немужская жалость к себе дала французам простор пораженческого высказывания в унисон с отступающей для личных нужд Россией.
Насупленные дезертиры с лицом Габена брели домой в «Великой иллюзии» и лезли в поножовщину в «Набережной туманов», искали пули в «Пепе ле Моко» и срывали поцелуй в «Бале» (конечно, в половине фильмов он считался беглецом из Иностранного легиона – но зрители-то хорошо догоняли, откуда на самом деле Габены бегают). В «Корове и пленном» тикал огородами с передовой даже Фернандель, представить которого в форме не смог бы и сам Гашек. Новейшее кино – «Долгая помолвка» Жене и «Жизнь и ничего более» Тавернье – целиком посвящено службе учета потерь, идентификации пропавших без вести и опознанию ушибленных и дерганых. Оказалось, что война – это война, это тебе не камамбер кушать. Страна-победитель почти век рассматривает свой триумф как стихийное бедствие, Божье проклятие, от которого следует прятаться под подолом ехидной вдовушки с прифронтовой полосы.
Мужественные немцы, британцы и мадьяры хранят молчание. Понимая, что в видах единой Европы Первая мировая и была войной гражданской. Еще более нелепой, пошлой, бесцельной и бессмысленной, чем та, что затеяли меж собой злые русские. На полях брани косили друг друга господа с общим алфавитом, избирательным правом, образовательным уровнем и представлением о прибавочной стоимости. «Человек захотел вырваться однажды из буржуазного мира законов и параграфов и дать выход древним инстинктам крови», – писал страшно злой на всякое смертоубийство Цвейг.
Война не оставила по себе названия (только в России ее звали германской, империалистической, отечественной, а в комиксах императорского агитпропа – Большой Европейской), статистики (общие цифры потерь в разных энциклопедических источниках расходятся от 7 400 000 до 13 360 000, что означает лишь полную дезорганизацию учета; склонный вечно преувеличивать язвы капитализма Кен Лоуч в «Ветре, качающем вереск» назвал 17 миллионов), не оставила ни песен, ни славы.
В отличие от соседей-атлантистов, Россия гражданскую войну начертала на знаменах – отчего ее воинство с обеих сторон знало, за что билось, и не было мучимо психическими хворями позднего раскаяния. Она потеряла меньше людей, чем все остальные участники, обратила фронтовую науку на внутренние нужды (все полководцы, отличившиеся в Мировую, во главе с Брусиловым воевали на стороне красных!), повергла ближних в трепет и заставила говорить о себе и познавать себя весь ХХ век. Лоханкинская рефлексия, ничуть не менее тлетворная, чем пустоголовый милитаризм, обошла ее стороной.
Если б заодно не уничтожили миллионы сограждан собственными руками – глядишь, сидели б и мы на красивом холме и свысока, по-американски пели песню про мою хату с краю, ничего не знаю. Да поучали надменных соседей воевать малой кровью, гарантируя себя тем самым от разрушительных комплексов вины.
Но человеков считать никогда не было русским занятием. Мы и комплексов-то таких не знаем.
* ОБРАЗЫ *
Дмитрий Быков
Черный и Белый
Похождения русской литературы во время мировой войны
I.
Первая мировая война была в каком-то смысле страшнее Второй. Масштабы зверств были, может, и меньше, и ни Освенцима, ни Катыни Первая мировая не знала; но, в отличие от Второй, не имела она и смысла. Не считать же смыслом передел мира, который для большинства воюющих ровным счетом ничего не значил. Какие-то колонии, какие-то границы… Не запрещенные еще газы, многомесячный окопный кошмар, мясорубки вроде Верденской, экзотический идиотизм вроде железных стрел, сбрасываемых с аэропланов на кавалерию, – все это было решительно ни к чему, хотя премьер-министр Новой Зеландии Хелен Кларк и заявила в 2005 году, к девяностолетию Галлиполийского сражения, что участие Австралии и Новой Зеландии в боях на английской стороне сильно способствовало становлению их наций. Мысль здравая: участие Италии и Германии в Первой мировой до такой степени способствовало становлению их наций, что с итальянским фашизмом и германским нацизмом Европе пришлось довоевывать двадцать лет спустя.
Возможно, прав Максим Кантор, рассматривающий в новом романе Первую и Вторую мировые как единую мегавойну. Многим довелось поучаствовать в обеих. Может быть, нация действительно не отковывается без войны – беда только тем нациям, чья национальная идея исчерпывается их, так сказать, суверенитетом, то есть ограничивается кровью или почвой. Тогда все кончается, как у Германии. Нацию советскую – кто бы что ни говорил, она у нас была – по-настоящему отковала и сформировала именно Великая Отечественная: событие, так сказать, народообразующее. Отсюда и ее великая роль в советской мифологии– и полная бессмысленность сегодняшних камланий: преемственность современной России относительно Советского Союза проблематична, несоразмерность масштабов очевидна, а уж о том, насколько мы, нынешние, слабей и бледней ТОЙ нации при всех ее пороках, не будем повторяться, чтобы не травить душу. Кстати, эта советская нация потому и победила, что идея ее далеко не сводилась к крови и почве: армия верила, что несет миру новую правду, более человечную. Так оно и было. У России царской не было даже отдаленного подобия такой идеи – большинство воюющих (и ворующих) не верили ни в отечество, ни в царя, ни в Бога, ни в черта. В результате война Россию добила, расколола и ввергла в революцию. Англии и Франции ничего не сделалось – они были уже, что называется, готовы.
Разумеется, русской революции могло и не быть; более того – Россия могла выйти из войны обновленной, цельной, триумфальной и великодушной. Но произойти это могло при одном условии: если бы подавляющее большинство ее населения походило на Николая Гумилева. К сожалению, это было не так, и получилось то, что получилось, а Гумилев, пощаженный австрийскими пулями, погиб от русской.
II.
Великих певцов войны в мире было трое: Киплинг, Гумилев и Симонов. Гумилев в этой славной когорте стоит несколько особняком: окопной и боевой конкретики в его стихах мало (вся проза войны ушла в «Записки кавалериста»), патриотизма тоже негусто. Странное дело – он воюет не за ту Россию, которая есть, а за ту, которая будет; он вообще идет на фронт для того, чтобы она наконец настала.
Отношение к Первой мировой разделило всю русскую литературу на несколько непримиримых кланов, разведя по разные стороны баррикад даже таких испытанных друзей, как Горький и Леонид Андреев. Для Горького война – гибель цивилизации, ее позор; для Андреева – начало великого национального проекта, шанс для России, надежда воспрянуть и объединиться. Исторически прав оказался Горький, но по-человечески понятней Андреев (всегда понятней и симпатичней человек, который честно заблуждается, предпочитая энергию этого заблуждения слишком очевидному, слишком простому знанию). Скажем, когда в России в очередной раз сменяется парадигма, правы оказываются те, кто предсказывает либо казарму, либо разруху; но по-человечески обаятельны те, кто опять – в двадцатый раз – искренне верит, что грабли вследствие наступления на них не ударят наступившего по лбу, а издадут музыкальный звук или, допустим, зацветут. Это в политике хороши точные прогнозы, а в литературе хорошо то, что генерирует лучшие тексты. Иногда они возникают в результате заблуждений – как «Рассуждения аполитичного» Томаса Манна или «Записки кавалериста» Гумилева, не говоря уж о ранней советской литературе с ее пафосом всемирного переустройства.
В поэтах тоже наблюдался раскол, даже более сложный – потому что поэзия вообще дело более тонкое. Некоторая, весьма незначительная часть декадентов ударилась в ура-патриотизм: Федор Сологуб выпустил книгу «Война», в которой так и блещет дикое стихотворение «Запасному – жена». Маршак, сам большой мастер стихотворного плаката, издевательски цитировал сорок лет спустя: «Что уж нам Господь ни судит – мне и то утехой будет, что жила за молодцом. В плен врагам не отдавайся, умирай иль возвращайся с гордо поднятым лицом! Бабы русские не слабы – без мужей подымут бабы кое-как своих детей…» Да что Сологуб, или Северянин, или Кузмин, или Городецкий, когда сам Мандельштам поначалу радовался! «Европа Цезарей! С тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних, – впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта!» Больше того: Маяковский некоторое время очень успешно сочинял подписи к плакатам и открыткам, что здорово пригодится потом в РОСТинском опыте. «У Вильгельма Гогенцоллерна размалюем рожу колерно… Враг изрублен, а затем он пущен плавать в синий Неман…» И рифма та же, сологубовская: «Пруссаков у нас и бабы истреблять куда не слабы». Не сказать, конечно, чтобы он все это проделывал из патриотического энтузиазма, – но Маяковский с его знаменитым бескорыстием был не таков, чтобы просто продаваться. Он искренне верил в пользу наглядной агитации. Не станем осуждать это поэтическое большинство, до конца 1915 года гнавшее патриотический гладкий строкаж в российской периодике: дело тут, конечно, не только в желании выслужиться. Поэты в большинстве своем неврастеники – они всегда радуются, когда долгое и мучительное ожидание разрешается наконец катаклизмом. «Есть изныванье перед боем – и упоение в бою». Все чувствовали, что нарыв должен прорваться, – и когда наконец нечто свершилось, не в силах были сдержать восторга.
Были вторые – те, кто с самого начала войну только проклинал как дело бесчеловечное и, главное, бессмысленное. Никакие государственные соображения для таких людей попросту не существовали, кровавая правда войны была им омерзительна, себя они на фронте не мыслили и ни в какую благотворность очистительных бурь не верили. Так воспринял войну Хлебников, так – после короткого обморока первоначального энтузиазма – смотрел на нее из Парижа Эренбург, так же – негодный к службе из-за хромоты Пастернак; последний думал о добровольчестве, но опомнился под влиянием рассказов Сергея Листопада, незаконного сына Льва Шестова. Воющий ужас слышится в первом цветаевском отклике на войну – «Белое солнце и низкие, низкие тучи». Никаких иллюзий насчет войны не было у Волошина: «Враждующих скорбный гений братским вяжет узлом, и зло в тесноте сражений побеждается горшим злом». Этих людей объединяет некая здоровая, трогательная детскость – не зря в эренбурговских «Канунах» солдаты представляются автору заигравшимися детьми, которых «больше не будет». Ребенок никогда не воспринимает войну как возмездие: для него всякая обида – несправедлива.
Была третья категория литераторов, отлично понимавших, что война – гибель, но относившихся к этому с фаталистической покорностью: гибнем – значит, заслужили. Апокалипсис давно предсказан и честно заработан. Мы это приближали, мы на этом и погорим. Таких было мало, потому что честных и ответственных всегда мало – а уж наделенных врожденной «любовью к гибели» и того меньше. Так воспринял войну Блок, так понимала ее Ахматова, сходно – Ходасевич. Для последнего, однако, война не столько расплата, сколько крах любых надежд на человечность, см. «Обезьяну»; вероятно, он все-таки не дошел до такой страстности самообвинения, как Ахматова и Блок, – в «Некрополе» отовсюду торчит самооправдание, он там явно самый умный, это и в стихах слышится. «Это они все виноваты, а не я». Вот друг его Муни (Самуил Киссин) действительно принял войну за окончательную и последнюю «месть негра» (так называлась его пьеса, предвосхитившая обэриутов). Блок и Муни пошли на войну, покорно следуя участи: Блок служил в тыловых инженерных частях и с врагом не соприкасался, Муни в первом же отпуске застрелился.
Наконец, были четвертые – своеобразный синтез первых трех категорий, люди с наиболее здоровой и взрослой психикой (что по российским перевернутым критериям как раз есть признак душевной болезни). Таких было совсем мало, из крупных поэтов – только двое. Эти двое на самом деле очень похожи, чего раньше обычно не замечали. Они тоже восприняли войну как крах России прежней – но увидели за ней шанс на рождение новой. Оба пошли на фронт добровольцами. Оба писали стихи внятные, рациональные, звонкие – и поэтому оставили мало прозы: они в ней не нуждались. Оба отличались несколько сардоническим юмором, были болезненно самолюбивы и горды, вечно страдали от бесчисленных хворей, но героически их преодолевали; оба были известны отвагой, физической храбростью: один бросался во все атаки, второй погиб при тушении пожара. Знакомы они, кажется, не были– при всей тесноте тогдашней литературной жизни, – да и воевали в разных местах: один в Литве и Восточной Пруссии, второй в Польше. Кстати, даже фамилии у них начинались на одну букву – Гумилев и Гликберг. Правда, Гликберга вся Россия знала под именем Саши Черного. А Гумилеву куда более к лицу был бы псевдоним Белый. Настоящий Белый – который Бугаев – был пестрый, суетливый, неоформленный; киплинговское бремя белых в русской поэзии нес один Гумилев.
Эти два воина – поистине белая и черная кость войны, аристократия и народ, но обоим присуще то рыцарское понимание долга, которое в России встречается крайне редко (института рыцарства, по мнению Пастернака из письма 1918 года, Россия не знала). Это долг, так сказать, независимый от родины, совершенно особый: воевать и, если потребуется, умирать за родину надо не потому, что она хороша, и вообще не ради нее, а ради себя и своих принципов. Когда все в России станут думать так – она процветет.
Разумеется, ни внешне, ни биографически у прирожденного вождя, блистательного организатора Гумилева и кроткого мизантропа, желчного добряка Гликберга не было ничего общего… кроме ненависти к реальности и любви к той России, которую они за этой реальностью провидели. Сатиры Гумилева и Черного очень созвучны – вспомнить хоть «Я вежлив с жизнью современною» первого и любую из курортных зарисовок второго. Оба многому научились у Гейне. Гумилевский «Почтовый чиновник» – едва ли не буквальный перепев «Колыбельной» Саши Черного. Разумеется, Гумилев как поэт был куда крупней Черного – это странным образом сказалось и в военных их чинах, Гумилев дослужился до прапорщика и лишь по крайней рассеянности не выдержал экзамена на офицера, а Черный так и остался рядовым, над которым издевается унтер («Видать, что образованный!» – как в его явно автобиографичном стихотворении «Репетиция»). Гумилевские военные стихи и записки переполнены восторгом, никакого гликберговского пацифизма мы здесь не найдем, – все вечно ставили ему в вину неумеренно радостное «И как сладко рядить победу, словно девушку, в жемчуга, проходя по дымному следу отступающего врага!» (как будто в первых же строчках не сказано: «Та страна, что могла быть раем, стала логовищем огня»). Но ведь это никак не восторг войны, разрушения, насилия,– это скорее самогипноз, заговор на самого себя: «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть».
О том, почему Гумилев отправился воевать, существует много гипотез. Самую нелестную высказал Николай Ульянов: «Пошел он на войну не из любви к ней, а в силу внутренней опустошенности. Путешествуя по разным Левантам, прожег и проиграл лучшее в жизни и возжаждал боевых тревог как средства заполнить образовавшуюся пустоту». На самом деле ни о какой внутренней опустошенности Гумилева в 1914 году говорить не приходится – он на пике славы и в преддверии высшего творческого взлета, каждая книга лучше предыдущей, и если его уверенность в собственной неуязвимости и базировалась на чем-то рациональном, то разве что на этом предощущении новых гениальных текстов. Каждый литератор вам скажет, что сознание величия начатых замыслов – лучший щит: пока они не окончены, все пули тебя минуют. Причина в ином: если каждый отнесется к России и к долгу, как он, – страна действительно выйдет из войны другой, такой, какая ему мечталась.
Как ни странно, у Черного была сходная мотивация: он мог сколько угодно ругать отечество в сатирах, но такой умиленной любви к идеальной родине мы не найдем ни у одного современного ему лирика. Ненависть его направлена в основном против пошляков, часто – против коллег, почти всегда – против интеллигентствующего мещанства… но за всем этим должна же быть какая-то подлинность, иначе не стоило бы и убиваться! «Кто не глух, тот сам расслышит, тот расслышит вновь и вновь, что под ненавистью дышит оскорбленная любовь». Он сформулировал это, может быть, слишком прямо, – читатель и так догадывался. В эмиграции не написал ни одного ностальгического стихотворения – тоже сильное доказательство.
Война Гумилева – рыцарская, милосердная к противнику, несколько мальчишеская, игровая; он не забывает написать о том, что не видел в занятых немцами деревнях никаких разрушений, никакого варварства, вообще все были очень любезны. У Черного многажды отмечается тот же искусственный, чуть не игровой характер войны: люди решительно не понимают, чего ради им убивать друг друга. «Кровавый дым в глазах, штыки ежами встали, – но вот в пяти шагах и те и эти стали. Орут, грозят, хрипят, но две стены ни с места – и вот пошли назад, взбивая грязь, как тесто. Весна цвела в саду, лазурь вверху сквозила… В пятнадцатом году под Ломжей это было». Этим все и могло бы закончиться – поорали, продемонстрировали друг другу храбрость, разошлись, всем спасибо. Ясно, что и Гумилев, и Черный терпеть не могут убийства, – все, что написано ими о войне, написано главным образом об антураже, а не о самих боях. Но если война ведется не ради убийства и захвата – то для чего?
Для России. Чтобы она хоть такой ценой пересоздала себя.