Текст книги "Севастопольская повесть"
Автор книги: Август Явич
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
С треском, точно стая диких уток, взвились немецкие ракеты, наполнив мглу бледным и тусклым сиянием.
– Ишь, фейерверк пускают! Понавесили чистокровные фонарей, ночи боятся, – ворчливо сказал Федя, завидев Воротаева. – По мне бы, вместо этих фонарей живой Гитлер висел.
– Уж коли висеть будет, так не живой, – ответил Воротаев. – А что не по форме докладываешь, ставлю тебе на вид, старшина!
Федя вытянулся, как по команде «смирно», большой, широкоплечий, продолжая, однако, улыбаться удивленно и вопросительно: дескать, за что такая строгость?
Обычно каждый вечер подводились итоги минувшему дню: кто как воевал, какие у кого были ошибки и удачи. Вчерашний день не обсуждался, потому что выдался он трудный, с убитыми и ранеными, закончился поздно и люди едва держались на ногах, изнемогая от усталости и голода. Сейчас Воротаев счел нужным сделать Феде внушение.
– Не к месту лих был вчера. Лихостью никого не удивишь. Лих котел – стенку лбом прошибает. Нас слишком мало, и мы должны понимать цену своей жизни. Котелок-то у тебя, надеюсь, не пустой, варит? – Воротаев явно смягчил строгость тона, что было воспринято Федей как команда «вольно».
– Да ведь одна картошка в котелке, вот и котелок не пустой, но и не полный, Алексей Ильич! – ответил Федя в своей веселой манере.
Воротаев улыбнулся, он любил шутку, и почему-то вспомнил Федину крылатую фразу: «Еще не известно, кто в окружении – мы или немцы, попавшие в русский мешок».
– А вы как себя чувствуете, товарищ Билик? – спросил Воротаев.
Вчера вечером Яков Билик был легко ранен в голову и контужен. Он отлежался несколько часов и встал на вахту, чувствуя звенящую слабость во всем теле. Отлично наложенная повязка сидела на голове его как чалма, украшая его худое, острое лицо с карими усталыми, но живыми глазами, с мягкими завитушками волос на щеках, с неожиданной, не по возрасту суровой складкой у губ, старившей его.
– Ничего, товарищ старший лейтенант, – отозвался Яков Билик. – До ста лет жить можно.
– Вот и хорошо. Через час придете на КП, дело есть.
Яков знал, что это за дело: допрашивать фашиста, которого притащил Федя. Опять говорить с гитлеровцем, слушать его, смотреть на него и вспоминать керченский ров…
В декабре Яков участвовал в десантной операции под Керчью. На море бушевал шторм, у людей обледенели лица, покрывшись коркой соли, больно разъедавшей кожу, так что лицо горело, как рана, и снежный вихрь не мог его остудить.
Люди бежали, падали, вскакивали и вновь бежали вперед. Яков бежал со всеми, на лице его смешался острый пот с растаявшей морской солью, а ветер точно сдирал со лба его кожу.
Внезапно открылся противотанковый ров, тянувшийся до горизонта, до темных туч, весь доверху, до красных глинистых краев, набитый мертвыми людьми. Они были сложены аккуратно, как бревна, слегка присыпаны землей и припудрены порошей. И маленькая мертвая девочка с обрывками выцветшей алой ленты в косичках, положив бескровные руки на край этой чудовищной братской могилы, как бы пыталась выкарабкаться из нее.
До сих пор Яков не мог опомниться, уйти от этого страшного воспоминания, потрясавшего тем сильнее, что вся родня Якова застряла в Днепропетровске, у немцев.
Воротаев давно заметил, что Билику невыносима роль переводчика на допросах пленных немцев. И он сказал:
– Что поделаешь, товарищ Билик, нам без тебя чистокровного не причастить. Ты, брат, один у нас немецкий язык знаешь.
– Я хотел бы его забыть, – ответил Яков горько.
Тут вмешался Федя:
– Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант? Как я понимаю, очухался фашист. Горластый попался, что твой ревун. И харя, прямо сказать, из Сухумского питомника обезьян. Я его малость долбанул, он и скис.
– Выходит, слабо долбанул.
– Да ведь отощал я, Алексей Ильич! На двух сухарях не больно-то раздобреешь. И на черта, извиняюсь, нам теперь «язык» сдался?… – Последнее он сказал не без умысла: он хотел проверить – действительно ли положение батареи так безнадежно.
Понял ли его Воротаев или считал ненужным говорить неправду, потому что верил, что при всех обстоятельствах жизнь должна идти своим разумным ходом до самого конца – без обмана, лжи, паники и малодушия, – но только он ответил:
– «Язык» всегда нужен, даже когда кажется, что он уже ни к чему. – И Воротаев пошел дальше.
4. Краснофлотец Алеша Голоденко
Воротаев увидел маленькую фигуру часового, застывшего в неподвижности у землянки, в которой находился доставленный Федей «язык». Часовой, не окликая, подпустил Воротаева очень близко, и это обеспокоило командира батареи.
«Спит он, что ли?»
Но часовой отрапортовал бодрым голосом:
– На боевой вахте краснофлотец Голоденко.
– А я подумал, что ты заснул.
– Никак нет, товарищ командир батареи! Я же бачу, хто идет. Я вас давно приметил и узнал, – проговорил Голоденко важно и вместе с тем обиженно, потому что всем было известно, что на батарее нет более зорких глаз и чутких ушей, нежели у Алеши Голоденко, лучшего разведчика, в просторечье «слухача», предупреждающего своевременно и безошибочно о приближении немецких самолетов.
Алеша Голоденко при случае не прочь был похвалиться своими боевыми качествами, особенно перед командиром. В прошлом году, когда Алеше Голоденко вышел отпуск, Воротаев отправил его на месяц к своим родным, так как у Алеши родни не было. Алеша прожил у матери командира месяц, который показался ему сказочным. С тех пор он считал Воротаева близким, своим человеком. Он всячески оберегал его. Недавно он выследил и ухлопал вражеского снайпера, специально охотившегося за командиром батареи.
С виду Голоденко был совсем мальчик, с большими, оттопыренными, всегда красными ушами, точно их ему надрали. Винтовка в его руках казалась чересчур громоздкой, а между тем он был превосходный снайпер.
Федя, сам мастер на великие безрассудства, как-то сказал про него: «Алешка Голоденко хитрый, он маленький, его никакая пуля не видит, вот он и лезет на рожон».
– Ты почему на холоде стоишь, тезка? – спросил Воротаев. – В кубрике-то небось теплее. Или заснуть боишься?
– Нет, заснуть не боюсь. Мне с фрицем трохи тесно. Куды ни гляну, в него упираюсь. А что я, Алексей Ильич, пытать вас хочу: мы его на разводку держать будемо или скоро кончим? – сказал Голоденко лукаво, не видя проку в длинной канители с бесполезным уже «языком», когда люди до смерти устали и всем необходимо поспать и отдохнуть перед трудным завтрашним днем, который, быть может, будет для многих последним. – А то вин теперь вроде приманки, – продолжал Алеша с достоинством, явно довольный тем, что так складно все понимает, а Воротаев внимательно слушает его. – Видать, важная птица. Оборзели фашисты, напропалую лезут. Я туточко одного гробанул. Вон лежит. Маскировочный халат напялил, дурень, за версту приметный стал. – Он указал на белое пятно, отчетливо выделявшееся на грязном снегу.
Гитлеровцы так же охотились за моряками, как моряки за ними. Но не случалось до сих пор, чтобы немецкому снайперу удалось проникнуть в такую глубь обороны.
– Как вернусь с обхода, так ко мне «языка» привести. Сдашь его Билику, а сам пойдешь отдыхать, – сказал Воротаев.
– Есть, товарищ командир батареи! – ответил Голоденко, повеселев.
5. Свет угасших звезд
В бетонированном котловане, укрывшись от ветра под защитой орудия, сидели трое: командир орудия, пожилой мичман Ганичев, про которого говорили, что он просолился на море, как консервы, и потому свеж и молод, и два бойца. Один из них, краснофлотец Иван Бирилев, по прозвищу «Тоню», беспрерывно тараторил, не давая никому слова вымолвить.
Это был коренастый малый с короткой шеей, большой головой и довольно приятным лицом, которое портило нервное подергивание рта – точно надоедливая муха не давала ему покоя и Бирилев отгонял ее этим судорожным движением губ.
Вахту свою Бирилев отстоял. Но в кубрике было сумрачно и тихо, здоровые и раненые спали вповалку, совсем не слышно было храпа, так обессилены были люди. И Бирилев ушел оттуда, не вынеся тишины и одиночества. Но на людях ему было еще беспокойнее, и он без умолку молол, что подвернется на язык, стараясь отделаться от смутного, давящего предчувствия.
Очевидно угадав истинные причины его тревоги, мичман Ганичев сказал, по привычке артиллериста очень громко:
– Зря, Ванька, расходуешься. Побереги силенки. Видал, в какую тучу солнце с вечера окунулось? Примета верная, моряцкая. – И, повернувшись к сухопутному бойцу Усову, читавшему книжку при свете ракет, добавил:
Небо красно с вечера – моряку бояться нечего.
Село солнце в тучу – жди, моряк, наутро бучу.
В ночи роились и множились ракеты, белые, зеленые, желтые, красные, взлетали гроздьями, со звоном лопались, искрясь, тускнея, посвистывая и растворяясь в воздухе бледной искрой. И небо, озаренное этим хаосом огней, дрожало, мерцало, колебалось.
Глядя на неисчислимые эти огни, Бирилев вздохнул.
– Их вон как много… – Он сказал про огни, а думал про немцев.
Мичман Ганичев так и понял его.
– Их и вчера было не меньше. Ну и что из того?… Боишься?
Именно потому, что Ганичев угадал правду, Бирилев возмутился:
– Чего мне бояться? Мне бояться нечего. Кругом товарищи, меня никто не хуже. И чего вы так яростно уставились на меня, Тимофей Яковлевич?
Но Тимофей Яковлевич ничего не ответил, а только покачал головой: дескать, по всему видно, что не боишься, – и отвернулся. А про себя подумал: нет, не тот Бирилев человек, с которым можно душу отвести.
А мичману Ганичеву необходимо было отвести душу. День-то сегодня наступал особенный: шестнадцать лет назад именно в этот день был впервые поднят военно-морской флаг на старейшем крейсере советского Черноморского флота. Ежегодно отмечалась эта праздничная корабельная дата. Подъем флага в этот день проходил по большому сбору, а казенная стопка в обед действовала особенно ядовито, – может, оттого, что не грех в такой день пропустить одну-другую чарку на стороне. А вечером, бывало, мичман Ганичев в черной паре, с острым, стоячим воротником, с черным матовым галстуком, повязанным однажды и навсегда, так что и надевался он прямо через голову на манер аркана, с тремя ослепительными золотыми шевронами на рукаве, означающими пятнадцать лет сверхсрочной службы, – так вот вечером, бывало, Тимофей Яковлевич выступал перед командой с традиционными воспоминаниями, становившимися год от году все сочнее и красочней.
И то сказать, ведь он помнил еще то время, когда спускали крейсер со стапелей Николаевской верфи. Только не захотел крейсер почему-то сойти на воду. Ему и дорожку салом смазали, его и на тросах тянули, ни в какую, не идет – да и все тут. А ночью, когда люди разошлись по домам, он вдруг крякнул и, к изумлению испуганных сторожей, самовольно полез в воду, ломая подпорки.
Поговорить бы с кем-нибудь – Ганичеву легче стало бы на душе. Но днем было не до разговоров, – шутка ли, отбить четырнадцать атак, – а сейчас не с кем. Усов – сухопутный человек, что он смыслит в морской службе, а Бирилев парень разбитной, трусоватый, себе на уме, перед начальством выслуживается, наушничает.
Давно дело было: снесло у Бирилева бескозырку за борт, он и попросился «сплавать за ней». А как вылез на выстрел, так струсил и хоть сиганул в воду, а только сразу же поднял дикий вой: «Тоню, тоню!» С тех пор к нему и прилипло прозвище «Тоню».
– Покурить бы, до смерти хочется, – сказал вдруг Бирилев, беспричинно раздражаясь.
– А ты пойди в кубрик да покури, – посоветовал ему Усов, отрываясь от книги. Потрепанная книга эта – «Как закалялась сталь» – была единственной на батарее, ее берегли и читали в очередь, не смея задерживать на лишние сутки.
– А то здесь покури, – язвительно сказал Ганичев. – Глядишь, на огонек пуля прилетит, не чужая, так своя.
Бирилев огрызнулся, он не любил уступать. Он подпустил Ганичеву острую шпильку, вспомнив вдруг некоего мичмана, который внял ехидному совету «друзей» – дескать, пить пей, но с умом, привяжи себя дома к койке и пей, напьешься – спи, а встать захочешь – койка не пустит, – так вот этот мичман послушался сдуру совета, привязал себя к койке и… чуть не задохся.
Тимофей Яковлевич побагровел от гнева и бешенства. Но не успел дать волю чувствам, как появился командир батареи. Мичман скомандовал «смирно», все встали, а Бирилев отодвинулся в тень. И мичман незаметно погрозил ему кулаком.
– Вахтенные? – спросил Воротаев.
– Точно, на вахте мичман Ганичев и боец Усов, товарищ старший лейтенант!
– Вольно! А Бирилев? Почему не спите, товарищ Бирилев?
С моря весомо и гулко ударил крупный корабельный калибр. Все невольно прислушались.
– У нашего голос грубее, – сказал мичман тихо. – Где наш-то теперь? Сколько времени не слыхать его… Говорили, наглотался воды под Феодосией, пятьсот тонн в пробоины набрал под Новый год.
Воротаев помнил Ганичева еще с тех времен, когда Тимофей Яковлевич внушал «салажонкам» – желторотым новичкам, пришедшим вместе с Воротаевым на флот по комсомольскому набору, – понятие о морской службе. Теперь Воротаев испытывал порой неловкость перед ним, как зрелый, самостоятельный человек под надзирающим оком бывшего школьного наставника.
– Возможно, крейсер наш под Керчью, Тимофей Яковлевич! – сказал Воротаев тепло.
– Точно, Алексей Ильич! А то Констанцу «сухарями» угощает. – Сухое, обветренное лицо мичмана с белыми, словно выжженными солью морщинами у глаз согрелось улыбкой.
Ему вспомнилось: давно, правда, тралили мины, одну решили взорвать, подошли к ней на катере, зажгли шнур, повернули обратно, и вдруг… скис мотор. И тут краснофлотец Воротаев не растерялся, мигом кинулся вплавь и буквально за секунду до взрыва потушил шнур. За подвиг Воротаев получил награду, а мичман – «губу», то есть гауптвахту, так как нарушил правила и пошел взрывать мину не на шестерке, как положено, а на катере.
– Вчерась, Алексей Ильич, – проговорил Ганичев извиняющимся тоном, – много снарядов ушло, девятнадцать на два танка. Многовато. Броня, вишь, у него шибко толстая, шрапнельным снарядом взять трудно.
– Трудно, верно, и не так уж много снарядов, в сущности… Но надо меньше, Тимофей Яковлевич, сам понимаешь…
– Как не понимать.
«Снаряды на исходе, это ясно. Все мы тут ляжем, все до единого», – подумал Бирилев и содрогнулся от этой мысли.
– Так почему же вы не спите, товарищ Бирилев? – снова спросил Воротаев. – Спать надо, непременно надо спать. День предстоит трудный, а сонный боец – не работник.
Бирилев молчал, потупясь.
– И я ему говорю, Алексей Ильич! – произнес мичман насмешливо. – «Куда, говорю, ты с корабля денешься? Дурак ты, Ванька!» А он свое заладил: «Немцев много, а нас мало». Оттого ему и не спится. – И, взглянув на Бирилева, у которого дрожал рот плачущей дрожью, прибавил, уже не помня более на него обиды: – У всякого своя тоска. Русский ты матрос, Бирилев, и понимать должен, как понимали моряки с «Варяга».
Воротаев внимательно посмотрел на Бирилева, в какой-то миг вспомнив все, что знал о нем: в мирное время старательно выслуживал себе старшинскую нашивку на рукав, а в войну увял; в бой не рвется, но и не прячется; прикидывается слабым, а грудь снегом растирает.
– Немцев много, а нас мало, это верно, – сказал Воротаев, не повышая голоса. – Но все-таки нас не так уж мало, если считать, что каждый будет драться за десятерых. И потом: у нас три пушки, гранат много, патронов вдоволь… Одних трофейных автоматов сто двенадцать… – Но он подумал, что остроты неуместны, что говорит он совсем не то, что надо, а надо говорить правду, только правду. И заключается эта правда в том, что чем дольше они будут здесь держаться, тем лучше будет там, на Большой земле, и в этом их назначение – подольше стоять здесь, стоять до последнего как охранный дозор севастопольского гарнизона, пока Севастополь, пока вся страна не соберутся с силами.
Люди слушали Воротаева, а у Бирилева притих неспокойный рот.
Воротаев всю жизнь мечтал о подвиге.
Теперь он узнал, что приходит такое время в жизни людей, когда умереть – значит подать людям пример, как нужно жить, и это – подвиг, самый бескорыстный и чаще всего безыменный.
Чуть заметны были в небе звезды, свет от них почти не доходил до земли, где господствовал свет зарева, орудийных залпов, пожаров, ракет, трассирующих пуль.
«Но когда потухнет кровавый свет войны, свет от звезд снова придет на землю, – подумал Воротаев. И еще подумал он печально: – Как свет давно угасших звезд приходит на землю, так придет далеко в будущее, к людям, память о тех, кто отдал свою жизнь ради этого будущего».
– Ступай в кубрик, Бирилев! – сказал он строго и устало. – Постарайся заснуть, это тебе необходимо. Ступай!
– Есть! – ответил Бирилев и с облегчением пошел прочь, потом побежал, вероятно по вкоренившейся матросской привычке исполнять приказания бегом, а может быть, из опасения, что командир окликнет его и снова спросит, отчего он, Бирилев, мечется как неприкаянный.
В дрожащем свете ракет видно было, как бежит Бирилев, почему-то не прямо, а воровато петляя, словно заяц, спасаясь от погони. И Воротаеву вдруг неодолимо захотелось послать ему вдогонку пулю. Он даже ужаснулся такому дикому наваждению и подумал, что это у него тоже от усталости и ночной тоски.
Меж тем Бирилев споткнулся и упал. Теперь, когда он лежал распростертый на земле, Воротаев подумал, что Бирилев поспит и успокоится и вместе с ночью сгинут эти навязчивые, гнетущие чувства тоски, одиночества и обреченности.
6. Страх смерти
– И пойду, и пойду, – вставая с земли, бормотал Бирилев со злорадством и угрозой в голосе, как если бы его принуждали делать что-то нехорошее, а он этого не хотел и противился.
Он представил себе близящееся утро и то, как он снова будет валяться среди адского грохота и тысячи смертей, кого-то проклиная и моля: «Когда, когда все это кончатся?» – и быстрей побежал к кубрику.
Ивана Бирилева взяли на флот сразу после окончания семилетки. Морские просторы никогда не дразнили его ленивого воображения, а трудная матросская жизнь казалась ему сущей каторгой. Он с унынием думал, что ему придется служить пять лет вместо двух. Но он быстро освоился.
Его рундучок являл пример образцового порядка, прилежания и аккуратности. На внутренней стороне крышки была прилеплена фотографическая карточка, на которой был изображен Бирилев во всем блеске матросской формы, сверкая ленточкой бескозырки, надраенной пряжкой ремня, острой складкой на широченных брюках-клеш, прикрывающих ботинок полностью. Бирилев не пил, ревностно относился к службе и хранил верность невесте, ожидавшей его пятый год.
Война вначале окрылила его честолюбие, он мысленно видел себя в броне из орденов и медалей. Он верил, что погибнуть могут все, кроме него.
Но война оказалась совсем не такой, как о ней писалось в книжках, – этаким бравым маршем по чужой территории, чуть ли не под звон медных тарелок. На каждом шагу его подстерегала смерть, он был игрушкой в руках слепой случайности, он жил в неразлучном соседстве со смертью и не всегда имел оружие, чтобы защититься от нее. На его жизнь посягали ежеминутно, сотни раз в минуту, и вовсе не люди, – их он почти не видел, а какие-то взбесившиеся силы, в которые люди вдохнули свою злую, изобретательную душу.
Бирилев уже больше не думал о славе и орденах, он думал лишь о том, как бы живьем уйти отсюда: хоть бы легко ранило, простудиться бы, заболеть, попасть в госпиталь… Но он давно обнаружил, что там, где люди сутками мокнут под дождем, стынут по пояс в ледяной воде, коченеют на снегу под жгучим ветром, от которого слезы замерзают на глазах, там редко кто простужается.
При виде спящих в кубрике людей Бирилева сковала тяжкая усталость, и он на миг заснул с открытыми глазами, слепо уставясь на тусклый, подрагивающий огонек коптилки.
«Скоро наступит утро, – думал он. – Все встанут и выйдут на позиции, даже раненые. А к вечеру никого уже не будет». Он задрожал всем телом и очнулся.
И то, что смутно брезжило в сознании, вырвалось, как пламя из-под груды тлеющих углей.
«А действовать – так сейчас», – сказал он себе с внезапной решимостью и безотчетно оглянулся по сторонам: не подслушал ли кто его мыслей? Вдруг сжал кулаки и заплакал. – Будь они все прокляты – и война, и немцы, и батарея».
Кто– то протяжно застонал в глубине кубрика. Это был Митя Мельников, смертельно раненный накануне. Чудо было, что он еще жив.
Невыносимо было смотреть, как большое, сильное тело его то покорно стихает, то содрогается вновь от головы до ступней, как руки его, пропитанные морской солью, порохом, землей, как бы отталкивают смерть прочь от себя, и она отступает перед этой лютой силой жизни. Его бескровное лицо уже заострилось, всеми своими чертами точно устремляясь куда-то вперед.
Митя Мельников попросил пить. Бирилев напоил его из жестяной поржавевшей кружки.
– Спасибо, Ваня! – медленно сказал Митя, растягивая слова. – Ребята спят, будить совестно. А ты чего маешься?… Лег бы. – Он прикрыл глаза, но вздрогнул и тотчас испуганно открыл их вновь. Они были сухие, лихорадочные и блестели в сумраке, как фосфор. – Как глаза закрою, так меня будит…
– Кто?
– Будит меня: «Не спи, не спи, заснешь – умрешь…»
– Боишься? – тихо и напряженно спросил Бирилев, близко склонясь над умирающим, говорившим едва слышно.
Митя устремил на него неподвижный, скованный взгляд.
– А кто не боится? Все боятся. – Он перевел дыхание и некоторое время молчал, набираясь сил.
Молчал и Бирилев, безвольный и равнодушный: что ему до всех, ежели его не будет…
Митя Мельников, придя на войну из торгового флота, был отличный комендор. И воевал он весело и озорно. «Дозвольте, товарищ командир, Адольфу гостинчик послать, – говорил он, бывало, поблескивая белыми зубами из-под модных усов, которые недавно отпустил. – А то засмирел фашист». Он посылал снаряды с обязательными и не совсем цензурными наставлениями и огорчался, если противник не отвечал: «Эх, молчит, дьявол, категорически молчит…»
Еще в начале осады, узнав о том, что его родные получили ложное извещение о его смерти, Митя не дал им знать о себе, что жив. «Похоронную получили – отмучились, – объяснил он свое жестокое поведение. – Легко ли будет им, ежели в другой раз хоронить придется…»
И вот он умирал в тиши кубрика.
Глядя на него и слушая его отрывистое, хриплое дыхание, Бирилев кротко думал:
«Что смерть? Может, и смерти-то никакой нету? А заснет человек, поспит и проснется, и войны не будет, и тоски не будет…» И точно отодвинулась от него война и тягостные мысли покинули его, оставив после себя печаль и усталость, – так над погасшей свечой еще некоторое время дрожит и тает дымок.
– Думал: моряком жил, моряком помру, – проговорил снова Митя медленно и внятно, и лицо его осветилось улыбкой как бы изнутри, из-под прозрачной восковой кожи. – Думал… по морям-океанам, людей, страны смотреть. Земля на месте стоит, а море ходит, ходит и слышит разные речи и разные песни…
Начинался бред. Перед взором умирающего проходили картины, виденные им когда-то в дальних плаваниях: древний храм с кровавым следом на стене от руки султана, въехавшего, по преданию, на коне по грудам мертвых тел; старушка гречанка, говорившая своему сыну: «Пойди, сынок, к советским морякам и попросись в их страну. Ты молод и силен, а издыхаешь без работы»; вереница украшенных красными платками турецких рыбачьих фелюг, которые вытянулись в Босфоре на много миль, провожая советских моряков; и черный африканский человек, исполосованный бичом…
– Он в ярме, как буйвол… – отрывисто и бессвязно бормотал Митя. – С утра до ночи… а поет: «Земля моя пропитана слезой и кровью…» – Митя запел необычайно тонким, рвущимся голосом.
Он ослаб и умолк и лежал, вытянувшись и прикрыв глаза, как мертвый, пока новая судорога не потрясла его невероятно длинное тело, и тогда он вновь начал жить, бредить, мучиться и предсмертно тосковать.
Бирилев исподлобья смотрел на него и думал с отчаянием, что вот так же, как Митя Мельников, и вместе с ним страдает, мучается и кончается вся батарея.
Вдруг темный, дрожащий огонек коптилки посинел, опал и, сбежав на самый край фитиля и повиснув, как капля на кончике капельницы, принялся так трястись и мигать, что у Бирилева дыхание захватило. Казалось, достаточно малейшего движения воздуха, слишком пристального взгляда, чтобы огонек погас. А Бирилев не мог отвести глаз, зачарованный видением агонии и смерти. Но в самый последний момент огонек выпрямился, пожелтел и успокоился. Это была последняя его передышка перед тем, как погаснуть.
Тогда Бирилев встал и поспешно шагнул вон из кубрика.
Им владела одна мысль, одно стремление – уйти отсюда, вырваться, проскользнуть бесплотно, незримо сквозь кольцо окружения и уйти куда глаза глядят, туда, где в этот ранний час спокойно мерцают бледнеющие звезды, поют петухи и рассвет приходит в тишине, от которой не болят уши. И вдруг обмер, покрывшись ледяной испариной.
«Куда же я? К немцам? С живого шкуру спустят. А в Севастополь пробьюсь – расстреляют за трусость и дезертирство». От этой мысли на него напал дикий страх.
Как затравленный, озирался Бирилев по сторонам. Все вокруг дышало смертью: обнажившиеся из-под снега прошлогодние травы и листья, обугленные деревья, голые обломки скал, покрытые мертвым сиянием ракет, кубрик, где кончался Митя Мельников, погруженная во мглу низина, Севастополь под темно-багровым небом…
Не обманываясь, не лицемеря, с опустошительной ясностью Бирилев подумал: уйдет ли отсюда, спасется ли – он все равно погиб, ибо, если уцелеет хоть один из батарейцев, узнается правда, а не останется живых свидетелей, так мертвые будут преследовать его. Тогда Бирилев повалился на землю, царапая и грызя ее и проклиная час своего рождения.
7. Последняя вахта
С чем сравнить последние минуты предрассветной вахты, когда все вокруг беззвучно, неподвижно, сковано оцепенением и сном, когда тело бесчувственно, мозг пустеет и кто-то нашептывает: спи, спи! – и воспоминания превращаются в сновидения.
Уставясь на далекие холмы, окутанные редеющим сумраком, Федя боролся со сном. Ему мерещилась во мгле та, которую он любил, он видел ее доброе лицо, веселые глаза и нежный рот и слышал ее голос. Она тихо пела песню на слова какого-то черноморского поэта:
Любимая, прощай!
Уходим в плаванье
Из нашей гавани.
Наутро флаг взлетит
И пропоет гудок…
Любимая, не забывай того,
Чей путь далек…
Федя видел поля, по которым они с Надей бродили в те дни, когда он в последний раз приходил на побывку. И лес склонялся над ними, и лесные цветы касались ласково их лиц, и раздавленная земляника на платье Нади сверкнула вдруг как капля крови…
– Нет хуже, как стоять «собаку», – сказал Яков Билик черствым голосом.
– Чего? А? – отозвался Федя, судорожно пробуждаясь. – «Собаку», говоришь, стоять? Верно, вахта собачья! А последний час всего хуже, всякая напасть случается в этот час. Эх ты, сухопутный моряк! – сказал Федя с большой теплотой в голосе.
Как ни мучительна была предрассветная вахта, Якову Билику все же хотелось, чтобы она не скоро кончилась, эта последняя вахта.
Якова неодолимо клонило ко сну. Его воображению сон рисовался в виде матери, смыкавшей над ним свои теплые объятия. Но его будила одна и та же мысль, жегшая ему сердце: жива ли она, его мать, живы ли отец, братья и маленькая сестренка с бантом в косичках, которую он вынянчил? Он все еще верил и все еще надеялся, хотя после того, что увидел под Керчью, после всего того, что ему рассказали люди, надеяться уже было нечего.
Яков писал свой дипломный проект по котлостроению, когда услышал речь Молотова по радио. Он сунул свой проект в ящик письменного стола и сказал матери, что дело это откладывается до окончания войны.
Сперва, вспоминая родных, застрявших у немцев, он плакал тайком. Он не хотел, чтобы люди видели его слезы. Они могли подумать, что он плачет оттого, что боится войны. А он боялся ее не больше, чем другие.
«Чем меньше, – говорил он себе, – ты будешь бояться, тем безопасней будет для тебя». И шел навстречу тому, что порождало этот страх.
Чтобы скоротать вахту и разогнать сонливость, Федя стал рассказывать про дневального, который при виде командира подал команду «смирно», а как появился другой командир, званием постарше, скомандовал сгоряча «еще смирнее». Вдруг почувствовал, что все это нисколько не смешно, а скорей нелепо и глупо, и умолк.
Молчал и Яков, упорно и неотвязно занятый своей думой.
– Куда, гад, залез – под самый Севастополь! – сказал вдруг Федя с горечью и болью. – Мы вроде как на острове, со всех сторон враг. – И помолчав: – Теперь вся моя родня под ним бедует. А слыхал я, крут немец с моряцкими семьями. Твои-то где, Яша, тоже под фашистом?
– Да, – односложно ответил Яков.
– Не надо убиваться раньше времени, – сказал Федя участливо.
Яков печально усмехнулся.
– Раньше времени… Я видел керченский ров. – И он рассказал Феде то, что слышал от людей.
Гитлеровцы приказали евреям собраться и каждому надеть праздничное платье и взять с собой лишь самые ценные вещи, так как их-де, мол, переселяют в гетто, где есть жилища с мебелью и утварью. Евреи поверили.
Их погнали по длинной, каменистой дороге, терявшейся на горизонте среди холмов. Они шли и плакали, покидая свой дом и свое добро, и каждый нес узелок, а иные дети несли куклы, потому что для них куклы были самым ценным их достоянием. А по обеим сторонам дороги стояли эсэсовцы в черных мундирах, и был повсюду немецкий порядок.
А когда показалось осеннее робкое солнце и обогрело людей своими косыми лучами, люди воспрянули духом и перестали плакать: не на веки же вечные запрут их в это проклятое гетто… А дети начали смеяться и радоваться. И тогда впереди, за поворотом, прострочила первая автоматная очередь. Люди не сразу сообразили, пока не услыхали страшные вопли… Сколько раз Яков мысленно проходил по этой трагической дороге. Теперь ему казалось, что он сам был там и все видел и все пережил. Ров завалили трупами доверху, засыпали землей. По рассказам очевидцев, земля шевелилась двое суток.
Чудом уцелевший старик Эфраим Белявский рассказал Якову все, как было. «Когда я встречусь с фашистом у престола всевышнего, – сказал он напоследок, – я и там схвачу его за глотку».
– А я так думаю, что мы с фашистом на земле сквитаемся, – сказал Федя, глубоко пораженный рассказом Якова. – А то не стоило бы умирать. Нам сердце нужно, как кремень, – искры из него высекай, а само не горит. Воевать нам долго, очень долго… Конца не видно.
– Да, пожалуй, конца не видно.
Они были вдвоем и могли быть безбоязненно откровенны.
Якову пора было на КП.
– Зря я чистокровного не ухлопал, – сказал Федя с сожалением. – Теперь мне одному скучно будет.