355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Август Явич » Севастопольская повесть » Текст книги (страница 3)
Севастопольская повесть
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:47

Текст книги "Севастопольская повесть"


Автор книги: Август Явич


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

– Скоро смена придет. Смотри, Федя, не заснуть бы тебе… – сказал Яков озабоченно.

Оставшись один, Федя начал всячески развлекать себя. Вдруг увидел колышущиеся на волне щиты, по которым крейсер ведет учебную стрельбу тяжелыми железными болванками. И в тот момент, когда с бурным всплеском упала болванка, он вздрогнул и проснулся.

– Ох, братва! – воскликнул он, завидев смену, и так потянулся, что в костях у него хрустнуло.

8. «Главное, не думать о себе»


Федя шел, большой, сутулый, как бы взбираясь в гору с поднятым воротником бушлата, в низеньких, с короткими голенищами сапогах морского пехотинца. Он мечтал о том, как заберется в кубрик, согреется в тепле и тесноте людских тел, покурит и заснет.

Когда– то в такую же критическую ночь по приказу командования на высоту пришел стрелковый батальон, чтобы занять оборону до утра и дать батарейцам выспаться и отдохнуть. И Федя стал вглядываться в ночную мглу -не покажется ли вновь этот чудесный батальон.

Но вокруг было пустынно, и зарево, тускнея и сжимаясь, приобрело ровный желтоватый оттенок, точно оно вставало над большим, мирно освещенным городом. Скоро покажутся первые городские огни, а там тепло, покой и сон… Но как бывает перед самым концом долгого и трудного пути, Федя почувствовал такое изнеможение, что не в силах был ступить ни шагу дальше. Тут вдруг блеснул огонек, за ним высыпала веселая и дружная ватага огней, перемигиваясь, играя и маня… Федя оступился и проснулся – он спал на ходу.

Было темно и тихо, кто-то тягуче скулил в тишине. Федя было подумал сперва, что это скулит собака. Но откуда тут собаке взяться? При виде Бирилева, бьющегося на земле в припадке отчаяния и безысходности, Федя оторопел. Он знал, что такое случается в часы затишья, когда на человека вдруг находит стих и человек уже не владеет собой и бог весть на что способен.

Федя осторожно тронул Бирилева за плечо и быстро отодвинулся, памятуя, что у этих одержимых бешеная сила. Бирилев испуганно вскочил.

– Ты что, очумел? Ну, чего выпучился? Кругом минами засеяно. В ангелы захотелось, что ли? Дура! – прикрикнул на него Федя.

Бирилев провел рукой по глазам, как бы отгоняя какое-то видение, неожиданно усмехнулся криво и судорожно.

– Душно в кубрике… В пот вгоняет. Ребята спят намертво… А мне невмоготу… Не спится мне.

– Да ведь ты замерзнуть тут можешь. И утащить тебя, дурака, вполне могут.

Бирилев безнадежно махнул рукой.

– Чего уж… по волосам плакать… Отвоевались. Какая это война? Ждем ката, чтобы он нас за хрип и на рею… – И в приступе внезапной ярости прокричал одним духом: – Всем нам амба!

Федя не питал никаких иллюзий относительно ожидающей их всех участи. Но он был военный моряк, который по закону и обычаю разделяет участь своего корабля, какой бы она горестной ни была. А неуемная жажда жизни не делала его ни слепым, ни чрезмерно эгоистичным, ни трусливым.

Когда– то Федя панически боялся моря. А море било его за это смертным боем. Он жестоко воевал со своим страхом, пока не одолел его. Однажды в шторм он вызвался пойти за птицей, чуть живой упавшей на палубу. Он пошел, держась за протянутые канаты, которые лопались, как нитки, скользил, падал и полз с разбитыми в кровь коленями и ободранными руками. И в тот момент, когда на борт вскочила гладкая черная волна с зелеными глазами и остановилась на миг, высматривая, на кого бы ей кинуться -на обессилевшего человека или на птицу, цеплявшуюся обломанными коготками за обледенелую палубу, – Федя опередил волну и прикрыл птицу грудью.

– Ты не один. Всем не сладко, – сказал он. – Наперекор идти надо. Главное – не думать о себе. А то, знаешь, и дров наломать недолго. Будет тебе психовать, Ваня, пойдем давай в кубрик. А то застыл я тут с тобой, все шпангоуты трещат. – На него напала дрожь, передалась голосу, и он умолк.

Молчал и Бирилев, тревожно думая: хорошо еще, что попался ему Федя. И только у самого кубрика остановился и прошептал порывисто и с чувством неловкости:

– Спасибо, Федя! Никогда тебя не забуду.

Федя пожал плечами, не понимая, за что благодарит его «этот малахольный».

9. Озарнин


Воротаев побывал на всех огневых точках. Он обошел оборону, занимавшую по окружности немногим менее километра. Время осады и убыль в людях привели к сокращению фронта батареи. Люди глубоко зарылись в землю. Между орудиями, поставленными на склонах горы, помещались выдвинутые вперед пулеметные гнезда, удаленные от орудийных двориков на пятьдесят метров, чтобы немцы не могли слишком близко подойти к орудиям и забросать их гранатами. Дальше шли траншеи, окопы полного профиля, блиндажи с накатами из рельсов и подземными ходами сообщения, а еще дальше – посты сторожевого охранения, два ряда проволочных заграждений, рвы, завалы, минные поля.

«Тут бы держаться и держаться, были бы только снаряды», – подумал Воротаев с горечью.

Он постоял у пушки образца 1928 года с расколотым стволом, покрытым снежной щетиной. Было в этой устаревшей и разбитой пушке что-то бессильное и все же грозное.

Воротаев наметил место на вершине горы для новой круговой обороны. Чем яснее вырисовывалась близость конца, тем упрямей, лихорадочней изощрялась мысль в поисках каких-то мер, могущих если не предотвратить, то хоть отодвинуть неизбежную катастрофу. О себе Воротаев не думал, непривычно ему было заниматься собой. С детства, со школьной скамьи, ему внушали мысль, что нет ничего мельче и ничтожнее себялюбия и эгоизма и нет ничего возвышеннее любви к людям.

Продолжая обход, Воротаев заглянул и на камбуз, где рыжеватый, веснушчатый кок Шалва Лебанидзе с неунывающим оптимизмом почти из ничего готовил что-то, напевая приятным тенорком грузинскую песню. Этот музыкальный паренек помнил неисчислимое множество песен, романсов, арий, услышанных по радио. Он всегда пел, порой даже не зная, что поет, и превосходно изображал то флейту, то гобой, то кларнет.

Воротаев любил музыку, его мысли часто сопровождались неясными мелодиями, звучавшими в его мозгу. Возможно, это свойство привило ему море, неумолчный и вечный орган, не ведающий безмолвия и тишины даже в штиль.

Командир батареи обсудил с коком, каким образом хоть ненадолго обмануть голод людей, а уходя, спросил, что за песню тот пел. Шалва просиял, его лицо расплылось в довольной улыбке.

– А хорошая песня, товарищ старший лейтенант! – сказал он с мягким, певучим акцентом, придававшим его речи какую-то особую прелесть добродушия. – Я ее от деда слышал. Понимаешь, дед сам песни сочинял, а потом, понимаешь, люди пели. – И Шалва перевел, как умел, слова песни по-русски: – «Три вещи у меня, друг, – песня, конь и кинжал. Песня – для любимой девушки, конь – для себя, кинжал – для врага».

Слова были под стать мотиву. Воротаев ушел, повторяя их про себя.

В кубрике автоматчиков он задержался подле Мити Мельникова, который тихо бредил. Он неузнаваемо переменился с того часа, как его ранило, совсем другой человек.

Бывало, по вечерам, улегшись под черным южным небом, в котором мерцают и перемигиваются осенние звезды, бойцы шутили, смеялись, и всегда слышен был зычный голос Мельникова, его раскатистый хохот. Потом устраивали немудрящий оркестр, именуя его джазом, – кто играл на ложках, кто на баяне, на балалайке, и здесь заводилой был Митя Мельников…

Воротаев вздохнул, склонился и поправил осторожно бушлат под его головой. Митя открыл глаза, посмотрел на Воротаева темным и тусклым взором и не узнал его.

– А-а… ты… маешься все… – произнес он, тяжко дыша. – Смерти боишься? Знатный швабрист… А народ не боится… Народ себя на жалеет. А ты?… Ты… – На миг придя в себя и признав Воротаева, удивленно сказал: – А где Бирилев? Он тут только что был.

– Ну как ты, Митя? – спросил Воротаев участливо. – Может, на КП перейдешь? Там тебе лучше будет.

Но Митя отрицательно покачал головой.

– Не-ет! Я еще на позиции выйду… Во мне еще крови осталось… – сказал он протяжно, вновь погружаясь в бред и забытье.

Продрогший до костей возвратился Воротаев на КП и обрадовался, увидев, что заботливый старик Терентий прибрал в блиндаже, вскипятил воду.

За высоким ящиком, заменявшим стол, под полуслепым светом коптилки Озарнин, корреспондент флотской газеты, что-то писал, склонив низко голову с поблескивающей в спутанной шевелюре сединой. Он прибыл на батарею на несколько дней и застрял здесь.

– Пишешь? Что ты пишешь? – спросил Воротаев.

Озарнин поднял утомленные глаза и несколько секунд смотрел на Воротаева невидящим взором разбуженного, но еще не очнувшегося от сна человека.

– Что пишу? А? Вот заполню вахтенный журнал.

– Рано. Сутки еще не кончились. Еще «языка» допросить надо. И как ты можешь писать при таком свете, почти что в темноте?

– А близорукие вблизи хорошо видят, – ответил Озарнин, отодвигая тетрадь, в которую изо дня в день записывалось обо всем, что происходило на батарее. У него был глуховатый голос, а серые глаза смотрели с близорукой настойчивостью и чуть косили.

Он недавно разбил очки. Бойцы не знали, как помочь его беде, а Федя даже раздобыл ему превосходный цейсовский бинокль, полагая, что коли нельзя приблизить человека к предмету, то можно приблизить предмет к человеку.

Некоторое время Воротаев сидел, обняв закоченевшими ладонями кружку с кипятком, безжизненный и безучастный ко всему, потом отпил несколько глотков горячей воды.

– А с Мельниковым плохо.

Озарнин ничего не ответил.

Батальонный комиссар Лев Львович Озарнин был старший по званию на батарее. В сущности, со смертью комиссара батареи Кобозева он выполнял его обязанности.

– Ну и шерсть, все лицо зудит! – сказал Озарнин, почесывая заросшую щеку. – Скосить бы – так ни бритвы, ни мыла. Черт! Ничто так не освежает, как бритье, – точно десять лет за борт сбрасываешь. В девятнадцатом году у нас был комбриг, который говорил: «Бритый командир перед строем – это почище всякой агитации».

Воротаев удивленно посмотрел на него.

«О чем думает! Значит, поспал». А вслух произнес:

– Что ты там начеркал в вахтенном журнале? Прочти-ка, Лев Львович! – Воротаев придавал журналу особое значение и проверял каждую запись. Это был дневник, летопись жизни и подвигов одной зенитной батареи.

Короткая, сухая запись, сделанная Озарниным, содержала, однако, все, что надо.

«На батарее 42 человека. Легкораненых 10, тяжело – 1. Моральное состояние людей удовлетворительное. Выбывшее из строя орудие № 2 нарушило систему круговой обороны, обнажив сектор, не защищенный более артогнем. Людские резервы исчерпаны и этой бреши не заткнуть. Снаряды на исходе. Для рукопашной схватки люди слишком истощены…»

Воротаев слушал, одобрительно кивая головой, потом сказал, как бы подытоживая запись Озарнина:

– Маленький сторожевик подставил борт торпеде, предназначенной линкору.

Эта фраза поразила Озарнина своей емкостью, лаконичностью и драматизмом. Он было по привычке достал записную книжку из брезентовой сумки, служившей ранее для противогаза, брошенного за ненадобностью, но повертел ее в заскорузлых пальцах и отложил. Следовало сделать над собой усилие, принудить себя писать, но Озарнин, быть может, впервые за многие годы уступил, не противясь, своему безволию.

По правде говоря, Лев Львович Озарнин был человек слабохарактерный. Ему только перевалило за сорок. Он много скитался, кое-что видел и кое-что знал. Его очерки в свое время печатались в центральной прессе, они не лишены были наблюдательности и колорита. Но все это было не то, и никто другой, пожалуй, так ясно не понимал, что это не то, как сам Озарнин, который втайне лелеял серьезные литературные надежды.

Достигнув вершины горы, путник оглядывается на пройденный путь. Тем горше было Озарнину сознавать, что он пришел к финишу почти ни с чем.

Война застала его в Севастополе, где он проходил двухмесячный проверочный сбор на крейсере, историю которого ему поручено было написать. Ему так и не удалось повидать семью и проститься с ней.

Он побывал в осажденной Одессе, где городской трамвай подходил чуть ли не до самой передовой, а неунывающие одесситы, распевая песенку, состоявшую из одной строки: «Ой, Одесса, ты самый лучший город», научились делать гранаты из пустых консервных банок. Он слышал первый залп дальнобойных перекопских батарей, повернутых дулами к северу, откуда по непредвиденным путям наступали немецкие танки. Он пережил первый штурм Севастополя, когда в ноябрьском небе без умолку гудели «юнкерсы» и «мессершмитты» и с шумом ливня падали на мостовую осколки зенитных снарядов, когда бомбы рвались над Инкерманскими пещерами, где некогда также прятались от ядер и бризантных бомб жители осажденного Севастополя.

А на рассвете, в короткий час затишья, Озарнин со стесненным сердцем слушал сводки Информбюро с их невыразимо страшными подмосковными направлениями – Можайское, Клинское, Волоколамское, Малоярославецкое…

Озарнин увидел на войне так много людских страданий, что его собственные стали казаться ему совсем ничтожными.

В блиндаже было тихо, чуть покачивался огонек коптилки. Спал старый Терентий, задумался, а может, задремал, подперев голову рукой, Воротаев. Озарнин перелистал свою записную книжку, мало-помалу углубился в записи, воскрешавшие впечатления, мысли, встречи первых месяцев войны.

10. Из записной книжки Озарнина



Самолет не вернулся

Самолетам, ушедшим с ночи на бомбежку, пора было возвратиться. Я и старший лейтенант Воротаев, командир зенитной батареи аэродрома в Сарабузе, отправились их встречать.

Аэродром начинался за колючей проволокой в ста шагах от штаба и в трехстах от авиационного городка – десятка закамуфлированных двухэтажных домишек, живописно разбросанных среди клумб, газонов и английских дорожек, матовых и влажных в легком предутреннем тумане.

Пропускная будка, покрытая грязноватой краской для маскировки, все же сохранила кое-где свою белизну, особенно заметную в рассветном сумраке. Шлагбаум был опущен. Опершись на него, молоденькая и очень миловидная женщина, жена летчика Кирьянова, озабоченно смотрела куда-то вдаль.

– На небо все смотрите, Верочка?! – сказал ей Воротаев приветливо.

– Что поделаешь, у меня муж летчик, – отвечала она, кутаясь в большой платок, накинутый на плечи. Потом спросила – каково решение штаба относительно жен летчиков, оставят ли их здесь обслуживать кают-компанию, как они просят, или эвакуируют.

– Скорей всего, придется уехать, – прямо ответил Воротаев.

– Но почему? Чем мы мешаем?

– Воевать мешаете, – сказал Воротаев с излишней серьезностью.

– Ну вот еще, придумали – воевать мешаем, – возразила Вера, сдвигая брови, что придавало ее лицу выражение детски-недовольное, обиженное и вместе с тем очень строгое. – Что вы, Алеша, такое говорите? Воевать мешаем… Ведь по целой неделе мужей не видим. Вчера заскочила в палатку, а Вася спит. Только цветы поставила, поцеловать побоялась. Ах, Алеша, вы не знаете, как это больно – оставлять близких людей…

– Почему не знаю? Напротив, отлично знаю. Оттого и говорю вам: Верочка, надо уезжать, и чем скорей, тем лучше. Эти беспрерывные тревоги, эти ожидания… И все на глазах… Нет, Верочка, нельзя, нельзя вам здесь оставаться… – Его голос выдавал его чувства. Спохватившись, он добавил грубовато и небрежно: – Как говорится, с глаз долой – из сердца вон.

Мы пошли с ним дальше.

В степи было тихо, безмолвно, сонный ветерок то начинался, то затухал. Есть что-то усталое и печальное в этом неторопливом пробуждении утра, как будто сама природа не в силах сбросить с себя оковы сна и старается продлить очарование покоя, робости и тишины.

– И это фронт! – воскликнул я невольно.

– А то как же! Такое оружие. Пятьсот километров над морем да триста над сушей – это до Плоешти. До Констанцы ближе… Они пока что разведчиков засылают. Ежедневно гостят в нашем небе, только попозже. Ну, мы их и лупим, любо-здорово, все небо в яблоках.

– В яблоках? Хорошо сказано. А вы не пишете?

– Нет. Что вы! Перо не мое оружие. Эх, – добавил он, вздыхая, – мне бы обратно на море… Когда я слышу слово «море», у меня в глазах синеет.

Небольшого роста, с бледноватым, подвижным и живым лицом и смелыми до дерзости глазами, в морской летней фуражке с белым верхом, вымазанным зеленой краской в целях маскировки (наивная предосторожность), Воротаев показался мне непозволительно юным.

– А вы долго на море служили? – спросил я.

– Шесть лет. Краснофлотцем начинал. Я артиллерист. На берег недавно списали. Сам попросился. На суше дел побольше. А теперь, будь моя воля, я бы сегодня же. немедля, поднял «буки».

– Отчего такое нетерпение?

Но Воротаев ничего не ответил.

Нет ничего трогательней и привлекательнее беспокойного, ищущего человека. Говорят, когда человек облеплен репьем – это верный признак, что он идет не по проторенной дороге.

В этот ранний час особенно чувствительно сказывалась усталость – дни без отдыха, ночи без сна, да еще в полной, пропыленной до нитки «сбруе», согласно приказу «спать не раздеваясь».

Воротаев молчал, все чаще поглядывая на часы. Молчал и я. Подле санитарной машины пожилой врач осторожно курил, пряча папиросу в кулак.

Пустынное небо, тронутое зарей, посветлело, и природа пробудилась сразу и шумно: зашелестели травы, протяжно вздохнул кустарник, роняя красные, как ягоды, капли росы, и выкатился большой диск солнца. Высоко в небе парил коршун, вдруг замер, сложив крылья, и черной молнией упал на землю, упал туда, где, выбравшись из норки, в счастливом неведении грелась на солнце и дышала утренней прохладой землеройка. В следующее мгновение, широко и сильно взмахнув крыльями, он снова взвился, держа в когтях землеройку.

Провожая хищника взглядом, Воротаев сказал:

– Уж коли суждена пуля, так пусть наповал.

Кто– то закричал:

– Летят, летят!

Я слишком близорук, чтобы разглядеть возникшие на горизонте точки. Но Воротаев быстро сосчитал, сколько их, и помрачнел: не хватало двух самолетов.

Сделав круг, скользя как бы по незримому скату горы, самолеты пошли на посадку. Они пролетели совсем низко, гоня высокую траву. Аэродром наполнился грохотом и суетой, и ветер поднял сухую, красноватую глинистую пыль.

Большие сухопутные машины, издали похожие на огромных стрекоз, были все изранены. Эти рваные раны на металле как нельзя выразительнее говорили о тяжелом труде, опасностях и превратностях войны.

Пока штурманы докладывали о результатах бомбежки, затем сбрасывали грузные, неуклюжие комбинезоны, вылупляясь как бы из меховой шкуры, мы не спускали глаз с неба – не покажутся ли Кирьянов и Якушев.

Воротаев был молчалив и озабочен.

Было еще рано, а уже чувствовалась в воздухе близость июльской степной духоты. Еще пахло мятным холодком трав, а когда налетал ветерок, пробивался теплый запах уже разогретого песка.

Глухо, прерывисто, далеко зарокотал самолет, сообщив сердцу волнение и надежду. Самолет снижался рывками, он точно падал, как если бы им управлял человек почти в бессознательном состоянии. Оно так и было. Якушева извлекли из кабины полумертвого от потери крови. Видел ли он Кирьянова? Да, видел. Они вместе устраивали в Плоешти иллюминацию. Якушев еще пытался острить, хотя голос его едва звучал. Потом над морем на Якушева напали истребители и стали прижимать его к воде, чтобы утопить. Он уже видел, как со всех сторон сбегаются барашки к тому месту, куда вот-вот упадет его тяжелая сухопутная машина. Спасибо, Кирьянов выручил… Якушев совсем ослаб, он терял сознание. Его увезли.

Мы тягостно молчали. Мы шли к выходу, поминутно оглядываясь. Мы еще издали увидели Веру, она неподвижно стояла на старом месте, у шлагбаума, ожидая нас.

– И что я ей скажу? – проговорил Воротаев со сдержанным волнением. – Один раз Вася уже пропадал. Двое суток носился по морю в резиновой шлюпке. Двое суток, сорок восемь часов – на войне это такой срок, состариться можно. Полковник сказал мне: «Пойди, брат, к ней, ты друг его, у тебя выйдет». Черта у меня вышло. Я и рта раскрыть не успел, а она побледнела, шитье выронила, – смотрю, детская рубашонка. А я стою как пень и молчу. «Спасибо, говорит, что молчите, Алеша! Не надо меня утешать…»

Я вдруг увидел, что Воротаев не так уж молод, как кажется сначала.

Вера молча стягивала на груди дрожащими пальцами концы шерстяного платка.

– Запаздывает Вася, – сказал ей Воротаев, судорожно улыбаясь. – Беспокоиться, конечно, рано. Должно, на чужой аэродром сел.

– Да, да… – прошептала она побелевшими губами и вдруг спрятала лицо в ладони. Ее светлые, пышные волосы, искрящиеся в блеске солнца, словно пролились ей в ладони потоком золотых искр.

И тогда Воротаев сделал такое движение, точно хотел обнять ее, успокоить, утешить. Столько страдания и нежности выразилось в его лице, что совсем не трудно было понять, почему он так нетерпеливо рвется прочь из бригады.

Внезапно послышался шум мотора. Мы замерли. У Воротаева дрогнули губы в изнеможенной улыбке. А Вера открыла заплаканное, настороженное лицо.

Кирьянов огибал аэродром, приветственно покачивая крыльями самолета.

Озарнин покосился на неподвижно застывшего, похоже, задремавшего Воротаева и перевернул страницу.

11. Продолжение записной книжки



Свадьба

Как ни старалась Вера отодвинуть свой неизбежный отъезд, ничего из этого не вышло. Неожиданно Кирьянову дали отпуск на сутки, чтобы устроить семейные дела. А семейные дела его заключались в том, что после двух лет совместной жизни с женой он хотел зарегистрировать свой брак с ней в загсе. Мало ли что может с ним случиться… Ведь за первые месяцы войны летный состав бригады обновился полностью. И потом Вера, уходя, по ее горькому выражению, в эвакуацию, была беременна.

Так как Воротаев отправлялся к месту нового назначения, а я получил предписание вернуться в Севастополь, то мы выехали все вместе.

«Пикап» быстро и бесшумно катился по темному, блестящему асфальту среди пирамидальных тополей, провожавших нас протяжным шуршанием.

Кирьянов всегда был малоразговорчив, а теперь из него и слова не вытянуть было. И по тому, как он машинально подносил потухшую папиросу к губам, видно было, что он задумался и что невеселое выражение его лица относится вовсе не к тому, что он видит перед собой, а к тому, о чем думает.

Мы нагнали обоз беженцев. Лошади, утомленные длинным переходом, тащились медленно, безразличные к понуканию. А люди, едва держась на ногах, были молчаливы и подавлены. И стадо дородных коров пересекало дорогу под мирный свист бича. Повсюду виднелись кордоны, патрули. Склоны холмов были изрыты противотанковыми рвами, усеяны надолбами, опутаны колючей проволокой. В этой обстановке приближающегося фронта было странно, что ребятишки играют в войну.

Севастополь открылся нашим взорам весь в красках моря, неба, рыжей листвы, такой воздушной, пышной и легкой, как бы готовой от малейшего дуновения ветерка сняться с ветвей деревьев и улететь.

Вблизи город выглядел настороженно и нелюдимо. Окна перечеркнуты бумажными крестами, на заставленных рогатками перекрестках груды песку, кое-где дымятся развалины – следы ночного налета, и везде свежие траншеи и укрытия. И море – по-осеннему сумрачное и беспокойное.

Еще издалека мы услышали гул взрывов и тявканье зениток. Но только мы въехали в город, как послышался протяжный рев сирены с Морского завода, подававшего сигнал: «Отбой воздушной тревоги».

За углом, из глубины обгорелых развалин, над которыми еще не осела пыль и не рассеялся дым, доносился голос диктора – единственно живое, что уцелело в этом доме: «Внимание! В главной базе Севастополя подан сигнал «отбой».

С дурным воем клаксонов промчались санитарные машины с жертвами бомбежки. Слева над крышами все выше поднималась полоса дыма – то горели привокзальные рабочие бараки.

– Вот тебе и бомбежка, – сказал мне Кирьянов, очевидно вспомнив наш давешний разговор, когда я просил его рассказать о последнем его полете. – А я какой рассказчик? Никакой. Полетели, отбомбились, прилетели – и весь сказ. – Он говорил серьезно, это подчеркивало скрытую иронию в его словах. А смуглое, сухощавое лицо его с ленивыми и умными глазами оставалось совершенно непроницаемым.

– Это верно, – подтвердил вдруг Воротаев. – Что сверху видно? Пустяки. Черно-красные разрывы, вроде цветов, и точно кто-то там, внизу, на земле, спички чиркает… Разве что наверху сильнее чувствуешь свою привязанность к земле. Два раза летал стрелком-радистом, а запомнил на всю жизнь. Помню, попали мы в грозу. Такая гроза – не то что летать, думать о полете страшно. Тучи как горы – вот-вот вмажешься, и молнии как огненные горные ручьи. А тут еще самолет набит бомбами, как стручок горохом. Летчик тучи пробил, гляжу – небо чистое, ясное, как заводь, и звезд полно. А внизу гроза, война…

В загсе мы задержались недолго и вышли оттуда оживленные, но невеселые. Какая-то женщина продавала высокие, курчавые, снежные хризантемы. Мы опорожнили ее корзину. Вера улыбалась, но в глазах ее была тоска.

– Раз свадьба, так свадьба! – сказал Воротаев, сдвигая на затылок фуражку. – Надо спрыснуть. Когда опять свидимся… Пойдем давай, Лев Львович, за вином, заодно проездные документы выправим, а молодые пусть погуляют. Потом ко мне. – Он напомнил Кирьянову свой путаный адрес: угловой дом, рядом с пустующей фотографией, там его квартира.

Мы довольно быстро управились с делами, но Воротаев не торопился. Он не хотел мешать друзьям в их последнем уединении. И я не спешил. Мне хотелось побродить по знакомым и памятным местам моей юности.

Мы попали домой в сумерки.

– Ура! – закричал Воротаев с порога. – Умираем от жажды. Давай первый тост! – И он выгрузил на стол бутылки с виноградным вином.

Кроме Кирьяновых, здесь была сестра Воротаева, такая же маленькая, с такими же смелыми, как у брата, глазами, с густым пушком на верхней губе. Звали ее Антонина. Она с трудом выбралась из Одессы и теперь работала в военных мастерских, укрывшихся в Инкерманских пещерах, недосягаемых для немецких бомб.

– Где это ты пропадал? Бессовестный! Вырвался на полдня, а когда пришел… – укорила она брата.

Он неумело оправдывался. Его выручил Кирьянов, весело смеясь:

– А мы тут гадали – не загреб ли вас комендантский патруль? Фуражка-то у тебя, Алеша, не по форме, цветистая.

– Ну, не будем тратить дорогое время, – также смеясь, отвечал Воротаев. – Давай-ка лучше выпьем. – И, наливая в стаканы вина, он между прочим сказал, что поездом ехать уже нельзя, а рано утром будет морской транспорт до Керчи, откуда Вера переберется через пролив в Краснодар. Потом он сообщил, что батарею его переводят из Сарабуза под Севастополь.

– Ты что же, Алеша, окончательно в сухопутные переходишь? – спросил его Кирьянов.

– Похоже, что так.

– Вот уж чего не могу представить себе – как бы я на сухопутье воевал, – сказал Кирьянов. – Случалось не раз прилетать на решете. И когда свистят пули в миллиметре от носа или по тебе шпарят из пушки, тоже, скажу, удовольствия не много. Но каков я буду в пешей атаке – это один бог знает, и то приблизительно. Летчики любят летать. Они и во сне летают.

– Морякам тоже снится море, – сказал Воротаев. – Ну, давай выпьем. Поехали!

Пили мы много – за новобрачных, за близких людей, за всех нас вместе и за каждого в отдельности, а главное, за победу. Но вино не разгоняло тревожной грусти и не прибавляло бодрости.

Стемнело, окна наглухо занавесили, потом зажгли настольную лампу под желтоватым шелковым абажуром, и в комнате сразу сделалось уютно и тесно. А мы все уже разговаривали громкими голосами и смеялись, и только Вера сидела задумчивая и тихая, поблескивая в полумгле золотистыми волосами. Антонина, сестра Воротаева, попробовала было расшевелить ее, но сама поддалась ее настроению.

– Надо быть стойкой. Мне об этом муж твердил в каждом письме. Я стойкая, куда же дальше, три месяца как от него ни строчки. – Ее глаза наполнились слезами.

– Ну-ну, Тонечка! Грех плакать по живому, – сказал ей брат строго и ласково.

– Скажите пожалуйста, три месяца, какой срок большой, – поддержал его Кирьянов. – И полгода – не срок, и даже год. Мало ли что на войне бывает… Человек жив-здоров, а писать не может. – И хотя он говорил не обращаясь к жене, но видно было, что он это для нее говорит.

– Надо терпеливо ждать, – сказала Вера, обняв Антонину за плечи. – Я знаю, ждать больно, очень больно. И чем дольше ждешь, тем больнее. Я ведь дочь моряка. – Обращалась она к Антонине и на мужа не смотрела, но всем было ясно, что это она ему отвечает, его успокаивает. И вдруг засмеялась. – Зарок ведь дала – ни за что не пойду замуж за моряка, а выскочила за летчика. Хрен редьки не слаще. Вот и стало для меня небо беспокойнее моря.

Неожидан и приятен был переход от угнетенного настроения к мягкому юмору, за которым скрывалась приглушенная печаль.

– Выпьем за наших женщин, – предложил Воротаев. – Им всегда здорово достается. У них равные права, но неравные обязанности. У нас редко какая женщина ничего не делает. Обычно она служит, а потом за мужем ухаживает, за детьми присматривает, хозяйство ведет. Выпьем за наших женщин. – Он залпом осушил стакан. – Вот вы и уезжаете, Верочка! Я рад, я очень рад, – сказал он с улыбкой, говорившей не столько о радости, сколько о боли. – Везде жизнь, везде люди. Свыкнетесь. Глядишь, и забудете понемногу старых друзей.

Его слова звучали не то упреком, не то сожалением.

Вера удивленно и вопросительно посмотрела на него:

– Это вы серьезно?

– Конечно. Забывать – это в нашем характере. Зачем же рассматривать людей в полевой бинокль, чтоб они казались лучше и рослее?

Вера покраснела.

– Я всегда буду помнить, что старый друг лучше новых двух, – сказала она кротко. И вдруг в глазах ее вспыхнула такая озорная и нежная искра, что я невольно оглянулся на Кирьянова.

Понемногу мы все опьянели, расшумелись, завели патефон, танцевали. Вера шла плавным шагом, не делая резких движений, слегка притопывая каблуком. А Воротаев выделывал вокруг нее такие кренделя, что дух захватывало.

Кирьянов был задумчив и молчалив. Он смотрел на жену с любовью и тревогой. Когда увидит он ее вновь и увидит ли? За два месяца войны полностью сменился летный состав бригады.

– Ох и везет же тебе, Вася! – воскликнул Воротаев, сияющий и потный. – Какую жену достал! Двух таких не бывает. Напоследок скажу: завидую.

– Знаю, – спокойно отвечал Кирьянов.

– Что знаешь?

– А что двух таких не бывает. И что ты завидуешь.

Неожиданно в ночной тиши заревела сирена – грубо, низко, отрывисто. Есть что-то гнетущее в самом звуке сирены. Мигом все затихли и протрезвели. Кирьянов погасил лампу, достал карманный электрический фонарик и засветил.

– Где тут у тебя, Алеша, убомбище? – спросил он шутливо.

– Постой! Вот черт! – сказал Воротаев, делая рукой такое движение, точно останавливал вертевшуюся вокруг него карусель. – Дай-ка сообразить. Тут место есть одно… восемь перекрытий, никакая бомба не возьмет. Вспомнил. Пошли! – Он взял у Кирьянова электрический фонарик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю