Текст книги "Сладкий воздух и другие рассказы"
Автор книги: Асар Эппель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Семен доигрывает «Марш Буденного», а потом начинает свою самую любимую, которую играет очень редко, потому что песня эта невыносима, нестерпима даже для его безмятежного сердца. Он начинает, и песня получается как никогда хорошо-хорошо. Как раз из-за угла дома появляется собравшаяся куда-то, похожая на артистку Татьяна Туркина. Она останавливается перед стоящим в окне Семеном и спрашивает:
– Что это вы играете, такое приятное?
– «Ой-ой, купите папиросы!» – говорит Семен и, глядя в красивые глаза Татьяны Туркиной, добавляет: – Песню такую одну…
А песня эта, такая одна, захватывает Семена настолько, что горло ему вдруг стискивает страшная сила, а ровная линия домов перед глазами изламывается, земля под домами вздувается горой, и наверху этой горы из материализовавшейся струйки дыма вот-вот возникнет церковь. Вот-вот и домики столпятся по склону, березы исчезнут, а домики побуреют, а воротца их посереют, а пузатый человек, стоящий на углу, вытянется в черного, бородатого и тощего.
«Поглядите – ноги мои босы…» – играет Семен, и возникшее видение чуть-чуть тускнеет, потому что здравый смысл Семена быстро учитывает требования великого артиста, желавшего, чтобы все было взаправду; и Семен, уже изъездивший смычком свою невинную душу, зачем-то скидывает, продолжая играть, обутку и продолжает играть босиком, и на снова определившейся горе возникает не только церковь, но – Господи! – и крайний дом, крайний дом ну, господи Боже ты мой! ну, Боже ты мой! – ну ждут же, ждут же, давно его ждут! И стоит босиком, и играет: поглядите – ноги мои босы – Господи Боже ты мой…
Татьяна Туркина, положив со стороны улицы руки на подоконник, слушает, закрыв прекрасные глаза, а со стороны колхоза имени Сталина на улицу входит усталая после бани Ева.
Она видит у своего окна Татьяну Туркину, она видит стоящего в проеме этого окна и не замечающего ничего в своем визионерском забытьи Семена. Ева идет с тазиком из бани. Ева уже понимает, какую глупость делает этот идиот, играя в открытом окне на всю улицу; и дело даже не в этой цыпе-дрипе из наркомата, хотя и в ней тоже дело. Ева переходит травяную улицу напротив своего дома… Ой-ой, купите папиросы, подходи, солдаты и матросы… Ева не солдат и не матрос, но она подходит к своему дому, всходит на крыльцо… Ой, купите, не жалейте, сироту меня согрейте… Ева, неповоротливо протискиваясь с банной котомкой и эмалированным тазом, входит в дверь за спиной Семена…
– Здравствуй, Ева! Спасибо, Семен. До свидания! – говорит Татьяна, и голова ее исчезает за подоконником, где в то же мгновение улетает с дымом гора, так и не заклятая Семеном остаться стоять и стоять.
– Почему это? – говорит Ева, увидев, что Семен стоит босиком возле своих полботинок. Водичка под ее кожей то сереет, то буреет. – Босый перед всей улицей? – шепчет она скомканным горлом. – Зачем? – Потом берет с трельяжа кусок бесценной канифоли и, когда он разлетается у ног Семена в сахарные брызги, говорит, хрипя:
– И такое габдо мы пустили в дом! Уходи отсюда вон!
И вот Семен видит, как за Евой захлопывается дверь, но, потрясенный ее словами, за ней не идет, а начинает собирать с пола сахарные брызги и желтоватые крошки в пустую коробочку из-под гуталина. Потом искать становится труднее, начинаются сумерки, и Семен на спичке сплавляет в коробочке янтарную слезу; затем, опомнившись, отправляется к родителям «наверх», но там двери заперты, и вода у дверей кем-то принесена, и он идет по траве обратно, и он – уходи отсюда вон! – не знает, что делать, и ложится лицом вниз – уходи отсюда вон! – а диван клеенчатый и скользкий – уходи! куда уходить?.. И он не знает, что делать со своей обидой – вон! – потому что, потому что это первая его обида – они пустили в дом! – а что такое первая обида, знают все, кроме него, а он узнал только что – уходи отсюда! как это? – он же вот-вот и превратил бы травяную улицу в горбатую гору с домиками, а теперь – уходи отсюда! – он бы оставил эту гору стоять… стоять… стоять… и крайний от церкви дом, где его давно ждут… И он начинает плакать в этих сумерках. Плакать он начинает, вот что. Плачет наш Семен, плачет наш Семенчик. Не плачь, Семенчик, а то коза забодает! Забодает коза тебя, Семенчик, мальчик мой…
И не знает он, что сиротский плач его, его непоправимая наивность и ненужность, его чудеса в коробочке, его красоты без безобразного, его смычок – кривая сабля народа, которая не только не способна с широких плеч отсечь башку татарину, но за пару тысячелетий так и не смогла перепилить свои жалкие скрипочки, всегда останавливаясь на первом же стоне своей жертвы, недоубивая ее, зато истязая и доводя до плача; не знает он, что сиротский плач его уже остановлен в пространстве и во времени, зафиксированы банальные скрипачи, химерические невесты и травяные улицы. Не знает он о сиротских плачах полубанального творца этих чудес, о котором здесь, на здешнейтравяной улице, никто даже слыхом не слыхивал, а услышит разве что когда-нибудь только мальчик с голубым аккордеоном и то, если не помрет в своих больницах и не зачитается химерами из жития Ферапонта Головатого; не знает он, что этот художник уже исторг из себя все, что неисторжимо и нерасторжимо, плюс себя самого и его самого, и по-сиротски плакал этот художник, каждый раз плакал и не мог наплакаться, пока не уложил на травяной улице меж домов покойника, и тогда сразу же отрыдал по всему. А Семен наш плачет и не знает, что покойник уже провиден, проречен художником, победоносно шлифующим эспланады черт его знает где.
Два Товита
Старик Никитин обмыл и вытер коровьи задние ноги, хвост и все прочее, но корова опять обузенилась, и труд пропал. Однако старик Никитин не выругался, а только сузил страшные свои бесцветные глаза. Он снова обмыл и досуха обтер корову, полагая, что, пасясь, она лизнула нездоровый для скотины алатырь-камень.
– Проворонили! – сказал он.
Старик Никитин подсчитал налоги, но допустил описку, начертав слово «Итог» с твердым знаком – Итогъ. Пришлось переписывать. Однако старик Никитин не выругался.
– Проворонили! – повторил он.
Старуха Никитина дала ему в чашке еды, и он, сказав молитву и незаметно перекрестясь, стал быстро есть, но тут мимо окна по летней улице ненамеренно прошел курящий человек и в комнату влетел запах табаку. Старуха Никитина быстро захлопнула створки, а старик Никитин снова сузил страшные бесцветные глаза и тихо сказал:
– Проворонили!
Старик Никитин достал откуда надо толстую книгу с твердыми знаками, сел, чтобы в окно, которое старуха снова отворила, не видать было его с улицы, и безо всяких очков стал читать. Однако тут же раздумал и, вовсе сузив страшные бесцветные глаза, снова не выругался, а тоскливо решил:
– Проворо-о-о-нили!
В этот момент издалека-издалека прилетел тихий звук двойного выстрела. Он сперва раздался над Ленинградским шоссе, затем, свернув на Химки, полетел над левым берегом Москвы-реки, потом над Петровско-Разумовским, потом поколотился эхом в разные стороны и достиг наших краев.
Старик Никитин разузил страшные свои глаза, встал и одернул косоворотку. Встала и старуха Никитина. Они глянули друг на друга и незаметно перекрестились. Причем старик Никитин уже в который раз не выругался, но зато просто и удовлетворенно сказал:
– Про-во-ро-ни-ли!
В первый раз молвлено было, оттого что корову оставили без присмотра; во второй – потому, что дорожившие твердым знаком даже в свое время и не заметили, как литеру эту у них изъяли; в третий раз упало слово из-за незатворенного от греха окошка; в четвертый – как тоскливый вздох по утерянному священству от Исуса Христа, каковое раскольники, подсчитывая у никониян персты, зверея и страдая по мелочам, забыли озаботиться продолжить и опростоволосились, проморгавши законных архипастырей и храмы Божьи.
Последний же раз сказалось слово по причине двух далеких выстрелов.
Стреляли у Химок. На Москву шли немцы. Столица в те дни тоже оказалась без присмотра, и на травяных улицах все домовладельцы и домовладелицы немцев ждали и не могли дождаться.
Чтобы время уходило проворнее, старик Никитин расположился читать Книгу Товита, а старуха Никитина, тоже действуя без очков, принялась скоблить деревянную блюду для хлеб-соли.
…Я, Товит, во все дни жизни моей ходил путями истины… и было расхищено все имущество мое, и не осталось у меня ничего, кроме Анны, жены моей, и Товии, сына моего… я лег спать за стеною двора… и, когда глаза мои были открыты, воробьи испустили теплое на глаза мои, и сделались на глазах моих бельма…
Все сразу встало на свои места. Он – Товит, которому в очи наделал воробей (безбожная власть), но ангел Рафаил вернет сына домой и с исцелением (Колька Никитин сидел за мелкое воровство), и спадет пелена с глаз, пусть зрячих, но путающихся с «ером», хотя именно «ер»-то и будет спасен, и найдется в молдаванских землях – дак и в германских, может! – епископ истинныя веры…
На епископе благолепное настроение старика Никитина сразу кончилось. Нет, не найдется! Не найде-о-о-тся! И виноват, страшно сказать, святой протопоп! Поди же ведь! Ну уж он-то как? Как же он-то?..
– Проворонили-и-и! – страшно сказал старик Никитин, и страшные бесцветные глаза его страшно сузились.
Прав он был, можно сказать, во всем, но только не насчет Товита. Товитом был – вернее будет – Хиня, обитавший через дорогу за колонкой, которой сейчас не очень попользуешься, потому что вся она облеплена горчицей.
Горчицей? Что за сумбур такой? Хиня, корова, Товит, священство от Богочеловека и горчица, которой облеплена водоразборная колонка? Нет, не сумбур это вовсе. Это таким образом – закономерно, хотя и своеобразно пресуществляются Великие События на поросших травой маленьких улицах, иначе говоря, в бытованье простых людей. Но не только, не только простых! Ибо будь ты хоть кем, ты очень недалек от коровы, и утреннее молоко твое миновало между выменем и твоей чашкой ну три, ну четыре пары рук; воду – Товит ли, староверский ли мученик или диктатор – ты частенько берешь из водопровода или источника сам; горчица на столе у тебя – нечто ты или ничто; и в обиходе твоем, где, когда и кем бы ты ни был, глагол «облеплять»: воробьиное «теплое» облепило глаза твои в Святой Земле, мучители-никонияне облепили тя возле прямо государева терема, облеплен нечистым коровий зад и горчицей облеплена телячья котлета, когда Молотов обедает с Гитлером.
Люди проживают жизнь по сути одинаково, хотя и считается, что по-разному. А разное, оно хоть и разное, но внешнее, ибо облепленная горчицей котлета и облепленная горчицей колонка причастны, как ни странно, одному и тому же, а для действия облепления, слава Богу, есть глагол!
Кидали вы камни, читатель? «Кидал! – скажете вы. – Начиная с камня из пращи и кончая камнями в чужой огород». Чем же кидаться лучше, а чем – хуже? Отвечаю:
Плох, швырять его, обломок кирпича – большой неудобен, а маленький не имеет веса. Не лучше летят коричневые бутылочные осколки. Скверно кидать мелкие ворованные яблоки, сухие комья земли, прошлогоднюю пустую картошку и наспех насаженные колуны.
Хорошо метать комки сырой замазки, гладкие морские голыши (но это вещь привозная), зеленые средней величины огородные помидоры, скользкие кремневые булыжнички, иногда попадающиеся в московской земле, небольшие алатырь-камни, медные пятидесятиграммовые гирьки и разное другое.
Имеется в виду и просто кидание, и кидание в цель. Кидать во что-то приятнее: удар помидором повергает в панику любую курицу, подходящий камень чисто выбивает стекло слухового оконца, тяжко, мягко и глухо бьют в сладостное тело блудницы округлые библейские базальтики.
Но баночка с горчицей, летящая в колонку, – это, надо сказать, лучше нету! Она увесиста и как раз по детской руке. Она летит, как бы кувыркаясь из-за вязкой субстанции содержимого, делающей динамику полета неповторимой и необычной. Она раскалывается, сотворяя целых четыре звука: звон стекла, чугунный гуд самоё колонки, а потом – если крышечкой карболитовой – сперва хруст, словно кто наступил на большого жука или патефонную пластинку, и уж после – звон и гуд. И шлепок. Это горчица саданула. Мягко и тяжко, словно в тело блудницы, или смачно, как бланманже в рожу кинокомика. К тому же горчица хоть и цвета продриси, что опять же умора, а пахнет хорошо и резко, и – самое интересное! – кидаешь целый день, а взрослые не останавливают. А баночек с горчицей сколько угодно.
Откуда?
Из продуктовой палатки, которая возле колонки.
Как это?
Так это. В палатке осталась только горчица.
А где остальное?
Унесли продавцы.
А взрослые почему не останавливают?
А они тоже где могут берут что могут…
В палатке, кстати, больше никогда не будет продуктов, и ее растащат на топливо; в других же магазинах в ближайшие четыре года будут стоять роскошные штабеля крабовых консервов с иностранной надписью «ЧАТКА», но их никто не станет брать. Будут голодать, а крабами отовариваться не будут, будут в ужасе есть мороженую сладковатую картошку, а крабами отовариваться не станут. Не станут сдабривать картошку крабами и делать салат-оливье, ибо познание по этой части придет много позже, где-то между космополитами и космополетами, а пока даже историческое время замполитов не наступило, хотя после описываемых в рассказе событий сразу же и наступит.
Но где же те, кому наречься замполитами?
Нету.
А милиция?
Тоже нету.
Как нету?
Так нету.
Где она, где все, кто остановит швыряние в колонку раскраденной детьми горчицы?
Никого нет.
В один прекрасный день, обратите внимание – в один конкретный день, взрослым стало не до того. День этот, или два, или три – не помню назывались паникой. Как все происходило? Что это было? Не знаю. Но швыряние в колонку баночек с горчицей свидетельствую. Сам кидал и многократно попадал, ибо, как уже сказано, метательному совершенству их уступают и морской голыш, и библейский камень царя-пращника.
Размышляя сейчас над странным этим занятием, пахнувшим горчицей и осенней ясной погодой, прихожу, однако, к выводу, что детей не останавливали взрослые, потому что взрослых не было в наличии – кто воюет, кто в эвакуации, кому не до того – сами хватают что подвернется. Но тогда получается, что их тоже не останавливали, скажем так, соответствующие взрослые? Куда девались эти? А еще более взрослые? Куда они пропали? А еще, еще более взрослые, которым надлежало присматривать за просто более взрослыми? Их тоже, что ли, не было? Палаток и складов они, конечно, не грабили, но смыться могли вполне. А тогда самые взрослые куда смотрели? Неужели – и они?.. Но почему же в таком случае бездействовали самые что ни на есть взрослые? Тоже полный атас?! А самый взрослый?.. Самый верховный?..
Тут логическая цепь решительно брякает и обрывается. И правильно делает, хотя всякий раз, когда начинаю думать, куда, черт возьми, девались самые первые, самые мелкие взрослые, не прогнавшие нас, малолетних, глупая мысль моя опять восходит по эшафотным ступеням познания, тем более что только что! вчера еще! – был обычный, был безупречный порядок, а уж на травяных улицах порядок вообще был укладом, и двое участковых в два счета могли распорядиться чем и кем угодно, а тут – кидаемся, и никому дела нет!
А по ночам и днем одиночные выстрелы со стороны Химок, что я тоже могу свидетельствовать.
А один из неостанавливающих взрослых, обозревавший, кстати, со своего крылечка, где ежедневно посиживал на ступеньке, колонку и заговаривающий с каждым, кто приходил за ее белой и шумящей водой, был Хиня, пока еще не Товит, потому что здоровье имел и кряхтя приволок уворованные из столовки завода «Калибр» – знаменитого оборонного завода! – два огромных мешка. В одном был розовый порошковый кисель, но без сахара, в другом – сахарный песок.
Вот что всего-то и притащил дядя Хиня и на чем успокоился, обрекши себя на ужасные последствия, ибо шла война и надо было хватать что можно, а он кисель! Правда, сахар тоже. Но Хиня был глупец и лентяй, так что сахар ему не поможет, тем более что домовладелицы на травяной улице в ожидании немцев примеряют стеклярус и шали, а у Смыковых для развлечения будущих постояльцев наладили даже старинный волшебный фонарь с видами Тихоновой Пустыни и Карлсбада; причем, когда вращаешь перламутровое колесико на идеально прямой латунной оси, латунный тубус дивного фонаря тускло и неукоснительно движется по безукоризненной кремальере прошлого.
Не будем думать, что ожидание это было нормой. Наоборот, оно было исключением. Но на травяной улице остались в общем-то сплошь исключения, ибо остальные прописанные исчезли: кто уехал в эвакуацию сам, кого эвакуировали с предприятием, так что оставались в основном не покинувшие своих домов владельцы, а на травяной улице почти все дома были частными, и в них у домохозяина проживало множество квартирантов. Остались, значит, домовладельцы, но остался также кое-кто из квартирантов. Хиня, например. Семья, например, проживающая напротив Хининого жилья, и еще кое-кто, но немного.
Хотя семье напротив Хини, да и самому Хине уехать следовало бы очень и очень, но в семье напротив Хини у ее главы (он, как и Хиня, давно непризывной по возрасту) не оказалось инициативы, и, когда его взрослеющая дочь изрыдалась, боясь, что над ней снасильничают грядущие немцы, и он с семьей своей решил было ехать, у него случился на ноге большой нарыв, и время эвакуации было упущено. А девица рыдала, а тут еще долетающие выстрелы, налеты и надо прятаться в траншею, вырытую в яблоневом саду, куда обнаглевшие домовладелицы пускают неохотно и уж тем более не подпускают к теплой печке – на улице ведь по ночам холодно стало. Домовладелицы не подпускают, не подпускают, а потом неохотно пустят и всё рассказывают, что есть такая немецкая листовка – кто видел ее, неизвестно, – но написано в ней вот что:
Московские дамочки,
Не прячьтесь в ваши ямочки,
Приедут наши таночки,
Зароют ваши ямочки.
Кто-то цитирует «раздавят ваши ямочки», кто-то «засыплют ваши ямочки», но сути это не меняет.
Суть же такова: возле Химок по ночам и днем стреляют, а дети швыряются в колонку баночками с горчицей. Значит, вот-вот. Говорят, что немцы это вот-вот уже назначили. Причем парадным шагом. Спокойно и не торопясь. И в определенный обусловленный день. А пока даже на велосипеде не хотят доехать. Некоторые историки считают сейчас такой подход немецкой промашкой. Не знаю, не читал, не осведомлен и напрасно говорить не буду.
А что в траншею не пускают, свидетельствую. И еще – когда мать рыдающей девушки приходит к своей домовладелице Любови Алексеевне (имя невымышленное) заверять так называемые стандартные справки, необходимые для получения продуктовых карточек, то Любовь Алексеевна сперва кричит: «Становись на колени, скоро уж вас не будет!» – а потом, после кое-каких ответных угроз, все-таки расписывается и ставит круглую печать, на которой адрес с твердыми знаками и посередке, где в гербовой – герб, стоит «Домовладлецъ Шуваловъ» (печать подлинная).
Пока сотрудник немецкого отдела пропаганды поэт-капитан Вольфганг Амадей Гельдерлин сочиняет на чистом русском языке новые листовки, пока происходят крупнейшие поворотные события войны, а недавно еще рыдавшая девушка заводит переписку с фронтом при помощи открыток с изображением двух детишек, на цыпочках дотягивающихся к высокому почтовому ящику, чтобы опустить письмо, а на нем написано: «Папа, бей немцев!» – проходит первая военная зима, холодная, ранняя, неожиданная, с налетами, траншеями, тревогами и недоеданием, которое лично Хиня компенсирует сахарным песком, подмешивая в него сухой кисель.
Весну он встречает уже оглоушенный этой розовой пищей, тем более что сахар иссякает быстрее, и оставшийся розовый порошок надо как-то ухитриться доесть.
Доедает его вся улица. Из него варят кислые розовые студни – время сахарина еще не наступило, а сахар у всех кончился; его подсыпают в чай, слегка подслащенный минимальным пайковым сахаром, посасывают, взяв на язык с ложечки.
Я бы даже сказал, что из него делают бланманже и муссы, жарят шашлыки и лепят калмыцкие пельмени, но ни о чем таком на травяной улице не имеют понятия, как не подозревают и того, что стоит сходить в бревенчатую Казанку (единственный в округе магазин) и отовариться вместо известкового суфле экспортными крабами, и великие отечественные суровые будни превратятся в каждодневные экстравагантные ужины, какие измышляют в шикарнейших ресторанах мира; что Рузвельту жуть как охота крабов, но в Америке их днем с огнем не отоваришь, а послать на «виллисе» в Казанку своего посла Гарримана он не догадывается, а посол уже влюблен в балерину Лепешинскую, а та работает вместе с Лемешевым, а тот каждый день поет в черном репродукторе грудным наивным голосом: «Ах, Настасья! Ах, Настасья! Отворяй-ка ворота! Отворяй-ка ворота да встречай-ка молодца!..».
Недолго еще ходить последней корове по травяной улице, и уже с уверенностью можно сказать, что с улицы этой молочные реки утекли. Правда, кисельные берега остались, но Хинины, порошковые. И все дни лежит на припеке, на самом крылечке опухающий уже от недоедания Хиня. Он – никудышный старый мужик с рожей шимпанзе. Да-да! Похож на шимпанзе он ужасно! На крылечке жарко, а он полеживает, и кушать ему хочется, но еду он себе не добывает, хотя другие ее себе добывают, а он ее не добывает из-за лени и апатии.
И картошку не сажает посреди улицы, и огорода не вскапывает. Правда, жилье его так неумело и бессмысленно нанято в далекие довоенные годы у домовладельца Лымарева, что нету под огород и аршина земли; сразу у крыльца – заборчик, верней, нету сейчас и заборчика, который, как и все заборчики, а также продуктовую палатку, о каковой речь уже была, – то есть все нежилое и деревянное – растащили на дрова в первую военную зиму.
Так что между Хиней и колонкой нету теперь и прежней продуктовой палатки. Кстати, разница между палаткой и магазином состоит, кажется, в том, что к палатке покупатели подходят с улицы и что нужно покупают, верней, покупали, а продавцы и товары находятся внутри; в магазине же всё внутри продавцы, покупатели и пирамиды «Крабов», только склад – за перегородкой, куда, пока препирается очередь, продавщица зимой убегала справить малую нужду в кадушку с квашеной капустой. Больше никуда не уйдешь – нужник за магазином тоже украли на дрова. Очередь за капустой страшная – свою квасить еще не научились, а выйти куда-нибудь – некуда, вот она и бегает к кадушке, потому что с военным встоячку застудилась – холод же страшный!
Когда палатки не стало, на пустом месте сразу выросла трава и даже обозначились какие-то древние тропинки. Земля, как видно, занималась своими травяными, тропиночными и букашечными делами независимо от того – стоит ли палатка, летают ли по воздуху туда-сюда выстрелы или балдеет от недоедания Хиня. Зато корове, которая стала пастись на новом месте, земля была рада и выталкивала для нее множество травинок, с которых, предупрежденные горячим коровьим выдохом, драпали в разные стороны, проваливались в булавочные норки, заводили моментальные моторчики своих летательных аппаратов букашки и мурашки.
На травяной улице, кроме никитинской, были еще две коровы. У Кривоборских и Лымаревых. Однако после речи Молотова и та и другая сразу же отмычали, так что осталась одна никитинская. Она-то и загораживала лежащему на крылечке Хине собеседника, гревшегося на завалинке у дома напротив.
– Наверно, я таки посажу картошку! – говорит Хиня.
Собеседник, закрытый коровой, незаметно и тихо пытается не улыбнуться, потому что в августе месяце кроме Хини картофельную посевную способен развернуть лишь колхоз имени Сталина, имеющий быть в другом конце улицы за огромной мусорной свалкой.
– Или вы думаете – моркву? Вы не думаете?
– Я думаю, да!
– Видите, как я уже плохо шевелю с правой ногой?
– Вижу, но только кусок. Эта корова мешает.
– Паш-шла вон, етит твою мать! – ни с того ни с сего дерзко орет Хиня, голосом, каким орал когда-то один на железной дороге на одну на железной дороге, когда Хиня ехал засватать Гиту, которая с сыном и дочкой эвакуирована сейчас от предприятия в Янги-Юль, а он лежит и приходится мало кушать.
– Не ори на скотину, морда! – сразу же высовывается из окошка старуха Никитина, но страшный голос старика Никитина приказывает из горницы:
– Загоняй доить, проворонишь!
– Ну?! Вы слышали? Во всем мире такая война, люди льют кровь, а мы должны терпеть от подкулачников! А они имеют молоко и яйца…
При чем тут яйца, непонятно. Кур Никитины не держат, но корову вскоре уводят. Когда корова, мотая выменем, переходит булыжный тракт, за ней широким шагом идет старуха Никитина в низких, подшитых в два слоя мощным войлоком, валенках. У нее больные ноги.
Ну так и что? У Хини тоже ноги опухли! Вы будете смеяться, но у Рузвельта тоже больные ноги, и что только он не делает с этими ногами, но Сталин сказал, что не пустит к нему Бурденко, пока Америка не откроет второй фронт.
За домом, перед которым сидит на завалинке Хинин собеседник, в дремучей лебеде взвывает сирена – сигнал воздушной тревоги. Хотя звук и заходится, как настоящий, ясно, что в лебеде воют малые дети. Тем не менее владелица дома тотчас выглядывает из дверей, а затем, побледнев, быстро их захлопывает. Те, кто в лебеде, этого и добивались. У Любови Алексеевны, когда тревога, случается понос, и в траншею она приходит последняя. Сейчас она тоже скрылась по той же причине, так что будем считать это компенсацией за стандартные справки – помните, когда стреляли у Химок?
То, что приключается с Любовью Алексеевной, называется в науке «медвежья болезнь», но этого на обезлюдевшей травяной улице никто не знает, зато скоро все кто есть узнают древнее название другой древней болезни.
А началось вот как.
Ранней весной, иначе говоря, в один прекрасный день ранней весны, а точнее говоря, вечер, у Хини стало темно в глазах. До сих пор выражение «темно в глазах» Хиня воспринимал как одну из национальных или, вернее, национально-эмоциональных присказок. Короче говоря – не воспринимал никак. Например: «я вам такое скажу, что у вас потемнеет в глазах», «когда я это увидела, у меня стало темно в глазах!», «перестань, а то я тебе сделаю темно в глазах!» и т. п.
Теперь же, на исходе дня, с ним самим случилось что-то, и это что-то пришлось определить как «темно в глазах» или, лучше сказать, темновато. Ничего больше не болело, хотелось, как всегда, есть, хотелось спать. Пока светло в небе, хотелось почитать газету.
Но можно ли утверждать, что в небе светло, если в глазах темно? И при этом ничего не болит, хотя немножко опухли ноги. Эти ноги! Но сердце же не колотится, кровохарканья же нет! И дома, наконец, тепло, потому что на улице сильно потеплело, и очень хочется разглядеть три хлебных талона от рабочих карточек; их отдала ему соседка за немного сухого киселя для военного любовника, у которого сегодня в гостях командир, и вот она хочет сделать мусс (уже научились!) из манки (он привез!) и сахарина (уже появился!).
Но потом стемнело на улице и Хиня зажег коптилку. А коптилка бесспорный символ и видимый знак абсолютной темноты, так что было не понять, темно ли это в глазах или темно от коптилки. И как он в тот вечер ни старался, как ни ходил вдоль фанерных стен своей фанзы (черт его знает, можно ли лучше определить Хинино жилище?), как ни ходил, значит, с квадратной бумажкой в руке, ему так и не удалось разглядеть ни одного клопа. А он любил, подставив убегающему клопенку бумажку, вынудить суетливое насекомое забежать на нее, потом, не давая бегающей точке воспользоваться оборотной стороной и сорваться на пол, донести клопа до порога и там выбросить, как он говорил, «на холод», а если весна, то в лужу или, по его выражению, «в калужу», а летом – в бочку со стоячей водой, смердевшей, точно тряпичное волоконце еды, извлеченное из гнилого зуба.
На следующий день и тоже к вечеру опять стало темно в глазах, но, знаете, на секундку! Потом полмесяца ничего такого не было, и он про эти оба случая забыл, потому что были бомбежки, палили зенитки и по небу ходили прожектора.
Аэростат с опущенным и обвислым хвостом, запускаемый каждый вечер со двора школы № 271, пока поднимался, постепенно раздувал трехлопастный этот пухлый хвост и напоминал фаршированную шейку, если с курицы взяли мало кожи, но набили много муки, и она распухла в бульоне.
На самом деле аэростат смахивал на гигантскую лежебоку-фугаску, на удлиненную коробочку мака в молочной стадии, когда она синевато-серая со стегаными перетяжками по своим маковым меридианам. Еще он был похож на потемневший без рассола и подплесневевший семенной огурец, уволокший за собой в небеса укропный стебель троса, и только желтый закат мог превратить этот унылый уже для закуски овощ в золотистую янги-юльскую дыню…
Для Хини же аэростат, пожалуй, не был похож ни на что – даже на шейку. Просто, глядя на него, Хиня припоминал, что что-то такое видел уже, но, что и где, сообразить не мог, хотя брови примата и вползали на Хинин лоб, а на лбу образовывалось морщин столько, сколько надо, чтобы остаться неузнанным в стае шимпанзе, когда они, кто вдевает нитку в иголку, кто разглядывает на твердом ногте бесстыдного своего пальца выковырянную из ноздри козявку, кто просто учится считать конечности, а кто вытягивает от усилия губы трубочкой, потому что чем-то изумлен, какает или думает.
Потом в глазах стало темно совсем и больше уже не легчало, а вскоре Хиня совсем перестал по вечерам видеть. Рассказывал он про это каждому, но ему никто не верил – на улице ведь остались те, кто никому особенно не верили, а тем, кто поштучно стал возвращаться с фронта без руки, без ноги или топоренка, было пока не до Хининых басен.
Не верили же Хине потому, что никакого доверия он не вызывал, ел только свой паек – у него была иждивенческая карточка, на работу, чтобы получать рабочую карточку, не шел, пуговиц к ширинке не пришивал, и штаны его были просто подхвачены ремнем, съехавшим под живот, как съезжает второй снизу обруч на бочке. И так же, как на бочке, объявившей беловатую подобручную полоску с прицепившимися к заусенцам и застругам клепок комками пыли, так за съехавшим этим ремешком, в разомкнутой мятой ширинке мерещились какие-то серые комки, плесень, прель и ничем до отказа не набитая куриная кожа всякого мужского барахла.
Так бы Хине и не поверили, но в один из вечеров, когда по небу заметались прожектора, а залетный самолетик, испугавшись, стал тыкаться в их столбы, а зенитки подпрыгивали на своих лапах, как собаки, загнавшие кота на дерево, словом, когда стояла налетная кутерьма, кто-то видел, как Хиня, вместо того чтобы, помочившись на стенку собственного дома, быстро пойти в траншею, помочился наоборот – в сторону улицы и, неуверенно протянув перед собой руки, пошел зачем-то в направлении колхоза имени Сталина.