Текст книги "Сладкий воздух и другие рассказы"
Автор книги: Асар Эппель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Он, при разрушительном попустительстве вздорной своей спутницы жизни (разве не женщины спрашивают с нас славы или бесславья?), стал опускаться и к началу войны выглядел высоким стариком с ночлежным коричневым лицом гнилозубого человека и в большом пальто – бывшей чьей-то крытой шубе, в которой вместо выпоротого меха была подшита рогожа мягкого мешка, а под рогожу – в два слоя тухлый ватин. Ото всего пальто целыми остались разве что выцветшие швы, и все оно было нечистое, пускавшее плохую вонь определенного типа.
Но – что интересно – воротник был из камчатского бобра, плешивой, сильно обезволошенной шкурки, уцелевшие участки которой мало что скажут в наши дни человеку несведущему. Зато сведущий недоверчиво вскинется, ибо шкурка или воротник из камчатского бобра, даже выношенные, стоят, говорят, сейчас много дороже любого драгоценного и сверкающего меха.
Жена его была еще и лгунья, и даже в эти жуткие дни, встретив на улице соседку, если что и говорила, то, как правило, что-нибудь вроде: «Я сегодня хочу сварить для мужа хороший борщ», и говорила это независимым тоном, очень агрессивным даже, и уходила, сгорбленная такая, в салопе, пахучем, несмотря на стужу, как курятник, когда курятник низкий и маленький, а день жаркий и большой.
Сейчас она совсем забылась на стуле. Еда, которую оба съели за день, была совершенно недостаточна. Карточку получала только она, но от своего пайка ничего ему без проклятий не давала. Он же карточку не получал, потому что не работал, а не работал, так как не было сил, да и зима стряслась такая, что у него едва получалось дышать и глядеть.
Не найдя утром в миске объедков (помните кошку?), анонимно подкладываемых соседями, – анонимно потому, что те стеснялись своих объедочных подаяний, да и общаться не хотели, ибо видеть оцепенение неприятно; а еще опасались соседи, что оскорбят своей милостыней людей, о милостыне не просивших, или же нарвутся на скандал; так что анонимные дары анонимно и принимались, причем обе стороны не подавали виду, что нищета и благодеяние имеют, оказывается, место, – так вот, ничего не найдя утром, он, кажется, к вечеру, встав со стула, обнаружил в миске смерзшуюся кашу, и, кажется, вернулся, и, кажется, комок дал ей, и, оказалось, что оцепенела она не совсем, потому что еду взяла.
Все это происходило уже в совершенной тьме, поэтому столько раз повторено кажется. А она, оказалось, оцепенела не совсем, во всяком случае не как позавчера, если то, о чем будет сказано, было позавчера – все ведь смерзлось в этих днях, не отъединить! А позавчера к ночи, пристраиваясь над ведром, она ведро опрокинула и промочила опорок на левой ноге; потом же, когда вернулась на стул и оцепенела (а в ту ночь они в кровать не залезали, продремав до утра на стульях), она, не воспринимая в дремоте своей ни ледяного времени, ни черных снегов ночи, не заметила, как смерзшийся опорок пригвоздило к полу, и утром было его не отодрать; правда, когда удалось растопить печку, отмороженные пальцы отъединились от войлока, а войлок от пола – вот только когдаотлепились отмороженные пальцы!
Она ото всего этого заскулила, заныла и стала кричать на мужа требовательно и спесиво, и кричала час или два, хотя он давно ушел, проложив следы во вчерашнем снегу, засыпанные потом снегом, о котором сказано.
Ушел он далеко, к дровяному складу, и там наковырял в снеговом соре полный мешок дармовой коры, иногда полагая ею комья конского навоза и тоже кидая их в мешок, и долго потом тащил этот куль, по виду точь-в-точь мешок картошки, только не в круглых желваках, а в угластых.
Этой корой, как известно, он утром и протопил, и решил было протопить сейчас – вечером, но уже заболело, и он остался сидеть. Болело пока не сильно, и он промычал что-то жене, а было довольно поздно, часов десять вечера было, и жена, подвывая, встала, и он, морщась, встал, и легли они в постель, долго забираясь в неуклюжих пальто на какую-то кучу чего-то, и долго чем-то накрывались, и длинными руками он что-то подтыкал, подтыкал вокруг себя, а она подо что-то подлезала, подлезала…
Кошка имела дурацкую привычку в самый холод уходить по ночам на улицу; вероятно, искать съестное или чердак с теплым дымоходом, ведь с пола у обретенных хозяев в щели меж досок, свезенных когда-то с порушенных охотнорядских лабазов, заткнутые всякой ветошью, дуло, а возможно ли такое вытерпеть ночующему на половике хронически больному зверьку?
Кошка среди ночи принималась мяукать, кто-нибудь вставал, сперва долго решаясь и надеясь, что кошка раздумает, но встать все равно было надо: давал себя знать сахарин. Кошка в нерешительности пятилась перед приотворенной дверью, откуда вклублялась мутная и неимоверная стужа, однако пинок вышвыривал ее – большая воля людей помогала осуществить мелкое кошачье намерение.
Вытолкнутая и на этот раз, она, оглядевшись, пошла по известной нам дорожке. Было темно, и опять поднялся ветер, который вместе с мелким снегом создавал в природе то, чего даже быть не должно. Особенно сейчас, особенно в этих краях, где и так все было, как никогда не было. Все известные нам следы замело снежным нафталином, ничем на морозе не пахнувшим, и кошке снова пришлось прокладывать признаки жизни.
На этот раз она пришла к сараю сзади и протиснулась в какой-то лаз. Почему-то так шибануло кроликами, что, позабыв о миске, она сразу решилась на то, что неоднократно пыталась уже проделать и для чего надо было вспрыгнуть на ящик, из которого бил теплый дух мокрой вонючей соломы, смешанный с гнилым смрадом морковки и капусты. Кто кроликов держал, эту вонь знает, а кто не держал, не представит, хотя представлять особенно нечего.
Оказавшись на ящике, кошка сунула лапу в щель и, обдирая подмышку о каменную кромку доски, стала дотягиваться до кроликов. До них, как всегда, было далековато, и она устала от бессмысленного усилия, а тут еще зачесалось отмороженное ухо. Путаясь в лапах и не желая извлекать ту, что далеко, как ей казалось, проникла в клетку, она попыталась почесаться и так. Это удалось. Кошка сразу чесанула по самому что ни на есть своему страданию и достигла требуемой истомы, и прошла когтями задней ноги опять, и замелькала этой ногой, ибо демоны боли и чесательного сладострастия намертво теперь впились в ухо. Хотя лапа, просунутая в щель, мешала безраздельно сомлеть в нарастающем страдании, однако раздирание уха все же достигло величайшего блаженства и заставило ее взвыть, и сразу что-то хрустнуло, и доска, на которой она извивалась, поехала вниз… Это была горбылина, приколоченная корой внутрь, и стиснутые в клетке кролики, вставши столбиком, грызли необходимую их жизням кору и сухой луб и приноровились одно место подгрызать…
Кошка, взвыв, не расслышала другого воя, долетевшего из-за рогожной двери. Зато расслышал его человек, затемно поднявшийся на работу и пришедший на яму. Пора была глухая, и ямой можно было пользоваться не стесняясь, пока не продрогнешь. Человек ел вчера скверную пищу, да и стужа не способствует так что засидеться пришлось. Вот человек и вслушивался поневоле в звуки ночи, у которой, казалось, никаких звуков нету и которая даже в рассвет, может статься, не перейдет.
Но тут возникло какое-то подвывание. Сдавленное откуда-то донеслось подвывание. А поскольку яма находилась возле стены сарайного жилища, стало ясно, что воют там – за стеной. Иногда выли и другим голосом, а потом взвыли третьим, как бы кошачьим. Человеку стало не по себе, а основной голос за драночной стенкой – хоть и мужской, но тонкий и потому жалкий – подвывал среди ночи и подвывал. Ох как он подвывал…
Сидельцу, который – дообщайся он с ямою – сразу бы ушел, почудился даже мотив нездешней одной песни, какую когда-то напевал над раскроем цветной кожи кошелечник и ридикюльщик:
В одной дамы на носу
Вырос куст малины.
Я сам ё рвал
В день ё именинный.
Это правда, это правда,
Это правда все была.
Тула-Тула, Тула-Тула,
Тула – родина моя!
Тут окоченевший человек, которому куковать на корточках стало уже не надо, быстро ушел и спустя малое время клал следы по надутому снеговому мелу в направлении трамвайной дороги, куда дойдешь только часам к пяти. Ссутулившись, сморжопившись, но дойдешь, а то, как девушку Фиму засодют…
А там всё выли и выли. Выл он, и выла она. Он – все время, она же, когда выпадала из небытия, задушенная тряпьем, под которое все время подлезала даже во сне. Он выл оттого, что начался приступ грыжи (помните мешок с корой?), а она оттого, что саднило обмороженные пальцы. Было так больно (ему все время, а ей, когда полупроснется), что ни о еде, ни о дровах, ни о детях, которых теперь нету, ни об удаче, которой никогда не было, – ни о чем невозможно было думать. Когда она в который раз забылась, ему стало так худо, что он, чтоб не шевелить боль, стонать перестал, сморщил, наверно, только нос, и под сморщенным, как для детского плача, носом, задергалась, вероятно, верхняя губа над загрязненными гнилью последними зубами, и осталось одно средство – встать и постоять, тогда, может быть, поможет бандаж.
Правильней было задрать ноги и упереться ими в стену. Но он лежал с краю, и сделать это было нельзя, да и сил не было, и замерзли бы они, задранные, – стена изнутри в инее. Лежать же невозможно было потому, что кровать для двоих в пальто – узка, и он – с краю – сползает, нарушая положение тела и разъяряя без того свирепую боль.
Как он вставал! Как он вставал, Боже ты мой! Ведь лежал он посреди зимы и холода, разве что ветер и снег сюда не достигали. Как он вставал! Ну как он вставал?! Тихо и долго он вставал, а боль, если не покачивалась, сомкнув внизу свои плоскогубцы, то палачески обозначалась, оттягивая эти неразмыкаемые из-за ржавого болта изогнутые стылые железы, и больно было ему, как никому не должно быть больно, и больно было еще потому, что никого он не звал, и потому, что прийти было некому, и потому, что сил на такую муку нет, и потому, что его идиотка жена, когда это случалось раньше, всегда бубнила: «А если бы ты рожал и уже вынулась головка?..».
Он все же встает. Шарит под тем, что, вероятно, подушка, и нашаривает бандаж. Сейчас не разглядеть, но днем – это шорное из серой выворотки изделие. Грязная, залоснившаяся от тела вещь. Руки, когда он расстегивает пальто, не слушаются, а когда расстегивает или развязывает, или еще что-то делает со штанами, – трясущиеся от боли и вообще ото всего – руки их упускают. Затряслись они после мешка с корой, из-за которого приступ, а сейчас трясутся, ибо это единственное, что получается, когда сомкнулись жуткие плоскогубцы. Кальсоны он тоже не удержал, они тоже упали по ногам на пол. И вторые кальсоны упали. Он поэтому никак не мог пристроить бесполезный в общем-то теперь бандаж. От соприкосновения с подсовываемым бандажом боль, сперва рванув, замерла (холодная внезапная поверхность была сама по себе страшна для нагого тела), но тотчас накинулась опять, поскольку не удавалось обвести по бедрам залубеневший ремешок, а когда удалось, не получалось втолкнуть медный шпенек в дырку. А делать это он умел, пальцы не забыли замочков много мельче и сложней, но спутанные ноги, не свои руки и холод, сдиравший с его наготы кожу, навыкам состояться не давали, и он растерялся.
Он что-то дергал, шевелил, коченел, бормотал, попискивал, а когда вдруг замолк – и в темноте, и во времени, – шпенек втолкнулся. Оставалось поднять штаны и кальсоны. Измученный замком, он потерял представление о движениях вообще и упал, вернее, сел с размаху на пол, но бандаж не расстегнулся, а наоборот – подушечкой своей в придачу к удару надавил, словно бы крутанул плоскогубцы, больное место, и было ощущение, что вся, какая есть, мерзлая кора выперлась из прорвавшегося мешка тела, суя без разбору углы и застревая в дырах корявыми пластами, и от боли этой новой жизнь метнулась покидать поруганное тело, но оно почему-то дотянулось до мешанины кальсон и штанов и, уже не ощущая наготой холодные доски, без смысла стало подтягивать всё по ногам. Потом он переместился на четвереньки (все совершалось в огромном неподвижном пальто) и, упираясь в пол одной рукой, повел кальсонины и штанины дальше, на бедра, и кое-как скрепил их, спутавшись в очередности, и встал, и, схватившись за спинку стула, наверно, был совсем серый, но темно – не разглядеть – темно было, и он, вероятно, опять, сморщив переносицу, задрожал верхней губой.
Боль, сбитая с толку нелепой возней, несколько смиренная бандажом, вроде притупилась, как бы не стремясь превзойти самоё себя, и он, как ни странно, вознамерился что-нибудь съесть, тем более что ложиться в бандаже не имело смысла, да еще после такой борьбы за возможность стоять.
Он полез в карман и, ничего не найдя, двинулся в сени. Там ощупал миску, обнаружил присохшую перловую крупицу, слепленную из нескольких поменьше, отковырнул ее и стал жевать, а потом захотел облегчиться. Почему-то возле ящика с кроликами. Ясно почему. Чтоб держаться за верх, мохнатый теперь от заиндевевшего кроличьего дыхания. Пока он там выстаивал, ходуном ходившие на крышке пальцы сползли по какой-то наклонной доске и попали в кучу теплых животных, чья кожа под легчайшей шерсткой была столь же тоненькой, как та, какая шла на кармашки самых дорогих и маленьких портмоне.
Грыжа снова схватила. Он качнулся, нехорошо придавил какого-то из зверьков, и острый удар в палец на мгновенье затмил муку – это его укусил растревоженный кролик. Он дернул рукой, она скользнула по мокрой соломе и на что-то попала. Когда рука вытащилась, в ней оказался оглодок кроличьей морковки – невкусная часть с желтой грубой середкой, обычно торчащая из огородной земли. Вонючая морковка была мокроватая и перемазанная его кровью (в нем еще кровь двигалась!), но он все же стал мыча от боли обтяпывать ее деснами и мять во рту. Затем, не обращая внимания на взбудораженных кроликов, нашарил еще огрызок и еще. И все понес в дом, ибо устал стоять и захотел сесть, потому что грыжа болела, палец саднил и кровоточил, спина задеревенела и ослабли мышцы, дрожавшие от несусветных движений последнего часа.
Дома он сел на стул и обмяк. Потом застонал, попискивая и морща нос, потом пожевал морковку, потом застонал опять…
Кошка спозаранку не пришла, и принесенная кем-то еда комом лежала в миске. За едой, получается, не выходили. Когда прибежал подросток, он увидел на тонком надутом в сарай снегу следы, идущие от обитой двери к крольчатне и обратно. Подросток ими не заинтересовался, потому что торопился и зябнул, но зато сразу обнаружил пролом в крышке клетки – одна из досок, треснув в узком месте, обоими обломками ушла вниз. Было странно и непонятно, кто такое мог сделать. Не оказалось в клетке и одного взрослого крольчонка. Подросток стал озираться, ища зверскими глазами, где крольчонок, и подумал было, не удрал ли тот. Однако спохватился, что через пролом крольчонку не сбежать, и тут подростка ошеломили следы, идущие от двери к клетке и обратно.
Он уже замерз в своих калошах на босу ногу, но доску кое-как поправил, а убегая, вывернул в снег содержимое миски и обстоятельно растер калошей.
Оконце было завешано одеялом.
– Живы? – спросили дома.
Подросток промолчал, напрягаясь от намерений и решений.
…Галка появилась в серых небесах, когда следами, помойками у дверей и дымом из труб всюду обозначилась жизнь. Только в глиняной хибаре не было попытки дыма. Усталая галка туда и направлялась. Устала она оттого, что слетала с воронами далеко за город, в места, где земля, хотя и плоско лежала под снегом, но было тревожно от шума, грохота и внезапных исчезновений воздуха. Вороны к этому привыкли и знали, в чем дело. Знали они также, что там, где эти самые шум и грохот, имеется, что расклевать. Однако галка от лежавшего на спине человека, по которому вороны ходили, при первом же страшном хлопке отскочила. Она никак не решалась клюнуть лежачего, и при новом чудовищном ударе, сдвинувшем воздух, метнулась косым лётом и что было сил замахала крыльями назад к городу.
А так как сил от холода и натощак было мало, она скоро полет замедлила, да и хлопки доносились уже тихие. Ветер помогал, летание от этого получилось недолгим, и, достигнув привычных мест, галка с удовольствием вспомнила, что лоскуток цветной кожи, который она вчера дернула под окошком, оборвался, а значит, раздолбив снег и землю, извлечешь остальное. Вот она и полетела туда, заодно посматривая не идет ли кошка. Кошки не было, следов ее тоже не было, и галка после всех птичьих предосторожностей слетела под окно. Она так увлеклась долбежкой мерзлого снега (лоскуток действительно оказался на месте), что по-дурацки взметнулась – шаги, спугнувшие ее, были слишком решительны для здешних зимних ритмов – и плюхнулась на крышу двухэтажной известной нам бывшей дачи. Скребнув по холодной кровле, галка стала глядеть вниз и почему-то поняла, что лоскутка ей не видать.
Подросток шел из дому уже не в калошах на босу ногу, а в подшитых валенках и в материном ватнике. Он подошел к калитке и как никогда яростно пнул ее валеночным мыском. Калитка отлетела, а галка прыгнула на самый конек.
Подросток заколотил ногой в рогожную дверь, потом выбежал из-под навеса и встал перед лачугой. Из нее никто не вышел. Подросток вслушался, снова вбежал за калитку, забухал ногой, потом злобно рванул рогожу, и та со всеми рейками, паклей и мелкими гвоздями отодралась и упала на тонкий снег, оставив лишь небольшие клочья под несдвигаемо приколоченной ручкой. Подросток снова выбежал и снова встал перед хибарой.
В доме что-то происходило. Галка знала точно – в доме шевелятся. Вроде бы отогнулось одеяло, хотя потом снова заложило окно. Подросток стоял и ждал. Из двери, сдвигая ею по снегу отодранную рогожу, медленно вышел человек в неподвижном пальто и встал в калитке. Выйдя на серый свет, он глядел неуверенно и держался за калиточный столбик, причем как бы не понимал, что в дверь колотил торчавший в отдалении подросток. Казалось, он его и не видит.
– Зачем кролика взял, паразит? – крикнул подросток.
Человек поглядел и ничего не ответил.
– Чего молчишь, паразит?
Человек несуразно повернулся и двинулся назад.
– Клетку чини! Слышишь, торгсин! Мясо отдавай! Схавали, паразиты! – заорал подросток требовательно.
Он ведь не мог знать, да и мужчина не ведал, что в книге, с задачником Рыбкина пошедшей вчера на растопку, в которой буковок, как пауков в сарае, стояло буквально следующее:
«…Вот животные, каких можно вам есть из всего скота на земле:
Всякий скот, у которого раздвоены копыта, и на копытах глубокий разрез, и который жует жвачку, ешьте:
Только сих не ешьте… зайца, потому что он жует жвачку, но копыта у него не раздвоены, нечист он для вас…».
Воистину не знал этого мужчина, но непреложный слог растопочной книги, суровая воля ее бесчисленных буковок пока что вершили тысячелетними его навыками, и обвинения подростка были бессмысленны.
– Шкурку отдай хоть, позорник! Сука тухлая!
Но тут из дверей вылезла она, и получилась идиотская картина: она брела к калитке, а мужчина – назад к двери. Разъяренный подросток, потому, вероятно, что жилье в этот момент стояло пустым (а нежилым оно было и так), нормальным рефлексом слободского выкормыша метнул в окошко опустелого дома кусок льда, и два стекла сразу вылетели, а сквозь раму, спокойно и не удивляясь, вошла, наконец, тридцатиградусная зима и улеглась, конечно, в тряпье постели, ибо ей надоело околачиваться снаружи дурацких драночных стенок.
Галка от стекольного звона снова подпрыгнула.
Мужчина повернулся. Позади мужчины кучей тряпья темнела низкорослая женщина. И – не понять отчего – мужчина залаял. Громким горловым голосом залаял он. Галка, та просто была изумлена, потому что люди, а также кошки, не лают.
А этот лаял.
Изумился и подросток и даже отступил назад, не успев порадоваться выбитым с одного раза двум стеклам.
Во дворе никто не слыхал громкого или даже оживленного голоса этого жильца. Бормотание слышали, хриплые фразы слышали, стоны – например, этой ночью – слышали, а громкого голоса – нет. А это и был его громкий голос, впервые опробованный им самим, и потому еще ему самому неизвестный.
Человек стоял на фоне другого человека и кричал хоть и громким, но слабым очень, горловым голосом, и то, чтобыло слышно, казалось звуком долетавшим, звуком в конце звучания, ибо само звучание глохло уже где-то в гортани или в траченных гнилью бронхах, или за углом плохо шевелящегося сердца, а потом еще и преодолевая мутный воздух…
То, на что глядела галка, было горестно и необычно. Она видела – стоит молодой, а напротив двое старых, и один старый кричит. Она уже разобралась, что он не лает, а кричит, и все почему-то напоминало ей неразрешимую какую-то неурядицу на свалке, все было какое-то свалочное и никчемное. А что старый не лаял, это ей было ясно, хотя подростку казалось, что мужчина за калиткой, глядя куда-то, не может остановиться, крича слабым горловым со слезами лаем.
Но тут галка огорчилась, приметив, что стеклом накрыло почти извлеченные полполоски кожи, а стекло ей не оттащить. Она не ворона. И голодная черная с серой шейкой птица пожалела, что не осталась с воронами и не вспрыгнула на лицо лежавшему в снегу молодому человеку, – кто он был, она не знала, а мы, если хотите, можем догадаться, – но, что он молодой, она и вороны знали, потому что птицы эти прекрасно отличают молодое от старого, всегда рассчитывая в состарившемся существе подстеречь неподвижность, и, когда оно станет неподвижным – в чем они тоже разбираются, – найти в нем поживу, так что редкую удачу вспрыгнуть на лицо молодойчеловечине, а там, куда летали вороны, ее было сколько угодно, воспринимают с пониманием и особенно старательно чистят клювы.