355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Асар Эппель » Сладкий воздух и другие рассказы » Текст книги (страница 11)
Сладкий воздух и другие рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:50

Текст книги "Сладкий воздух и другие рассказы"


Автор книги: Асар Эппель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Но, вспомнив про кашу, он спохватывается, что гречка в мешочке кончилась – и ядрица, и продел (ядрицу, между прочим, доставал ему как раз лапитутник). Теперь не из чего выбирать под лампой по вечерам мышиное паскудство. Столько было всякой крупы, а сейчас осталось полстакана перловки и три ложки кофе с цикорием…

И нам, наконец, следует сказать всю правду.

Ужасный смысл этой глупой правды ему самому до конца не ясен, хотя что-то его тревожит, что-то ужасное и невозможное, чего не должно случиться. Какое-то предчувствие не оставляет его, но думать в эту сторону он не хочет, верней, обратить на него вялую от наркоза силу своих мозгов не может.

Сказав, что чистил он картошку напоказ, чтобы обозначить собственную бедность, мы слукавили, по привычке скрытности утаив от читателя то, что он больше всего хотел скрыть от соседей и прохожих. Чистил он картошку, главное, потому, что у него уже нечегобыло есть – повидло кончилось, гречка – ядрица и продел – тоже.

Он простоголодный, и у него нету денег сходить в магазин.

У него нет денег? Да. На расходы. Только мелочь осталась. Позавчера истратил последние. Просить взаймы у кого-то из своих смешно – не объяснять же, что иначе за деньгами придется лезть на чердак, а он после больницы. Попросить кого-то залезть, то есть открыть, что деньги на чердаке за стропилами, дураков нет! И чтобы радовался этот сморкач… Он покажет этому паршивцу, когда поправится!

А что он покажет, если так повернулась жизнь? А если придется на кого-то собирать, что он даст? У него же в кармане на кусок пынидаже нет…

И он все время соображает, как выкрутиться, но в основном беспомощно гадает насчет приезда сына – когда? завтра? послезавтра? через месяц? А что-то главное его донимает и мучит, но что – после наркоза никак не понять. А мы об этом не говорим, потому что откуда нам знать, кто что думает? Писать о том, кто что думает – пусть даже твой герой, – большое нахальство, тем более сообщать о какой-то тревожной, но пока неуловимой мысли, хотя эту тревожную полумысль, которая ему в голову, увы, придет, мы хорошо себе представляем.

Он никак не может довести себе, что вот-вот придется обратиться к той, которая за пыльным окошком, или насчет денег, или чтобы сходила в магазин, или – Боже ты мой! – чтоб накормила…

Он выходит из дому. На дворе осень. На улице тоже…

Ой, осень-осень – скучная пора пустеющего человеческого сельбища, натюрморт огорода с усохшими пуповинами ботвы, когда исчезает весь летний кавардак, все множество деталей, буйной сумятицей скрывавших неказистый срам дворовых сорных углов. Когда все оголяется, чтобы неминуемо стыть и холодать, но сейчас пока еще можно сидеть на надувном, потому что ты после операции, резиновом круге и чистить для отвода глаз прошлогоднюю картошку – а ее осенью каждый видел, прошлогоднюю картошку, и разве гниль чистят? – а за соседним забором ходят две полоумные курицы, и постепенно из двух остается одна, и сейчас она стоит и глядит, но не поджав ногу для последующего медленного шага, а на обеих, словно ей теперь и ступить некуда.

Покряхтев, он усаживается на круг. Стул, когда он раньше вставал, с твердого места сдвинулся, а теперь, когда уселся, стал уходить задними ножками в мягкую послеморковную землю огорода. Пришлось встать, переставить его на тропинку и снова усаживаться.

Рябая курица от этих недоразумений поворачивает наконец голову другим глазом и поджимает ногу, раздумывая, ступить ей или не ступить, иначе говоря, приступить ли к своей осенней одинокой поступи, но по его двору. И глядит, ибо осенью на здешних дворах всё, пользуясь пустотой воздуха, удрученно глядит друг на друга: худое ржавое корыто и покосившийся рукомойник с присохшим к мыльнице негодным помыться обмылком; зеленое понизу от плесени черное трухлявое бревно и бородавчатый погнивший обруч кадушки, почернелые клепки которой частично повалились внутрь; зацепившийся за провода скелет змея с шевелящимся на ветру мочалом, и ворона, которая не ждет от него ничего хорошего…

Но где вторая курица? Он ее уже дня три не видит…

Вторую она зарезала, потому что видела, как та топчет товарку, и видела, что он тоже это видел, и уж от своей-то куры сраму иметь она не хотела. А то, что она не хотела переселяться, и то, что из родительского дома и что из-за него тоже – чего тут говорить! И посидела же она в последние дни за окошком! «Вот ведь! Гнилье чистит, чтобы про деньги не догадались; думает, дураки кругом – не знаем. Всё равно никому не достанутся!» Она почему-то знала, что они с ним последние, что приедет сын или не приедет, но неведомые ей подстропильные деньги пропадут напрасно, к тому же и реформа, говорят, скоро…

Он подвинулся, чтобы не очень саднило. Занавеска за пыльными стеклами вроде бы сразу шевельнулась. Сидит и следит. Сидит и следит…

Неправда. За ним уже два дня никто не следил. Она третьеводниумерла, оттого что внутри у нее все стало вохко, а позвать на помощь некого, и до неотложной не дозвонишься, да и телефон-автомат находится за три улицы и сломан, и монетки нету, и соседи разъехались, остался только вот этот– на стуле сидит… Ну уж его-то она звать не станет. Из гордости. Раз он ее больше перестал замечать.

Так что глядела она, глядела под занавеску и, неразборчиво пробормотав «всю жизнь прождала» (для чего уже пришлось поворочать языком), качнулась на табуретике (низкий такой табуретик, под занавеску глядеть; ведь почти у пола окно – только с табуретика и удобно), мягко повалилась на этот самый пол, придерживая, чтоб не задралась, юбку, и умерла.

Санта Маринелла. Июнь 2000

Чулки со стрелкой

Двор был прост, и дом был прост, и терраски, счетом три, были просты, так что хуже места для нашей истории не придумать.

Двор был к улице узкой стороной. Дом – деревянный и продолговатый стоял к ней торцом в передней части двора.

Лето неотвязно звенело мухами.

Слева в дворовом отдалении виднелся сарай, а дальше – в самом почти углу – на своих выгребных ямах наискосок одна от другой стояли две будки. Первая – плохая. Вторая – новая. Чувствовалось, что в ней даже есть крючок.

Там, где будки, куда ни глянь (а глядеть, в общем-то, было некуда), росла буйная задворочная полынь, огромная лебеда и красноватые стебли конского щавеля с красными водянистыми череночками неприятных листьев и багровыми семенами, но те будут только к осени.

Победительная эта заросль доходила до тыльной с бесстекольным оконцем могучей бревенчатой стены темного с виду сарая, стоявшего уже во дворе соседнем. Из оконца всякое лето выплывал толстый фестон то ли смолы, то ли вара. До земли, хотя оконный проем был вровень с метелками сорных дебрей, он так и не достигал, а к осени убирался обратно, и, надо понимать, был это язычина коренастой темной стенки – просто она его, упарившись от зноя, вываливала, но не свешивая по-собачьи, а настырно и жутковато. Кое-кто, забежав в будку, не забывал, что пока того-этого, толстый вар ползет из окошка куда медленней большой стрелки ходиков, ибо маленькая, как известно, вообще не шевелится.

Кое же кто, заходя в будки, ни о чем таком не думал, а просто – побудет и, стукнув дверью, выйдет. Иногда зашедший принимал в расчет, что в соседней тоже не пусто, и древней догадливостью угадывал, что там за существо долговолосое ли и нежнотелое или груборукое и волосатокожее.

– Здрасьте вам! – сказал, возникая из хорошей будки, дядя Буля и навернул на дверь сосновую вертушку. Та, однако, будучи на недоколоченном гвозде, самовольно с закрывочного положения скрутилась.

– Я знал, что в вашей сидят, но что ты, не знал! – И он, натаскивая закрывалку, потянул на себя дверь, дабы дверь и вертушка притерлись древесиной и слоистая деревяшка больше слезать не схотела. – Ты ходи в нашу, а то у вас без крючка, и кто-нибудь, как откроет, сглазит как ты сидишь! – посоветовал он соседской девочке-подростку, уже, можно сказать, почти девушке, которую эта встреча все же смутила. Однако соседка, девочка Паня, была рада выйти на свет, потому что в душной будке думать про свисающий язык было неприятно, и не находись в соседней дядя Буля, о чем она кое по чему догадывалась, ей даже в яркий этот день было бы не по себе.

– Говорю тебе, ты уже скоро девушка, а девушкам хорошо сиденье и крючок…

Самим предложением Паня не смутилась, а, наоборот, была польщена, ибо, если им воспользоваться, во-первых, заживешь, как не каждый, во-вторых, когда крючок, язык не так страшно свешивается, а в-третьих, можно взять зеркальце и примерить женский пояс с резинками.

А еще – сказанное не смутило ее, потому что в натуральном смысле жизнь двора была незатейлива, чего не скажешь о стороне материальной. Последнее заставило Паню надуться и на предложение соседа ответить:

– Спасибочки, у нас своя есть.

– Без крючка?

– А я, если идут, кашляю, и вообще долго не сижу.

Тем нелепый разговор и закончился, потому что закончилась взаимная дорога от будок к терраскам. Дядя Буля вошел к себе. Паня – к себе. Терраски тоже были социально розные, и наверняка в Булиной имелась задвижка, неплохо входившая в гнездо, а на двери Паниного жилища – ржавая щеколда, совпадавшая со скобяным своим пробоем, только если тяжкую дверь подать вверх.

Однако ни задвижкой, ни щеколдой дядя Буля с Паней не воспользовались, оттого, наверно, что в белый день никто не запирается, а возможно, и потому, что у обоих осталось ощущение прерванности разговора.

Дом, как сказано, был деревянный, а еще – приземистый и в один этаж. Проживали в нем три семейства. Первое к улице – девушки Пани, второе – Були с домашними, а в третьей доле жили люди, для рассказа непригодные. Да и для жизни тоже, хотя сама их ненужность – сюжет громадный и трагический, и очень возможно, что про третью семейку я как-нибудь соберусь и сочиню.

Люди первых двух квартир сословно и культурно были однотипны, но по житейским возможностям различались. Семья, где зреет Паня, жила не очень, то есть там крутились как могли, но того, что они хотели, у них не было, а это располагает человека к мечтам и капризам.

У Булиного семейства было всё, и там поэтому не мечтали, а если мечтали, то о достижимом.

Короче говоря, у первоквартирников одни перелицовки, а у соседей трикотаж, и любой. А трикотаж, как выяснилось в те годы, хорошо человеку по всему телу, причем не надо вытачек и присобирать (Паня говорила сызбарить, и она вожделела трикотаж, а еще хотела примерить на себя женский пояс, и еще голова ее была забита шелковыми чулками).

А он как раз мог их достать. Даже паутинку. Он, вообще, находился при шелковых чулках, при плотных из крученой скользкой ткани мужских рубашках в полоску, при кофточках, при белье – времена же были натуральные, и единственным измышлением под шелк была вискоза, а шерсть еще и осквернять не научились. Правда, завелась уже полушерсть, была вигонь, но зачем говорить, чтобыло? У Були – да. У них – нет, у Пани у этой.

Обитателей тех мест многолюдный город Москва, в котором они обитали, не очень-то интересовал своими самыми лучшими в мире зданиями (мир стоял тогда на трех слонах, а слоны – на большой рыбе) или резервацией культуры и отдыха, носившей имя Горького. Или Художественным театром, или замечательной улицей, опять же Горького. Но это вовсе ненамеренная игра слов, да и жители тоже ненамеренно поступались привадами столь авантажной столицы, ибо давным-давно определили для себя заманный ассортимент. Трактуя, скажем, трех слонов с недоверием, они по-простому подменили их семью слониками на полочке замечательного дивана с полочкой, а уж диван этот был куда китее вседержителя кита, поскольку имелся не у всех, а заиметь его хотели все. А еще в вожделенный ассортимент входили сад «Эрмитаж» – ой там гуляли! трикотажное ателье на Колхозной площади – ой там шили! Столешников переулок – ой там были вещи!

Вещи в Столешниковом действительно были. Но для тех, кто мог достать. Или – кому могли достать. А дядя Буля, между прочим, был именно столешниковским директором и достать мог, но не соседям из первой квартиры, дворовое панибратство с которыми отнюдь не предполагало столь опрометчивых поступков. Ну можно ли приносить что-то этим почти голодранцам, общаться с которыми лучше всего через стенку? То есть постучат, скажем, эти почти голодранцы в фанерную стенку своей кухни, а из кухни дяди Були отвечают, не повышая голоса: «Ну?!» А они говорят, тоже не повышая: «Вы слыхали – в Казанке есть щука!» «Что вы говорите?! – отвечают им, от возбуждения сразу повысив голос. – Сейчас мы бежим!» Или наоборот – раздается застеночный стук из дядибулиного жилья. «Да!» – слышится в ответ. «Нет ли у вас немножко желатины?» (Слово это всегда фигурирует в женском роде.) «Есть. А что вы хотите делать?» – следует непростой вопрос, ибо намечается возможность обозначить неимоверную зажиточность дядибулиной семьи. Но там не дураки. Они отвечают: «Я хочу сделать холодец из костей!» Но тут не дураки тоже. «Зайдите возьмите, я могу вам дать!» – а сами знают, что не из костей будет холодец, а из коровьей ноги. И нога эта высший сорт, потому что Буле приносят ноги особые, каких вы у коров, как правило, не видели.

И в квартире один подозревают правильно. Спустя полчаса по двору расточается запах паленой шерсти, и его слышат все, хотя первичная обработка происходит при таких закрытых дверях, какие не снились даже Экономическому совещанию, имеющему быть уже вот-вот – зимой в Колонном зале Дома союзов. Но об этом в другой раз, и то, если придется к слову.

Нет! Большая глупость приносить товар соседям, тем более который незаконно изготовлен! И просьбочки, пару раз обращенные к Буле, были им панибратски забалагурены. Одесситская его натура отшутилась, отприкидывалась, отобещалась, но ничего так и не достала, и правильно сделала, потому что подозрительные соседи наверняка бы сочли, что Буля на них зарабатывает, даже если бы он не зарабатывал или, скажем, совсем немножко зарабатывал, и благодарность свою напитали бы убийственным ядом: мол, мы-то знаем, во сколько это обходится вам и почем будет нам. Зачем далеко идти? – у Сендерова за такое хотят совсем не столько…

Нет! Во дворе все должно быть как во дворе, и ни при чем тут сокровища недосягаемых переулков! Надо жить как живется, ходить каждый в свою будку и раз в год напарываться на допотопную каверзу призреваемой у Були старой Шлымойлихи.

Натрет Шлымойлиха на Пасху кувшин хрену (свеклой она его не подкрашивает, и в первой квартире над белым ее хреном потешаются от души), подойдет к мальчику из этой самой квартиры и говорит: «Понюхай-но, хрейн не пахнет кирисином?..»

Мальчик, гордый своей нужностью, снисходит к старухиной опаске, втягивает надхренного воздуху, и земное дыхание его прекращается – носовые пути и бронхи текут слезами из побагровевших глаз, а рот разевается, пытаясь выжить. Старуха же – хорошая, в общем-то, старуха, безобидная такая и, главное, очень добрая – блаженно радуется, показывая младенческие десны, хохотушка.

Еще, бывает, приходит в голову похвастаться перед Булей какой-нибудь обновкой, если первоквартирники что-то вдруг приобретут. Скажем, туфли «Скороход» на кожаной подошве. Сразу видно – кожа. Желтая, твердая и гладкая, а по кромочке вдоль канта в два ряда деревянные гвоздики.

Дядя же Буля говорит – «клеёные».

– Клеёные! – говорит он. – Что я, не знаю!

– Как? Вы разве не видите гвоздики?

– Гвоздики-шмуздики… – сосредоточившись, отрешенно бормочет Буля и сует одну руку в одну туфлю, а вторую – в другую. Глядя в дворовое небо, он что-то внутри ощупывает и проверяет.

– Я был прав! Это даже не кожимит. Это так теперь делают. Пощупайте! – и подставляет заподозренную подошву.

Вы как дураки трогаете подметку своих абсолютно кожаных туфель – они же так авторитетно дискредитированы, что не потрогать нельзя! Трогаете вы, значит, подметку, а он – хлоп! – вам по пальцам второй вашей туфлей каменной ее глянцевой подошвой! И вы «куплены». А Буля хохочет смехом человека, у которого всёесть*.

Девочке Пане обидно – галантерейная эта шутка вообще-то не для девочек, да и мать выговаривает ей из низкого окна, пока Булины домашние смеются из своей оконной дырки:

– Зачем ты имеешь с ним дело? Он же над тобой смеется.

Но дядя Буля – прохвост каких мало. Гётевскую свою пакость он с барского плеча незамедлительно золотит.

– А чулки на ноги у нее есть?

– Наши чулки вы знаете…

– Даже шелковых нет? – продолжает веселый лавочник. – Ц-ц-ц!

– Шелковые чулки есть у тех, у кого есть всё на свете… – понижая голос, говорит мать девочки, ибо даже в запальчивости наводить недоброжелателей на живущих вопреки закону соседей не следует.

– Большое дело! Принести тебе чулки? Принести? – распаляется Буля. – Ты же у нас цаца! – и возвращает туфли Пане. – Хороший товар! Я пошутил. Носи на здоровье.

– Спасибо! – почему-то благодарит Паня.

Кстати, приходится делать вид, что работает он где-то неизвестно где, но только не в Столешниковом. Он об этом не распространяется, полагая, что соседи до Столешникова за свою жизнь так и не доедут. Но они-то уже раза два доезжали и даже один раз видели, как он хватает руками свою продавщицу.

– Там он работает, что я не знаю? – убеждает домашних мать девочки. – У него там всё. Вот – «Галстуки», а вот – он. У них же есть всё!

А что, вообще-то, у них есть?

Пианино есть коричневое, и они говорят, что подарил его ихней дочке дядя из Одессы. Врут. То есть одесский дядя есть, иногда он заявляется в Москву – это рослый хмурый воротила, но пианино такой не подарит.

Еще у них – патефон, но они его почти не крутят. Котиковое манто, но она надевала его только один раз в гости на Сретенку. Еще скатерть плюшевая, а все четыре кровати – никелированные. Есть круглый стол; у всех квадратные, и описать неуклюжий квадрат окружностью – всеобщая греза. Три мягких стула у них есть. Две печки (у всех одна), причем та, которая в комнате, кафельная и на ней нет темного сального пятна от ладоней, как бывает на беленой, а на второй – беленой – пятно есть. Еще – диван с полочкой. А на полочке слоны, счетом семь, и фарфоровый медведь, но северный, он дорогой, а полочка узкая, и когда на высокоспинный диван садятся, спинка наклоняется, и медведь может упасть вам на голову или на пол и разбиться в блюдечные черепки. Поэтому дорогую вещь обвязали за живот поверх осклизлой дулевской шерсти голубой лентой, а ленту завязали бантом на нижнем гвозде свадебного портрета, на котором кроме простой рамы есть еще картонная с овальным кругом, и уже только в круге – голова к голове дядя Буля со своей тетей Азой, причем у дяди Були еще все волосы на голове. С виду даже больше, чем у тети Азы. Фотография – за стеклом, чтобы мухи не засиживали, но молодые мухи под стекло все-таки с углов протискиваются.

А на обоях зато ничего не видать. Это обои редкостные – бурые. Не то что мухину точку, клопа не разглядишь. Где вы теперь такие достанете?

Что у них есть еще? Не ходики – ходиков нет, вместо ходиков стенные «Павелъ Бурэ» в шкафчике, с двумя дырками для ключа на эмалированном циферблате; и хотя ходят они без гирь, однако, если накрутить ключом, бьют время, всегда сколько правильно.

Кулоны с цепочками и с малюсенькими фотокарточками каких-то усатых дядек есть. Отрезы есть. Габардиновый – точно. Шевиотовый – точно. Ратиновое пальто он не носит, и оно висит. И серебряные ложки есть. Но ложки есть у всех. Как можно без серебряных ложек?

И, конечно, шелковые чулки. Он ей приносит из магазина.

– Вы принесете чулки? Вы задавитесь! – говорит Панина мать, всегда расположенная уязвить богатых соседей запальчивым разговором.

– Давайте пари! Или она хочет паутинку?

– Паутинку нам не надо! Паутинку наденьте себе куда вы сами знаете! – И соседка, растянув рот, напоказ смеется.

В окошке дядибулиного жилья так же визгливо заходится от удачной женской шутки Булина жена. Однако в словах Паниной матери звучат вроде бы и просьба, и компромисс, хотя она с независимым видом хлопает тряпкой по здоровенной помоечной мухе, которая, сипло гуднув, как всегда уворачивается.

Панина мать была как-никак женщина, а мужчина пообещал. И пусть не ей, и пусть не принесет, но посул – это уже древний акт одаривания. Она избранница! Это обет. Помолвка. Вздорность соседки обращается капитуляцией. Паня уже почти девушка, ей надо чулки…

Ей надо всё, потому что у нее ничего нет.

– Смотрите принесите! Я уплачу, сколько бы мне ни стоило.

– Мы сочтемся! Ты у нас пойдешь в чулках к этим ботинкам, Панька!

Обещание было поразительно, и никто даже предположить не мог, почему оно дано: ни те, кому обещали, ни та, которой обещали, ни тот, кто обещал, ни семья того, кто обещал.

Даже летний двор – а для нашего рассказа хуже места не придумаешь – то ли от изумления, то ли от жары, согласно взныв всеми мухами, задрожал жидким знойным воздухом, а девочка Паня – уж точно от жары – пошла загорать к горячему бурьяну, разостлав подстилку невдалеке от дядибулиной будки, а значит, подальше от сарайного натека.

Загорала она вот как:

Расстегнула на шивороте сарафан и, задрав подол, так что завиднелись обвислые линялые трико, легла на живот. Легши, завела руки, разложила на спине створки, а потом стащила одну за другой сарафанные лямки. Лифчика на ней не было – его вообще еще не имелось, а загорать без него было уже неудобно, так как имелись сильно вспухшие груди, то есть удобней всего было на животе.

Вот она носом в землю и лежала, подтаскивая по бедрам штопаные трико, мыча от зноя и сгоняя неотвязно прилетающую ходить по ней зеленую крупную муху. И никто на эту тревожную наготу внимания не обращал, ибо нагота в те времена понималась как большое женское раздетое для мытья тело. Но для такой голизны у Пани не подошли годы, а мыться – она неделю назад как мылась. Так что Паня лежала и раскисала, а лето нехорошо пахло полынью, горячим конским щавелем, сухо пованивающей лебедой и близкими будками, пускавшими нутряной свой дух сквозь гнойные земные поры.

Еще пахло старым прогретым срубом, еще из оконца источал нефтяную свою суть смоляной фестон. Еще шибало девочкой, ее заношенной, перешитой из обносков одеждой, ее крысиной духовитостью, взбухающим и плохо мытым почти девушкиным телом. Все эти запахи не были разительны и нестерпимы, полагая себя ароматами нормального летнего двора, где проживают какие-никакие обитатели деревянного жилья, которому природа из всего своего великого гербария отдала фоном лебеду, полынь, лопухи и смрадный конский щавель.

Паня, загорая, думала. Думаете – о шелковых чулках? Нет. Мысль о них была усвоена полностью. Где их примерить – вот о чем она думала! Примерить их будет негде, чулочки эти шелковенькие…

Негде, совсем негде ей ничего примерить. Даже пояс женский с висячими резинками, бабушкин, который мать не употребляет, потому что любит круглые, а то от резиночных машинок рвутся все ее чулки в резинку, так вот – пояс и то примерить негде!

Живут они впятером в одной комнате, правда, большой – двенадцать метров. Остальные, кроме нее и матери, – братья и отец. И всегда кто-то дома, а значит, на голое тело ничего не примеришь. При отце и братьях нельзя, потому что при не женщинах уже нельзя, а при матери нельзя, потому что зачем примеряешь.

А Паня, зачем примеряет, сама не знает. Ей просто ужасно охота. Особенно пояс с резинками. Или чулки. Она дожидалась, когда дом пустел, и добывала из хлебной дверцы буфета клубки старых чулок (почему они там, будет сказано). А из клубка вытягивала два каких-нибудь лежалых долгих чехла для женских ног, и один бывал, скажем, молочно-белый, но зарозовевший от старости, а другой – кремовый, тонкий, мутный, с пришитой на руках фильдекосовой коричневой пяткой. Потом Паня быстренько надевала майку брата – получалось, как удобная короткая комбинация (о существовании комбинаций разной длины она, правда, не знала, да и коротких тогда не водилось; ей просто надо было, чтобы виднелись ноги, а голой нельзя, могут постучаться, могут заглянуть с улицы в окно, может ворваться за куском сахара брат, войти уже год как не работающий отец, а хуже всего, если явится мать и обязательно скажет что-нибудь обидное).

Наденет Паня старинный пояс, на котором по-старому восемь резинок, но цепляют только три, а остальные – какая высохла, какая излохматились, а на одной машинка вообще потеряна, застегнет его на какие есть пуговки, а потом, севши на пыльную тахту и воздевая вперед ногу, наволакивает на нее, скажем, чулок розоватый. Потом, вывернув бедро и скосив на повернутой голове глаза, вертит в воздухе выпрямленной сколько можно ногой и сопя разглядывает. Однако поглядеть, как получаются прицепленные оба чулка, не выходит, ибо зеркало – под потолком над дверью (почему, будет сказано). Так что лучше всего рисовать на ногах чулки чернильным карандашом. Послюнявит его Паня пятки нарисует, швы нарисует, стрелки тоже, потому что самое что надо чулки со стрелкой. Хотя язык у нее теперь чернильный и во рту отвратительно от химической ёлкости, она, стоя на коленках перед круглым зеркальцем, подпертым толстой книгой, наштриховывает и непрозрачные чулочные верхушки. Зеркальце съезжает, из-за торопежки в него никак не помещаются верха ног, зато в желтоватом стеклушке ворочается сильно уже заросшее одно место (прямо кожи не видать), а сперва две волосинки было и как разделяется на обоевалики виднелось, словно тело заканчивалось потрошеной уткой с человечьими ногами, а теперь – чернота и не разобрать. К тому же зеркало маленькое и никак его не поставишь, и чулки тоже охота дорисовать, а тут совсем ничего не видно и опять идет кто-то…

А теперь – почему зеркало над дверью и в хлебном отделении мертвые мутные чулки.

Про богатую квартиру номер два рассказано, а про первую нет. Однако если не осмыслить главного ее своеобразия, рассказать не получится. Да, там не шикарно, там все лежалое и заношенное, но тамошние жильцы – люди не вовсе бедные. Нехватка всего на свете – еще не бедность, ибо нехватка наличествует в жизни всеобщей, а у кого как бы всего хватает, тем не хватает храбрости этим попользоваться ввиду нехватки у остальных.

И достаток воплощается в бессмысленном.

Ну чем, скажем, зажиточен сам по себе фарфоровый медведь? Зачем коричневое пианино, если некому играть? Плюшевая скатерть, вещь, конечно, шикарная, или бурый ковер на стене, где плясунья в скособоченных шароварах скособочившись танцует среди шелковых, как зализанный теленок, волнистых кинжалов – зачем оно?

На плюшевой скатерти не поешь, едят на клеенке. Из-под ковра клопов не изведешь ни пиретрумом, ни огневым спичечным способом, ни керосином. Значит – для красоты. То есть налицо желание украсить житье и жилье. Как? дело амбиций, пристрастий и возможностей. А между тем в жилище номер один необычных вещей, которыми скрасилась бы скудость существования, было, оказывается, совсем немало, но никакая почему-то по назначению не использовалась. Красота была только для красоты, что каждый понимал, разумеется, по-своему.

Посудите сами:

Средних размеров зеркало, бывшее, как теперь ясно, венецианским или на манер венецианских произведенное – прямоугольное, с зеркальной же рамой, образовывавшей по углам перекрестья, с зеркальными лунками по изнанке и с рифлеными матовыми шариками для сокровения медных шурупов, какими рама приделана к подзеркальной доске, имело место над дверью под потолком, прямо над этой дверью лежавшим. Поглядеться в зеркало ниоткуда не получалось, и оно отражало лишь электропроводку, свисавшую с приколоченных к потолку роликов, пыльную, свитую из допотопных проводов в ниточной, замохнатившейся от времени оплетке, под которой медные жилки прикрывала не лет двадцать как вошедшая в монтерское дело черная резина, а старая гуттаперча, давно уже сохлая и посекшаяся. И отражением этим неприятно усиливалось ощущение от провисших токоносных путей, на которых можно бы и развешать стирку, не будь они такие пыльные, не держись ролики на ржавых гвоздях и если не бояться, что через мокрые исподники ударит током.

Еще в комнате стоял большущий буфет, с виду из буроватого дуба, но фанерный, и все его полки, открытые и закрытые, все ящики и шкафяные отделы использовались самым нелепым образом, так что скарб полезного употребления получался недосягаем в избытке невероятного хлама.

Левая, скажем, боковая стойка была набита почему-то тряпьем: чулками, гигантскими пододеяльниками, огромными наволочками, на которых попадались не только обломки скорлупных перламутровых пуговиц, но полотняные кальсонные тоже. В правой стойке пылились какие-то старые счетоводные записи, папиросная в потеках бумага с перерисованными на нее кудрявыми монограммными литерами, потерявшая черноту копирка, сухие газетины, а на нижней полке среди пустых бутылей из-под синьки и фиолетовых чернил лежала на боку забытая эпохой гильотина для сахарных голов, вся в чешуе жирной ржавчины.

Там же в большой жестяной банке из-под черной икры с изогнутым в полукольцо осетром на крышке и надписью «Русско-персидская компания», повторенной еще и персидским почерком, содержался молотый, страстно пахнувший кофе. Лежал он с двадцатых годов и пролежал как довоенное, так и военное время, хотя лежалось ему неспокойно. Кофе всегда демонстрировали гостям, вот, мол, какое пахучее, лежит и хоть бы что, но мы его не употребляем, потому что зачем, если есть в пачках с цикорием. Это же – без цикория, и в нем, наверно, уже завелись черви.

Почему кофе с цикорием считался лучше кофе без цикория – не понять. Цикорный брали из саврасых поганых пачек по две чайных ложки на кастрюлю и варили. И, что интересно, в войну, когда мать куда-то ушла, Панины отец и брат жадно выпили за темный декабрьский день большую кастрюлю кофе, похоже, оставленного матерью, похоже, со сгущенным молоком, но, как потом выяснилось, это была нечистая вода, сохраняемая после мытья посуды для следующего мытья, чтобы в холод лишний раз не ходить на колонку.

А густой и мягкий русско-персидский порошок, несмотря на века хранения, благоухал в жестяной круглой коробке, не снижая запаха, и ни один червяк, даже в войну, когда люди в унижении своем пили посудные помои, не отваживался в него даже сунуться, уважая заморскую природу коричневого праха и понимая поселковое свое место.

Червяк уходил в перловку или – чуф-чуф-чуф – перебирался в муку, если та непонятно откуда бралась.

Буфет, как все деревянное, а значит, и домовые стены, как всю мебель, давно ели древоточцы, но ни их скрипу, ни тихого осыпания истираемой древесины по ночам не было слышно. Зато была слышна ходьба мышей, скребня их зубов и даже брачный писк. А сверчков в наших домах, как и по остальной Москве, тогда почему-то не было…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю