355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Асар Эппель » Сладкий воздух и другие рассказы » Текст книги (страница 14)
Сладкий воздух и другие рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:50

Текст книги "Сладкий воздух и другие рассказы"


Автор книги: Асар Эппель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

– Красиво! – сказала Рая.

– Твердый знак – теперь буква «ять», – заметил Гриша.

– Это не тот Шапиро, который был моим двоюродным дедушкой Борухом? – подал со своего одра голос Аркаша.

– Это тот Шапиро. И хотя у него не было такой сильной болезни, как у его двоюродного внука, но на ногах он тоже не держался и упал так, что я за него не дал бы копейку, хотя в свое время не давал две.

– Но откуда сыновья? Он же стеснялся жены и ходил тренаться к блядям? – удивился Аркаша.

– Позвольте я не буду отвечать этому военкоматному понтярщику? – осведомился старик у сидевших с ним на лавочке Гриши и Раи, причем сдвинул незанятую руку на зарезиночную плоть колбасной Раиной ноги. – Хотя он прав: сыновей у Шапиро взяться не могло, потому что сыновей надо рожать, а белые женщины от него не рожали. Он же ходил весь в гуталине, как арап, и жил до поры до времени, потому что у нас все нации равны. Но это был арап с фасоном. И весь его паршивый фасон на вот этой синей этикетке. Вы, я думаю, заметили, что этикеток тут сколько душе угодно?

– У меня от них до сих пор в глазах сыплется! – подтвердил выздоравливающий Аркаша, но все еще с травы.

– И в ушах! – сказал Яков Нусимович.

– В ушах – нет!

– Сделай мне… – пошел на рифму старик, но раздумал, – …свою болезень!

– Я от этого старика не могу! Я пойду, я уже говорила зачем!

– Сиди, Рая! И не мешай, как этот гиревик, рассказывать! А почему уйдут все упаковки у нас? А потому что, если ты арап и твое фамилие Шапиро, не надо давить фасон. «Сыновья» был не кто-то. «Сыновья» был Симкин. Да-да, не «Симкин и сыновья», чтобы «сыновьями» прикрыть Шапиро, а «Шапиро и сыновья», так что можете представить, как требовали от него в ГПУ указать сыновей. Он всегда ужасно хотел быть фирмой, но когда в России еще имелись фирмы, ему лучше было не соваться, потому что он страшно любил, чтобы хорошо блестело, но дешевле стоило. И не только мазь, на которую он даже не успел наклеить эти хамские кружочки, но всё на свете. Я разве говорю, что это плохо? Люби, кто тебе мешает?! Хотя не надо так думать и не надо так жить, потому что лучше всего блестит и дешевле всего стоит человеческая сопля… Но тут разрешили НЭП, и наше фуфло стало фирмой. Симкин ограничивает себя на тихого компаньона, а его подставляет на этикетку. И этот идиот решил удивить Москву селедкой. Этот хвастун поставил, что его «гуталинъ» – б. вакса! Что вы скажете? Если бы он умел делать б. ваксу, то я, клянусь здоровьем, пошел бы к нему простым сажистом или даже скипидарником. Но он же был типичный ликвидатор и отзовист и попался на Совнаркоме. «Поставщикъ Двора» еще стерпели; он отговорился, что имеется в виду москательщик Евсей Двор в Херсоне. Но «поставщикъ Совнаркома»… Это проверили, хотя с трудностями, потому что в Совнаркоме тогда было больше Шапиро, чем при царе в черте оседлости, и все в сапогах. И все дали показания, что «гуталинъ Шапиро» не видели в глаза, что сыновья у них есть, но это подрастающая смена, и что совнаркомовский кладовщик, к слову сказать, тоже Шапиро, закупает ваксу из расчета на все имеющиеся сапоги у фирмы «Торговый дом Симкин», но без твердых знаков, и на это в бухгалтерии имеются необходимые фактуры. С двоюродным дедушкой вон того лунатика стало все ясно. Остались этикетки.

– Да-а-а! – с пониманием сказал Гриша. – На гуталине всамделе не заработаешь, тем более, как вы сказали, инвалид. Я всегда говорил – только кимоно!

– А как мы продавали кимоно у Мани! Пусть Яков Нусимович послушает, – зашевелился на траве Аркаша.

– У толстой Мани с семью девочками? – обрадовалась Рая. – Старый хрен, или вы держите руку, где сначала, или вынимаете раз и навсегда! – прикрикнула она на старика. – Так эти семь девочек только и мечтают стать семью девочками! А Маня считалась бы восьмой. Она, дура, рассказала им про херсонскую бордель, и теперь дочки умоляют, чтобы Маня открыла из них такое же. Они правы – старшей уже двадцать шесть, а младшей – двадцать, и в самой миниатюрной – шесть пудов, как во мне. Толстая Маня им говорит: «А что вы думаете – я бы не открыла? Но вы же, – говорит, – видите, что получается: патефон у нас есть и хорошие иголки к нему тоже есть, и пластинки Эпельбаума. Комната шикарная – пускай одна, но четырнадцать метров. Красный фонарь откупим у фотографа Эпеля, что при Кузнецком. Вы, кроме Гиты, чтоб не сглазить, с цыцями; женское у всех не по выходным и по очереди; что, я бы вас не сделала девочками в краснофлотских костюмчиках? Но есть одно „но“ мужчины и женщины у нас, не сглазить бы, равны, и получается, что вы получаетесь, как публичный дом из мужчин. Тьфу! Кто-кто, а я, чтобы я так была здорова, в своем заведении этого паскудства не допущу…» Как они все закричат! Как заплачут! Я один раз прихожу, а у них, извиняюсь, как всегда, воняет тухлой рыбой, и все как одна сидят за столом без бусхалтеров, потому что лепят вареники. Я не мужчина, но я очень довольная, что это видела. За столом были только женские груди, и у всех, кроме Гиты, восьмая грудь! Четырнадцать штук лежали и висели, и я знаю что еще? – хрюкали, как подсвинки, кладем сюда и материнские, Манины. И все лепили вареники…

– Восьмыми номерами?

– Дурак! Пальцами! Но цыци у них тоже были в муке, как будто кушали тесто. «Вы делаете вареники с рыбой?» – спрашиваю я. «С какой рыбой? С прошлогодней картошкой». «Зачем же вы даете завонять рыбе? Разве можно в такое время, чтобы протухало?» «Где вы видите рыбу? – говорят они. – Мы не имели ее много месяцев! А если вам не нравится, как пахнет, можете понюхать свое, но лучше принесите кимонэ, которые вы обещали, потому что равноправие – это чудо, но мы все еще не теряем надежды…»

– Вот! – ввязался Гриша. – Мы с Аркашей понесли. Симкин был при американских подарках, и как раз шли эшелоны с кимоно. Америка решила, что, когда она откроет второй фронт, наши люди должны быть прилично одеты. Я уже месяц как вернулся с одной рукой, и Симкин сказал: «Хочешь – продавай кимоно». Помнишь, Рая, я принес? Это же был шелк и вишневые птицы, и желтый бамбук, и там, где у тебя энские высоты, две Фудзиямы…

– А что? У нее – да – Фудзиямы! – польстил Рае, меняя под комплимент руку, старик Яша.

– И мы пришли к Мане, а по дороге договорились, чтобы поясами торговать отдельно, потому что это целые отрезы на платье. Они хором: «Где же капоты?» Мы говорим: «Вот, но без поясов, и примерка японская – на голом теле!» Об этом мы тоже договорились по дороге. Они – все семь сразу – полезли за занавеску и там пихались и мычали, как коровы. А потом вышли, как жили-были три японки. «Цыпы!» – ахаю я. «Цыпы-дрипы!» – ахает Аркаша. «Цыпы-дрипы-лампомпони! – говорим мы с Аркашей. – Что вы обхватились, как в телогрейках на трудфронте? В кимоно же главное – рукав. А ну сделайте, чтобы люди видели рукав!» И они разложили руки…

На траве, как дитя, засмеялся Аркаша.

– Ой, у них получился рукав!

Аркаша заливался полезным смехом.

– А у нас получилось, что все Манины дочки распахнулись безо всего. Ты, Рая, говоришь, груди…

– Я кричу: «Такие папахи не держат под прилавком, если вы уже не в панталонах!» – заходился на траве счастливый Аркаша.

– А я говорю: «Неужели это не шестимесячная завивка?» И тогда у него закрутилась голова. Эта дурочка, Гита, которая училась на медсестру, надела кимоно задом наперед, и у нее не распахнулось. А когда она увидела, что сестры стоят и имеют радость, а у нее, как у медсестры, спереди закрыто, она повернулась спиной и мы увидели такое, что Аркаша сразу сомлел…

– Я сомлел?! Я сомлел, потому что у меня болезень, а она перекрутилась…

– От них можно лопнуть! – в упоении заходилась Рая. – Я иду переложиться.

Вернувшись, она сказала: «Этот сахарин повредил мне как женщине!» – но никто ее слов не услышал, потому что сказано было тихо, тревожно и грустно, к тому же Яков Нусимович с Гришей слушали Аркашу, который запальчиво убеждал ухмылявшегося старика:

– Кимоно! Ха! Кимоно там у любого! Да когда туда приехал Михоэлс, все пять тысяч, которые пришли на него смотреть, ложили за вход ручные часы с браслеткой. На карманные он плевать хотел. Их потом несли целыми корзинами в фонд обороны. Мне Зуля с Седьмого проезда рассказывал. Пять тысяч пар! И все – Лонжин!

– Вранье! – спокойно сказал Яша.

– Чтоб я так был здоров!

– Здоров ты не будешь. Если человек верит в такую липу, он уже больной. Часов с камнями там было самое большее две пары – у Михоэлса и у того, который с ним полагался. У остальных – или штамповка, или – это уже в лучшем случае! – цилиндр. Что, я не знаю американцев?! Это же понтярщики почище тебя!.. Скоренько! – вдруг зашептал он. – Мусор! – быстро и тихо забеспокоился он. – Мы сидим и играем в карты! Но больного надо успокоить!.. – И, достав из жилетки карты, стал быстро тасовать их перед глазами отдыхавшего на траве Аркаши. При этом шухарной старик, глядя бедняге в лицо, запел с разными коленцами:

 
– Э-крутится-вертится
Шар голубой…
 

Вдали показалась фигура с походкой местного участкового. Аркаша, в ужасе следя за шулерскими руками, завел зрачки назад, как курица.

 
Э-крутится-вертится
Над головой…
 

Оттуда, где гробовое жилье упомянутого нищего, то есть из-за сарая, вышел сам нищий, интересуясь погодой и что будет тоже. В руке он держал граненый стакан кипятку и, всосав, как живоглот, воздух, мелкими глотками стал его запивать.

 
Крутится-вертится…
Крутится-вертится…
Хочет упасть…
Хочет упасть…
 

как порченая пластинка, заклинал старый пройдоха запрокидывающегося Аркашу, пока тот не простонал: «Всё… Уже… Хочу упасть… Вы за это ответите…»

Когда подошел участковый, Рая, Гриша и Яков Нусимович, поглощенные картами, совершенно не обратили на него внимания.

Участковый кашлянул и сказал:

– Здравствуйте, товарищи. Во что это вы играете?

– Здравствуйте, товарищ Колышев! В буру мы играем.

– Садитесь к нам, побуримся.

– А почему с женщиной, с товарищ Гагольц?

– А что ей еще делать? – послышался с травы обморочный голос. – У нее же красный флаг в амбразуре…

– Тогда, конечно… А что это товарищ Нисенгольц отдельно лежат?

– Он спит вечным сном на траву, – отозвался со своего места нищий. – Не будите его! – И, всосав воздуху, глотнул из стакана.

– А зачем же, товарищи, вы собрались группой именно у сарая? – спросил участковый, хитрый, но не безгранично.

– А мы инвалиду Отечественной войны помогаем расчищать противопожарную безопасность и устроить уголок стахановца, – сказала Рая.

– Стаха-а-ановца? А сами в карты режетесь…

– Так мы же греемся! Мы же ж ужасно застыли! Там же с зимы еще не прогрелось. Можете посмотреть, – сказал Яков Нусимович, тоже хитрый, но безгранично.

Участковый отворил сарайную дверь и поразился правдивости слов Якова Нусимовича. На лопатах, дреколье, досках и даже на усах будущего генералиссимуса, глядевшего с аккуратно сложенной и вертикально приставленной к стойке бывших весов газеты, сверкал тонюсенький иней.

Морозной пылью серебрилась большая паутина со всеми запасенными мухами, а сам паук, словно засахаренный, сверкал в ее центре, как пока еще не учрежденный орден Победы.

– Видите! Даже насекомыш дрожит, такой тут холод! – сказала, протискиваясь, Рая и придавила участкового к дверному косяку небывалыми своими «фудзиямами». – Садитесь! – она подставила милиционеру венский стул без донца, незаметно шевельнув метлу, к палке которой крепилась главная паутинная нить.

Паука затрясло.

– Ты мотри! – сказал участковый. – Как не прогрелось! – продолжал он, завороженный трясучим пауком, и ни с того ни с сего добавил: – А что товарищ Симкин здоров ли?

– Здоров, здоров! Про вас недавно спрашивал! – доверительным голосом сообщил Гриша и взял карты в зубы, чтобы почесать фантомную руку.

– А у вас тут ватрушкимипахнет! – заметил участковый.

– Мороз всегда пахнет или ватрушками, или херсонскими арбузами, или двадцатью пятью годами ссылки за Полярный круг! – строго произнес вторую за все время фразу старик Яша.

– Умно замечено! – согласился вконец обескураженный значительным тоном Якова Нусимовича участковый. – Пойду, что ли, навещу товарища Симкина.

– Передайте, чтоб непременно поговорил насчет второго фронта! Он знает с кем! – донеслось с травы.

– Мсье Гордон! – окликнул старик Яша нищего, и нищий сразу шагнул к заборчику. – Нате вам на сорок стаканов (он протянул два целлулоидных пакетика), но, пожалуйста, больше не выходите и воздухом глубоко не дышите. Для чахотки это хуже нет. Когда вы возьметесь за какое-нибудь дело, Гордон? Я тут слышал, один Михоэлс привез, кажется, пять тысяч пар часов с браслетками, но штамповку. Почему бы вам на него не поработать? Ах какой у вас был магазин на Сухаревке! Вот со своим гуталином Шапиро, а вот – вы. И эта ваша реклама: «Только у Гордона околошестьдесят минут в час». И тикало.

– Теперь вжэ ни у кого не тикает! Что было, то сплыло! – сказал нищий, быстро взял пакетики, незаметно всосал маленько воздуху и, уходя, солидно уточнил: – Есть товар, вы говорите? А этот Михоэлс, между прочим, не с Риги?

Когда сцена очистилась от ненужных персонажей, старик сказал:

– Рая, возьми себя в руки, Гриша, возьми себя в руку, а ты возьми меня за швонц, и пора уже фасовать дульцин. Но это в десять раз сильней сахарина, и у нас его килограмм, а сейчас почти два часа дня, и в каждом часу околошестьдесят минут. Как у Гордона с Сухаревки.

Дульцин был розовый, а воздух – приторный. Паук Симкин к вечеру, когда дульцин пошел к концу, несколько повредился в уме и стал выделять розовую паутину, которую скрытно сматывал третьими задними ногами в маленькие моточки. Как видно, на продажу…

Теперь наши весовщики часто выходили подышать, но воздух на значительном пространстве вокруг был немилосердно сладок, так что особого облегчения ждать не приходилось. Нельзя было и оставлять работу. Поэтому, несмотря ни на что, ее закончили, а когда уходили и, заслюнив свечку, сказали «чтоб он сгорел, этот сарай!», в сарае было уже темновато, паук с паутиной больше не блестели, а будущий генералиссимус вместе с газетой повалился лицом на стол.

Наступил вечер, сделалось сумеречно и, как полагается в таких случаях, прохладно. В сарае прохлада ощущалась сильней, и оцепеневший паук, забывшийся и задыхающийся, очнулся и вознамерился заесть пережитое. Ему страшно захотелось соленого, и он пошел на медленных ногах к пойманной утром мухе. Но там его ждало разочарование: во-первых, добыча еще позванивала, во-вторых, куснув ее, он почувствовал тухлый привкус свалки, ибо муха была свалочная. Паук же, привыкший к превосходным мухам с мясникова двора, свалочных не выносил. Однако, как ни странно, Симкин нашел в противной ее затхлости вкус и решил: «Пусть это будет как сыр-рокфор. Я ее съем».

Похожий на паука старик Симкин, о чем-то оповещенный участковым, все свои несметные деньги перепрятал за одно из чердачных стропил, и там после отцовой смерти, а заодно и после денежной реформы их обнаружит его сын и ахнет, поняв, что сыновняя его скудная молодость, единственная в жизни и уже прошедшая, могла быть совсем другой, знай он, откуда таскать бумажки, лежащие теперь целыми кучами, дурацкие, как керенки или украинские деньги.

Полный сарказмов, ехидства и каверз, драгоценный наш Яков Нусимович, придя домой, будет отмываться, сморкаться, харкать, булькать, запрокинув голову, горлом, затем в подобающем виде предстанет Богу и помолится, а его младший сын, еще школьник (у такого старика!), станет унимать жену Якова Нусимовича, которая весь вечер будет жрать мужа. А Яков Нусимович вскипятит сам себе чаю и с осколочком кускового сахару, потому что остальной, какой есть, отдают мальчику, выпьет на глазах притихшего и удивленного таким искусством сына четыре стакана чаю, и будет впечатление, что осколок совсем не убавился, а чтообслюнилось, к завтраму высохнет, и с кусочком этим можно будет еще пить и пить.

Яков Нусимович пьет чай и обдумывает, как расторговать двухграммовые пакетики, неотвратимым разновесом для которых может получиться, как было сказано, разновес девятиграммовый.

Однорукий Гриша весь вечер, а потом – полночи станет чесать несуществующую руку, и она будет ужасно зудеть, а он станет прямо извиваться и даже бить по ней кулаком, но руки-то нету, и левый кулак его будет то мимо ударять, то по воздуху пролетать. И Грише начнут приходить в голову глупые ночные мысли: мол, вдруг это чесотка? Но он, конечно, спохватится и нахмурится, потому что руки-то нет, и что самое неприятное – не будет, и, только вспоминая, как Аркаша волок гирю, Гриша счастливо заулыбается, а если станет думать, какие Манины дочки внизу лохматые брюнетки, то вместе с неописуемым мужским весельем вспомнит и незабываемый запах тухлой рыбы.

Помните, что сказала Рая, когда один раз возвратилась? Сахарин плохо подействовал на нее, как на женщину. А она, из-за кое-каких недомоганий, чрезвычайно опасалась за свой цикл, потому что ждала с войны мужа и опять хотела ему нравиться, тем более что уже несколько детей у них было.

Младшая – четырехлетняя девочка – залезла на ее колоссальные колени и стала свою маму целовать и лизать в ухо, и говорить: «Ты сладкая, наша мама! Ты самая сладкая!» А Рая, чтоб не тошнило и чтоб избавиться от проклятой сладости в глотке, весь вечер пила рассол и солила еду, и завтрашнюю еду для всех своих детей пересолила. А потом, окончательно решив, что нарушила месячные, плакала над последним письмом мужа, не зная еще, что оно и вправду последнее, и что мужа у нее больше нет, и беречь, в общем-то, себя для него уже не нужно, а нужно, наоборот, становиться вдовой и после нескольких лет слез и горя, если женский организм сохранится, подыскать какого-нибудь хорошего человека, который бы привязался к шести ее пудам, круглым резинкам и всем этим детям.

Аркаша! Где ты, Аркаша! Тебе лучше или хуже? Тебе лучше? Ему лучше. Вот кто, оказывается, довольно быстро отплевался, прополоскал горло, но голову грл-грл-грл – не запрокидывал, чтобы не отуманиться, надел сандалеты с дырочками, широкие – сорок два сантиметра внизу – брюки, постискивал указательным и средним пальцами намоченную шевелюру, где она от природы образовывала черные выпуклые волны, и пошел в Сад им. Калинина. А там были высокие деревья и совсем уже темно. Перед сеансом танцевали «Мандолину, гитару и бас», и под ногами танцующих валялось множество ранних почему-то в тот год желудей.

Женщины танцевали с женщинами. Подростки с подростками. Девушки с девушками. Был один военный, водивший Клаву из Казанки. Аркаша на танцы-шманцы глядеть не стал, чтоб не закрутилась голова, а, подарив контролерше три пакетика сахарину, отчего та села с ним на лавочку у входа (правда, без сахарина она тоже бы с ним села), стал расспрашивать про что кино, потому что если про море, он не пойдет, его потому что укачивает, так как у него, я извиняюсь, Шура, болезень Менета.

– Ну трепач ты, Аркашка! – сказала контролерша. – Знаем твои болезни! Лечим! Я, кстати, сегодня в ночь. А кино не про море, а про энскую часть. Комедия. Зажмуривай глаза давай, а то от вальса стошнит.

Кончились вальсы и танго, и фокстроты тоже. Все вопхнулись в большое деревянное строение и сели, кто куда добежал. Пошло кино. Аркаша, севший ряду в пятнадцатом, расположился увлечься картиной и стал было увлекаться, и получил бы большое удовольствие, потому что с экрана прямо в зал бил пулемет, но смотреть оказалось затруднительно, так как в первом ряду сидел я и все испортил. Карманы мои были полны желудей, и, едва начинал бить пулемет, я незаметно швырял горстями через плечо литые эти желуди, и они густо били по доверчивым рожам зрителей военного времени.

Пока и поскольку

Всякое тело находится в состоянии покоя или равномерного прямолинейного движения, покаи посколькуоно…

Тело учителя физики, находясь в покое, пребывало между тем и в состоянии равномерного прямолинейного движения, ибо земля, как заведено, облетала солнце. Но, так как последнее еще не встало, земля двигалась втемную по кривейшей своей стезе, которую покаможно считать прямолинейной, посколькумыслим мы с вами в категориях приблизительной школьной премудрости.

Тело Самсон Есеича, лежа на спине, пребывало в состоянии покоя, посколькунакрытый лишенным пододеяльника ватным одеялом, он покаеще спал, почти не проминая плоскую подушку в слабо различимой спозаранку наволочке.

При дневном освещении наволочку тоже почти не различишь, но не потому что не стираная, – она стираная и даже очень! – а потому что бязевая, и этим все сказано.

Бязь занимает в видимой части спектра особое место. Одним она кажется желтоватой, другим – сероватой, а причина тому – утолщенные кое-где нитки, всклоченные узлы и всякий сор типа конского волоса в обрывках, полова или разные чешуйки спорыньи, умело вработанные в ткань.

Третьим – сказанная бязь кажется и вовсе чесучой, или «чечунчой», как писал Чехов, но это уже дело Чехова, как писать, чтобы словам было тесно.

Ибо в тесноте, да не в обиде будь сказано.

Ноги спящего находились в чем-то тускло посвечивавшем и явно цинковом. Однако это не значит, что учитель был двумя ногами в чем-то неотвратимом, скажем, в оцинкованном – не дай Боже! – гробу. Нет! Оно и покороче, и приглядитесь! – видом скорее усеченный конус. Неужто ведро? Да. Цинковое. А Самсон Есеич, дай Бог ему здоровья, спит, и пускай по ходу повествования ничто могильное, как гангрена, не ползет от его ступней к замечательной кучерявой голове, неумолимо превращаясь в оцинкованный футляр смерти.

Что же касается ведра – оно просто-напросто набито мягкой паклей, в которую зарылись сейчас теплые-теплые концы ног педагога.

Однако это не всё, что из ведра можно выжать в постели.

В назначенный час, по своей еще бакинской привычке, спящий повернется (такое за ночь случается однажды и всегда поутру), а с ним перекатится и ведро, звякнув о железный прут коечной спинки.

Ясно теперь?

Образовавшийся звук спящего разбудит, и тот бодро встанет, заранее, конечно, вынув из ведра ноги, ибо иначе можно загреметь в прямом и переносном смысле (если читатель не простит мне столь нарочитую игру слов, я попрошу его встать спросонья, имея на обеих ногах оцинкованное ведро).

Ночью, конечно, можно согревать ноги о другие – милые сердцу – ноги, но Самсон Есеич – холостяк, и постоянного уюта в его постели нету. «Хорошо! – скажете вы. – Не надо женщин. Но не надо и ведра. Можно устроить продолговатый (не оцинкованный!) ящик в ширину постели!» «Ящик не перекатится!» – отвечу я. «Ладно! – не отстаете вы. – Можно тою же паклей набить бязевую наволочку и укладывать получившуюся подушку на ноги!» «Она не брякнет!» – скажу я, и этим будет все сказано, тем более что спящий повернулся, ведро брякнуло, спящий проснулся и, вытащив ступни из пакли, встал на ноги.

Был он совсем голый, хотя в суконной ушанке, которую на загадочной бязи мы не разглядели. Но вот снял он лишнюю теперь ушанку, и в свете слабого утра мы видим крепкого невысокого мужчину, у которого все, что мы видим, мощно и увесисто.

Переведемте взгляд на его лицо. Оно немного носасто, немного губасто, немного великоваты глазные яблоки. Чистый армяшка, потому что по происхождению Самсон Есеич – тат. Это такая кавказская народность, исповедующая Моисеево Пятикнижие, и у нации ихней, если они таты без обмана, черты лица не орлиные и сухие, а мясистые и крупные; и лица от этого получаются, хотя гордые, но добрые, а большие белки карих глаз сидят на своих местах, включая прожилки, влажно и выпукло.

Кстати, о татах. Народность эта наводила на подозрение все паспортные столы, ибо, не допуская никаких каких-либо сокращений в личных документах, а уж в паспортах подавно, столы требовали от татских граждан не ловчить, а писать нацию полностью – татарин, и всё! И много терпения нужно было, чтобы обратить взоры этих придир к висящей на стене пестрой карте многонационального государства СССР.

Самсон же Есеич был тат подлинный, и напрасно некоторые, у кого нация тоже плачет над Моисеевым Пятикнижием, считали, что он совершил святотатство, переведясь в татство (опять непереводимая игра слов!) – это было неправдой, и все, говоря по правде, знали это. К тому же Самсон Есеич не избегал, а скорей, предпочитал водиться с собратьями по вероучению, здорово, впрочем, отошедшими от общих преданий, впрочем, как и он сам.

И вот встал человек с постели и стоит, аки тат в ночи… Опять каламбуры! Всё! Встал – и хватит! Покончив со словесным портретом, прекратим и словесные игры. Места и времени мало, тем более что совсем вскорости к нашему герою должна прийти новая знакомая по имени Тата.

Но где жил Самсон Есеич? Где проснулся, чтобы жить дальше и преподавать физику в школе взрослых плюс прирабатывать одним делом, про которое, конечно, расскажем?

Жил он в первом этаже барака Пушкинского студгородка, каковой в литературе описан, так что интересующиеся найдут. Что же насчет физики, так это всего-навсего профессия, ибо по сути Самсон Есеич был провидцем, гигиенистом и гением.

Шутка? Красивые слова? Нет. Не шутка. Хотя слова действительно красивые. Сейчас увидите.

Если, скажем, жизнь в бараке считать каменным веком условно (хотя это безусловно), то Самсон Есеич был существом века бронзового, причем совершенно одиноким предтечей грядущей цивилизации.

А это значит – одному, без спутников, сплавать за руном в Колхиду; обмануть Минотавра; сочинить, прослыв незрячим, «Илиаду»; сидеть и плакать на реках Вавилонских; поставить пирамиды; уличить царицу Савскую, доведя приятелям, что у нее волосатые ноги; проделать под псевдонимом Ксенофонт гениальный анабазис; выпить цикуту; научить финикийцев вести себя на Средиземном море, как одесситы на Черном; подметить, что все, оказывается, течет; изваять Нефертити, обнаружив, что мозги у нее кубиком; засекретить греческий огонь так, что впредь ни одна разведка мира не догадается, чтоименно у греков горело; написать фаюмские портреты; измыслить рычаги первого и второго рода; из рода в род проклясть кой-кого… Причем всё в одиночку, всё в одиночку… И только с помощью Коптевского рынка сотворить из ничего Архимедов винт…

Преувеличение? Нет! Во-первых, с помощью Коптевского рынка сотворить из ничего Архимедов винт было можно, иначе бы рынок не разогнали. Во-вторых, Самсон Есеич отколол номер почище – он соорудил и заставил работать вообще удивительно что. И это – в каменном веке! Один как перст, если не считать, конечно, перста судьбы.

Правда, совершенно лишенный родственников Самсон Есеич в описываемое время был по-человечески не одинок. Кроме Таты, которая, как было сказано, обязательно появится, кроме ходившей за ним старухи тети Дуси, завелся у него друг, быстрый умом подросток, ради дружбы не жалевший своей новенькой смекалки, чем и высвобождал мозг Самсон Есеича для бронзовечного служения.

Это ему, подростку этому, искренне тогда горевавшему со всеми и пораженному дерзостью прорицания, Самсон Есеич скажет: «Вот он умер, но погоди! Вскорости они станут пинать его в усы и вынесут вон из гробницы!» И подросток не поверит. А зря. Всегда верь тому, у кого перочинный ножик из бронзы, если у тебя он пока что кремневый.

А подросток блестяще свидетельствовал свою сообразительность. Это ему принадлежала небывалая для той эпохи и той округи идея, разузнав номера по междугородной справочной, дозвониться до ленинградских фотомагазинов, расспросить об ассортименте, вечером выехать, утром доехать, тут же на вокзале взять обратный билет, закупить фотобумагу 40 х 50, матовую, нормальную, № 3, поглядеть на твоих оград узор чугунный, октябрьский крейсер и клодтовских жеребцов… Вечером выехать, утром вернуться…

Финансировал всё Самсон Есеич, включая суточные в сумме червонца, то есть рубля по нынешним деньгам. Бросок был задуман так неслыханно, что даже мать подростка, учинявшая крики по поводу сыновних отлучек даже на Сретенку в кино «Уран», тихо всплеснула руками.

Но это совершился феномен века железного, ибо в деле была железная дорога. Однако подростку такое в голову не пришло, а его старший друг, санкционируя безумный план, хотя и догадывался, но дефинировать не стал, будучи снова озабочен своим гигиеническим состоянием, о чем расскажем, когда придется к слову.

Разговор же о формате 40 х 50 зашел вот почему.

Если вы, читатель, желаете иметь свой портрет, увеличенный с вашей единственной фотографии, где вы в гробу, то нам, которые этот портрет изготовим, обязательно нужна бумага 40 х 50, матовая, нормальная, № 3, а гроб мы упраздним вам сами, отворив заодно о эти черные ваши глаза.

Вот они пробираются всюду и повсюду, неконкретные мужчины в башлыках и огромных валенках, на каковые натянуты склеенные из шин и камер неснимаемые галоши. И этим, явившимся невесть откуда чужакам, отдают самое дорогое: выцветшие, сломанные, засиженные мухами или бурые, но всегда единственные фотокарточки. Умерших, сгинувших, пропавших без вести, зарезанных на больших дорогах, самих себя прежних, самих себя в компании с не самими собой, самих себя неузнаваемых и, конечно, блудных сыновей, не говоря уже о проезжих корнетах.

Все рискуют самым дорогим во имя грядущего его – уж совсем драгоценного преображения, а ввалившиеся в морозном пару землепроходимцы суть сборщики-поставщики портретов, увеличенных с заветных тех фотокарточек.

При всем нашем отрицательном отношении к этим заговаривателям зубов и втирателям очков, при всем отвращении к их нахальству и наглости нельзя не сказать, что в забытых Богом хатах, в обводняемой степи и в остепеняемых диких полях бывали они невольными разносчиками радости, привозя заказ, которому впредь и навсегда висеть на самом видном месте в жилище заказчика, сверля с неподвижного лица отретушированными византийскими глазами тех, кто пока еще не портрет…

Смысл деятельности людей с морозу был набрать по липовым квитанциям побольше заказов сверх плана. Излишки они по приезде сдавали забеливателям, те – лаборантам, а те, пересняв карточку, изготавливали слабый, едва различимый отпечаток (бумага 40 х 50, матовая, нормальная, № 3) и передавали его ретушерам, завершавшим весь преступный процесс.

Потом землепроходимцы увозили портреты и привозили рубли. План при этом был планом, а все остальное – всем остальным, ибо в стране нашей хозяйство сверхплановое.

В артельной иерархии надомных тихушников каждый получал свою долю, а обитатели медвежьих углов, волчьих троп и полуострова Ямал обретали обещанные изображения и бывали изумлены их совершенством и лестными сюрпризами.

На заказчике, стеснявшемся своей телогрейки, появлялся пинжак-букле, кривоглазость устранялась новым глазом, тетка-стрелочница с глухого разъезда, брошенная в молодости залеткой, побеждала событие, получив монтаж себя с нахалом, склонившим к ее головке свой нахальный висок, причем Бог видит не обидит, задним числом бессовестный был-таки привлечен к венцу, ибо на ней была фата, а он – при гаврилке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю