Текст книги "Суд скорый"
Автор книги: Арсений Рутько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Ага! Вот и еще одна грамотная!.. Ну, шкура барабанная, придется тебе в другом месте жратву своим щенятам искать... Мы тех, кто на самодержца руку подымет, держать не станем. Фирма наша на весь царский двор работает, у нас одних медалей сто штук! Поворачивай отсюда скоренько, швабра, чтоб духу твоего не было... Твоего-то охламона не нынче, так завтра вздернут, как и положено, а ты тут подметные письма печатными буквами пишешь?! В тюрьме, шкура, и тебе место найдется! Ну, чего застыла? Брысь отсюда, пока по шее не получила. Эй, Захар! Что же ты, рыбья твоя голова, посторонних в фабрику впущаешь? Тебе об етой щуке что было приказано? А?
Наташа ушла, даже не получив нескольких заработанных рублей, ушла, думая с отчаянием: "Уже и здесь знают про Иванов приговор, – значит, все правда, все верно".
Теперь только на Присуху и надежда. Передаст он Ване порошок, перевезут его в больницу, а там врач тоже из ихних, тоже по ссылкам сколько лет жил, – тот придумает, как Ивану бежать, где до поры скрываться...
И опять пробежала мимо присухинского дома, и опять в дому и во дворе было тихо, как на кладбище, только зевал, раскрывая зубастый рот, огромный псище. Под навесом, у верстака, курчавились свежие стружки, торчала в сугробе деревянная лопата.
А дома Наташу ждала новая беда. У ворот на деревянном сундучке и на узлах с тряпьем сидели две ее дочки. Маша держала на руках маленькую сестренку, закутанную в старый отцовский пиджак, а рядом на снегу стояли черные, закоптелые чугунки и кастрюли, ведро и жестяной таз для купания детишек, и вверх царским лицом лежали ходики, и цепочки с гирями разметались в снегу, словно ноги убитого.
Падал реденький, невесомый снег; падал и таял на лбу успокоившейся, уснувшей Нюшки, а Маша плакала и не могла вытереть слезы; руки были заняты больной сестрой.
В калитке, засунув руки за шелковый витой шнурок пояса, стоял сам хозяин дома, в кургузой поддевке, в летнем высоком картузе, хмуро смотрел из-под насупленных седоватых бровей.
– Сколько за фатеру не плачено? – спросил он, когда Наташа подошла и остановилась, в страхе глядя на детей и вещи. – Полгода не плачено. Твоего бандита к виселице представили? Представили! Ходют к тебе по ночам смутьяны? Сам видел и слышал... Ну вот...
Он постоял еще немного молча, потом отступил в глубину двора и, закрыв калитку, задвинул засов. И сказал оттуда, сквозь щель:
– У меня, баба, шея не чугунная. И она мне дорогая. Своих бед и обид, можно сказать, омет цельный, а тут ты... Не обессудь!
Наташа взяла из рук Маши спящую дочку, прикрыла ее лицо концом одеяла и еще раз поглядела в сторону присухинской улицы: не бежит ли Ванюшка? Нет, не видно.
Расстерянно оглядывала она свой жалкий скарб, то, что нажили они с Иваном за четырнадцать лет. Унести все сразу невозможно, а оставить растащат, раскрадут последнее.
Держа одной рукой больную, она хваталась то за сундучок, где ждали возвращения Ивана его праздничная рубаха, и пиджак с жилеткой, и летняя фуражка с лакированным козырьком; то за таз – купать детей надо же; то за узел с постелью.
– Хоть бы Ванюшка подошел, подсобил бы, – бормотала она.
Маша надела таз себе на голову, а руками старалась приподнять с земли узел с постелью, но это оказалось ей не по силам. Наташа смотрела из стороны в сторону: куда же идти? Ни к Залогину, ни к Сугробовым нельзя – и на них накличешь беду: она же теперь вроде чумной.
На другой стороне улицы, возле небольшой саманной хибарки, открылась низенькая, сколоченная из жердинок калитка, и, шаркая старыми, разношенными валенками, вышел старик Юлай; фамилии его Наташа не помнила. Помнила только, что раза два он заходил к мужу – Иван писал старику прошение в суд, что ли.
Поправляя на голове облезлый лисий малахай, Юлай не торопясь перешел улицу. Почесывая в седой бородке и горестно чмокая морщинистыми губами, долго разглядывал Наташу, ее детей и лежащий на снегу скарб.
– Он тебе квартир гонял, да? – спросил он наконец.
Наташа, глотая слезы, кивнула.
– У, какой собак селовек! Такой зима, снег, дети улица гонял, сапсим яман селовек, – такой прям палкам бить нада...
Кряхтя, Юлай наклонился, с трудом приподнял за железную ручку сундучок и пошел через улицу к своей калитке.
Наташа молча, не понимая, смотрела ему вслед. Юлай оглянулся, седые брови его удивленно вскинулись.
– Зачим стоишь? Дети холодно улицам. Айда, айда!
Наташа пошла следом, но у калитки, догнав Юлая, осторожно тронула его за рваный рукав овчинного полушубка.
– Дедушка Юлай... А вы знаете... Моего мужа... в тюрьме... приговорили...
Старик оглянулся на Наташу почти бесцветными, слезящимися глазами.
– Знай, знай... Нам, башкир, се равна, тут тюрьма, там тюрьма... Моя Мухамет тоже тюрьмага пошел... Купцам работал, морда ему мал-мал бил... Твой Иван мне гумага писал. Зря писал. Иван правильно говорил: не гумагам, палкам железным бить нада... Айда, Наташ, гость будешь, дети греть нада...
Избенка у Юлая была небольшая, саманная, крытая обмазанным глиной камышом, с глинобитным полом, устланным для тепла соломой, но было в ней довольно просторно и, главное, тепло.
В углу, за низеньким столом, горкой лежали подушки в цветастых ситцевых наволочках; у одной из стен жарко топилась печка; на ней чернел небольшой котел, где что-то кипело и булькало.
Возле жерла печи, сгорбившись, возилась старая-старая жена Юлая, сморщенная и седая, мужу под стать, подкладывала в огонь кирпичики кизяка.
У порога бродили, покачиваясь на тоненьких точеных ножках, два ягненка, родившиеся, видно, совсем недавно. На деревянном штыре, вбитом в стену у двери, висели плеть, уздечка, то ли круг бечевки, то ли аркан и такой же, какой был на Юлае, овчинный полушубок, – из дыр его во все стороны торчала грязная шерсть.
Все это Наташа увидела сразу: предельную бедность и нищету. Возившаяся у печки старуха оглянулась на скрип двери, выпрямилась. Юлай что-то сказал ей по-башкирски, и она улыбнулась сморщенным беззубым лицом, закивала Наташе:
– Якши, якши, Наташ... Салма счас кипит, ашать нада... – и, повернувшись к печке, принялась мешать большой деревянной ложкой в булькающем котле.
Вдоль одной из стен тянулся от печки кирпичный, обмазанный глиной лежак; укладывая на него спящую Нюшку, Наташа ощутила исходящее от него тепло – лежак служил дымоходом, обогревая избенку.
Машенька сняла с головы жестяной таз; он гулко звякнул помятым днищем, словно ударили в треснувший колокол, и старуха опять оглянулась и улыбнулась прежней улыбкой.
– Раздевай нада, – кивнула она Маше и похлопала темной, заскорузлой рукой по печке. – У, тепла...
Юлай между тем поставил в угол у двери якутовский сундучок, снял полушубок и, шурша по полу соломой, прошел к одному из двух небольших окошек.
– А я мал-мала гляжу, мужик чугун снег кидать, еще эта коробкам балшой. – Он кивнул на сундучок. – Патом дети гонял. Ай-яй, думаю, какой сапсим собак селовек! Малахай надевал, шуба надевал, улица шел... Знаю, Иван дома два года нет, слышал – тюрьмага живет... Иван мне гумага писал, денег не брал... А этот, – махнул на окно рукой, – сапсим собак селовек, жадный – все равно Бушматбай, думаю... Ай-яй-яй...
Юлай внимательно оглядел Наташу, присевшую на край лежака возле спящей дочки. Две ее старшие девочки примостились рядом, разглядывая топтавшихся у двери ягнят. Ягнята черненькие и курчавые. Так и хочется потрогать маслянисто блестящие кудряшки.
Потянувшись к окошку, Наташа выглянула сквозь составленное из нескольких осколков стекло, – боялась пропустить Ванюшку.
Должен же он вернуться от Присухина, сколько времени прошло! Неужто не взял Присуха записку и деньги, неужто отказался? Что же тогда? Бежать по начальству и в ногах валяться, чтобы не убивали Ивана, – он же не со зла, а против неправды, ведь жить вовсе невозможно стало...
И тут сквозь мутное, давно не мытое стекло Наташа увидела бегущего по той стороне улицы сына. Ванюшка торопился, размахивая руками; полы его пиджачка распахивались, как крылья, шапчонка сбита на затылок.
Наташа вскочила, бросилась к двери, крикнув девочкам:
– Никшните тут!
Юлай проводил ее удивленным взглядом, но, выглянув в окошко, сказал жене, наливавшей в большую глиняную миску салму:
– Старший дети бежит...
Наташа выскочила, когда Ванюшка изо всех сил стучал кулаками в калитку дома, где они жили еще несколько часов назад.
– Ванюшка! – крикнула Наташа.
И, когда сын удивленно оглянулся, поманила к себе.
– Сюда! Сюда иди.
Мальчик перебежал улицу и, задыхаясь от быстрой ходьбы и распиравшей его радости, крикнул:
– Взял! И деньги взял, и записку. Сказал: нынче же передам!
– Так и сказал? – Наташа прижала руки к груди, на глазах у нее выступили слезы. – А еще что сказал? Еще что? Батьке-то нашему будет какое облегчение? А?
– Сказал: "Хлопотать стану по начальству... Все, как надо, говорит, сделаю... Но, говорит, я человек маленький, последняя спица... Однако передам..."
– А что долго так?
– Ждал я, мамка. У них свинью утром зарезали. Прихожу, мне Симка открыл. А Василий Феофилактыч – клеенка на грудь вот так повешена большущим ножом мясо на куски режет. На столе. А в тазу полно крови. "Обожди, говорит, не до тебя. Видишь, говорит, чего делаю". А потом, как деньги считать, руки мыл да считал раза четыре. И записку читал, и порошок разворачивал, нюхал... Я уж думал – и не возьмет, скажет: иди отсюдова...
– А он?
– А он опять стал свинью резать. И голова свиная возле стола лежит, зубы оскалила...
– А пойдет-то когда же?
– Сказал: "Вот разделаю хрюшку на сорта, тогда и пойду. Мясо-то парное, говорит, на базаре нынче в цене..."
– Господи! – шепотом отозвалась Наташа и, взяв сына за руку, повела за собой. – А меня, сынка, с фабрики выгнали. И живоглот наш с квартиры выкинул...
– У! – скрипнул Ванюшка зубами. – Я ему дом сожгу! Ночью.
– Очумел! Право, очумел! Следом за батькой хочешь? А чего же я тогда одна с девками делать стану?
В избенке Юлая Ванюшка увидел сестренок, жадно хлебавших деревянными ложками из большой миски дымящееся варево, черных курчавых ягнят, чугуны у порога.
– Ашай нада! – поманил от стола Юлай. – Наташ! Тащи, сынок, садись прям коробка твой, табуретка-мабуретка нету, не купил еще.
Наташа похлебала немного горячего пахучего варева и отложила ложку, а девочки ели с жадностью, поглядывая то друг на друга, то на стариков хозяев.
А в это время Василий Феофилактович, разделавшись со свиной тушей, сидел в передней горнице в одних подштанниках и в десятый, наверно, раз разглядывал записку, которую ему предстояло передать Якутову.
В записке было только два слова: "Дорогой Иван", а дальше сплошняком шли цифры, целая страничка из школьной тетради покрыта парными цифрами. Что эти цифры значили, понять совершенно невозможно, и именно эта непонятность навевала на Присухина почти мистический страх.
Деньги он пересчитал еще раз и спрятал в тайник. В облицовке голландки, почти под потолком, вынимался изразцовый кирпич, за ним образовывалась пустота – этакая кирпичная дыра, куда Присухин ставил запиравшуюся на хитроумный замочек железную шкатулку. Ключ от нее носил на шее, на том же шнурке, на каком висел нательный крест.
– И что же это здесь накорябано? – со страхом спрашивал он себя, вглядываясь в цифры. – Стало быть, так: "3-5, 3-4, 4-1, 3-4, 5-4, 3-4, 2-5..." Чего же все ето предназначено обозначать? Га? Или вот тут: "1-2, 3-4, 3-1, 3-3, 2-4"?! Может, тут опять про царя, скажем, нехорошее записано? Может, снова умысел какой? И как же тогда я, ежели вскроется? А? Тут, его, скажем, повесили, а в кармане этая цифирь. Чего такое? И станут самые умные начальники над етой цифирью думать, и разберут, что к чему.
Присухин с тоской посмотрел в угол, на верхний аккуратно пригнанный изразец, – за ним сейчас лежали переданные Ванюшкой деньги.
– И тогда вопрос: кто передал Якуту цифирь? Кто в тот день дежурил в смертном продоле? А? Тут тебе смотрят в дежурный табель... Дежурил, значит, Присухин Василий Феофилактыч. Ага! Он, стало быть, и передал... А в записке, скажем, умысел на царя-помазанника, чего-то такое.
Распаренный от работы над свиной тушей лоб Присухина покрылся теперь капельками не горячего, а холодного пота, все тело охватывала дрожь, словно сидел он не в жарко натопленной горнице, а стоял на холодном, пронизывающем до костей ледяном ветру.
– Не брать бы записку эту тайную? А? – бормотал он себе, с тоской оглядываясь на распахнутую в кухню дверь, где в конском ведре Ефимия мыла свиные кишки.
Два сытых гладких кота, урча, хищно поблескивая глазами, жрали что-то под столом.
– Не брать?! А деньги? Такие на улице не валяются! Тут тебе вон сколько всего купить можно... Разве такими деньгами поступишься? Прокидаешься, мил человек.
Присухин снова долго и пристально с прежним страхом всматривался в коряво написанные цифры, – от них тетрадочный листок казался рябым.
Что таилось за этими цифрами, о чем они должны были сказать томящемуся в смертной камере преступнику? Может, тут сказано, как убить его, Присухина, и как потом бежать в его тюремной одеже?
Он снова оглянулся: нет, шинель пока висела на месте, и тужурка с орластыми пуговицами, и круглая шапка с белым знаком.
– Ах ты боже мой милостливый, чего же делать? И к чему порошок? Может, какой новый такой динамит придумали, чтобы стены взрывать? Взорвал же Степка Халтурин царскую столовую в самом Зимнем дворце!..
В одних исподних, накинув на голые плечи старенькую тужурку, он долго ходил по горнице, тяжело топоча босыми ногами по чисто вымытому полу, по домотканым половичкам.
– Ты чего, отец, маешься? – озабоченно окликнула из кухни Ефимия.
– Не бабьего ума дело! – сердито огрызнулся Присухин и вдруг бросился в другую комнату к высокой пышной кровати, где поверх одеяла лежали его рубаха, форменные брюки.
И стал с судорожной торопливостью одеваться.
10. "ВЫ ЖЕРТВОЮ ПАЛИ..."
А Якутов все ходил и ходил по камере: пять шагов к двери и пять назад. Нет, он не чувствовал страха, надеялся, что у него хватит мужества принять смерть так, как принимали многие, не пресмыкаясь, не прося пощады.
День тянулся, как год. Но вот уже сгустились сумерки, погасло за окошком вечернее небо, в фрамуге над дверью зажглась оплетенная проволокой пыльная лампочка. По коридору безостановочно ходил надзиратель, стучали сапоги, звенели ключи, мертво блестел в "волчке" глаз.
Якутов попробовал постучать в стену соседям. Еще в 1903-м в Иркутском тюремном замке выучился тюремной азбуке, изобретенной декабристом Бестужевым: шесть рядов букв по пять в каждом ряду, – стучишь сначала ряд, потом место буквы в ряду...
"Кто? Кто? – стучал он, напряженно прислушиваясь к шороху шагов в коридоре. – 2-5, 4-3, 3-4... – И опять после короткого перерыва: – 2-5, 4-3, 3-4..."
Но ни с той, ни с другой стороны, ни снизу на стук не отзывались, тюремщики нарочно посадили его между освобожденными камерами, чтобы в эти последние часы рядом с ним не было товарищей.
В шесть часов вечера сменялись в продоле надзиратели; по очереди они заглянули в "волчок" на Якутова, пошептались о чем-то; он не слышал о чем. Потом заскрежетал замок, окованная железом дверь раскрылась, и Якутов увидел надзирателя и дежурного по тюрьме – сдающего и принимающего смену.
Стоя в коридоре, они смотрели на него с каким-то особенным вниманием, и он почувствовал вдруг, как рванулось в груди и отчаянно заколотилось сердце: за ним!
Когда он думал об этой минуте, ему хотелось верить, что он засмеется палачам в глаза, плюнет им в морды, а сейчас, когда роковая минута пришла, он, откачнувшись к стене, оперся на нее спиной и стоял так, глядя побелевшими от страха глазами.
Тюремщики стояли молча не меньше минуты, а Якутову показалось – часы и годы. Потом ночной дежурный по тюрьме приказал Присухину.
– Решетку!
В руках Присухина оказался длинный железный прут. С опаской поглядывая на стоявшего возле койки Якутова, он прошел в глубь камеры и несколько раз стукнул по переплетениям решетки; они отозвались спокойным и ровным звоном.
"Словно похоронный колокол", – подумал Якутов.
Если бы у него не накопилось тюремного опыта, он, наверное, посмеялся бы над предосторожностями своих стражей: чем, ну чем он мог бы перепилить здоровенную вбетонированную в стену решетку, как мог достать до нее и что делать потом? Прыгать с верхнего этажа?
Но Якутов не смеялся. Около двух месяцев назад, когда его везли этапом через Сызранскую пересылку, как раз в ночь, что он провел там, из смертного корпуса бежал приговоренный, перепилив решетку. На его счастье, камера оказалась угловой и в полутора аршинах от окна спускалась с крыши водосточная труба; по ней смертник и слез.
Но уйти ему не удалось: тюремный двор обнесен высоченной кирпичной стеной, а надзиратель смертного продола скоро хватился – камера осужденного пуста... И поймали.
С тех пор особым приказом и ввели по тюрьмам эту проверку решеток и обязали надзирателей все время, не сводя глаз, следить за приговоренными.
– Цела, ваше благородие! – отозвался Присухин, отходя от окна и напряженным взглядом посматривая в сторону Якутова.
А тот стоял, готовый упасть от прихлынувшей вдруг к сердцу горячей волны, от догадки: нет, еще не сегодня. Если бы его хотели увести сейчас, на кой черт проверять решетку? Значит... значит, еще целая ночь впереди. И он нашел в себе силы улыбнуться.
– Все трясетесь, хмыри?
Ему не ответили, а дежурный по тюрьме, принимающий смену, строго приказал деревянным голосом:
– Гляди в оба, Присухин!
– Есть, ваше благородие!
Дверь захлопнулась.
Якутов подошел к ней вплотную и прижался ухом к холодному железу. Тюремщики прошли мимо соседней камеры не останавливаясь; значит, она действительно пуста. Интересно, кто же еще, кроме него, сидит сейчас в этом продоле, у кого такая же судьба?
Из коридора не доносилось ничего, кроме топота ног, дребезга ключей и замков. Потом обе смены прошли назад, к выходу, а еще через минуту в "волчок" заглянул не различимый по цвету глаз и смотрел долго, не мигая и не меняя выражения, словно хотел запомнить Якутова навсегда.
Этого Присухина Якутов смутно помнил, не раз встречал на улице, на базаре. Конечно, если бы на Присухине не было тюремной шинели, Якутов, наверно, и не обращал бы на него внимания, но все связанные с полицией, жандармами и тюрьмой – все люди, на пуговицах которых блестел ненавистный двуглавый орел, невольно притягивали к себе взгляд, запоминались в предчувствии неизбежных в будущем встреч.
Слышались в коридоре шаги, чуть слышно щелкала заслонка "волчка", смотрел в него присухинский глаз. И больше ничего – в продоле было тихо и мертво.
Якутов знал: у самого начала продола, у решетки, перегораживающей коридор, стоит столик дежурного надзирателя и табуретка, над столиком керосиновая лампа, на случай если погаснет электрический свет, на столе белый жестяной чайник и оловянная кружка.
Устав ходить, надзиратель присаживался к столику и дремал или читал. Когда вели в камеру, Якутов заметил лежавшую на столе газету и книжечку в черном переплете с тисненым крестом на обложке – библия или евангелие.
Значит, этот хмырь верит или думает, что верит в бога, всемогущего и милосердного, защиту и надежду угнетенных и обремененных. Как это? "Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные и аз упокою вы"... Да, упокоит...
Знакомо пропел фальцетом гудочек на чаеразвесочной фабрике Высоцких, – там работали в одну смену, и теперь оттуда работницы стайками разбегались по домам. Может, вместе с другими бежит и Наташа; ведь пришлось же ей куда-то устраиваться работать, иначе не прожить. А в мастерские ее, конечно, не взяли бы, не взяли бы из-за него.
Потом хриплым баском прогудело в мастерских, и там измазанная машинным маслом и мазутом братва рванулась к воротам, на которые, наверно, снова припаяли, приварили сбитый в девятьсот пятом орластый герб...
"Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные"...
Нередко говорят, что приговоренные к смерти последнюю перед казнью ночь спят спокойно и крепко.
Это неправда.
Это, наверно, придумано из любви к эффектным контрастам, придумано теми, кто сам не был приговорен к смерти, кто не прошел через ее ожидание.
Наоборот, осужденному на смерть последняя ночь кажется не только самой длинной в его жизни: она повторяет всю жизнь, вынося на поверхность воспоминаний мельчайшие подробности, казалось бы намертво похороненные памятью.
Человек судорожно торопится оглянуться на прошлое, стараясь не упустить ничего. Непрерывной вереницей проносятся перед ним и дорогие и ненавистные лица, вспоминаются места, где бегал мальчишкой, где работал и любил, где пережито счастье или горе.
Возникают в памяти картины детства и юности, мучают поздние и бесполезные сожаления об обидах, нанесенных дорогим, кому так и не успел ответить добром на добро, у кого не успел, не смог попросить прощения за причиненные горести...
В памяти текут убранные тальником и камышом – и всего по коленки речонки детства, лепечет березовая листва, мчатся людские реки в каменных ущельях городов, проносятся поезда по блестящим рельсам. Бьет в гранитные стенки берегов вода морей, где никогда не плавал, – они всегда, с самых мальчишеских лет, с первой прочитанной книжки бессмертно жили в воображении...
И в то же время последняя в жизни ночь безжалостно коротка – все время одолевает боязнь, что останется что-то дорогое, чего не успел вспомнить... И глаза то и дело тянутся к высокому зарешеченному окну, боясь поймать за ржавым железом прутьев неяркую голубизну начинающегося рассвета.
Может быть, Якутов и не думал так, но чувствовал он себя именно так и опять радовался, не переставал радоваться, что Наташа и дети ничего не знают.
Он ходил по камере, ходил без конца, не в силах остановиться, словно неподвижность еще больше приблизила бы к нему смерть, и боясь поднимающегося из самой глубины леденящего страха.
Страх как будто рождался внизу живота, холодил, словно шевелилась притаившаяся змея, поднимался выше, касался сердца. Хотелось закричать, завыть, биться головой о стены, о каменный шершавый пол, об окованную железом дверь. И, стискивая кулаки, кусая губы, Якутов ходил все быстрее, почти бегал.
Останавливаясь у стены, он принимался вновь и вновь перечитывать выскобленные в кирпиче имена, календарные даты и последние слова, которые оставили на память о себе те, кто прошел через эту камеру раньше.
Внезапно Ивану Якутову тоже захотелось оставить какой-нибудь знак, сказать что-то тем, кто придет сюда позже.
Конечно, он знал, что после каждого смертника тюремщики осматривают камеры, стараясь стереть все оставленные здесь следы. Но если это врезано в кирпич глубоко, как, например: "Панкратов Егор. Петля. 1906", даже все усилия тюремщиков не могут затереть эти слова, – они так и будут оставаться до капитального ремонта, когда стены заново покроют слоем штукатурки.
Но и тогда, под штукатуркой, эти имена будут жить, жить скрытно, ожидая своего часа, когда штукатурка неизбежно обвалится и похороненные под ней слова снова обретут жизнь...
Он обшарил глазами камеру: ничего, чем он смог бы выцарапать на стене свое имя, здесь не было – ни гвоздя, ни осколка стекла.
Перед тем как отвести Якутова сюда, у него отрезали со штанов пряжки и металлические пуговицы. Край пуговицы или пряжки можно наточить о камень и вскрыть вены: такая смерть все же легче, нежели стояние под глаголем виселицы. Он обшарил карманы – ничего! Облазил все углы в камере. Улучив минуту, когда Присухин отошел, заглянул под прикованную к стене железную койку – ничего!
Он метался по камере, словно обезумев, словно решение этой задачи оставить здесь по себе след – могло сохранить ему саму жизнь, словно от этого зависело сейчас все.
И вдруг вспомнил: сапоги! Еще в Харькове, недели за две до того, как его схватили на улице жандармы, он сам ремонтировал свои сапожишки, прибил набойки, прибил чуть ли не полувершковыми гвоздями.
Присев на койку, торопливо стянул с левой ноги сапог и облегченно засмеялся: набойку можно отодрать – тогда в руках у него окажется гвоздь!
С тревогой посмотрев на дверь и в засиненное ночью окно, яростно впился зубами в край набойки, подумав при этом: "Хорошо, что на допросе не все зубы выбили, сволочи".
Сопя и кряхтя, забыв о только что одолевавшем его страхе, он рвал зубами пахнущие дегтем набойки, выплевывал оставшиеся во рту ошметки кожи и снова грыз. И через десять минут на ладони у него лежало три гвоздя!
Якутов почувствовал, что внезапно очень устал. С лица и шеи ручьями тек пот, и ему вдруг захотелось есть.
На приделанном к стене крошечном железном столике темнела его дневная пайка хлеба и стояла глиняная кружка с водой.
Схватив хлеб, он принялся есть его с неожиданной жадностью, глотая непрожеванные куски, запивая большими глотками теплой, пахнущей жестью воды.
Наевшись, вытер тыльной стороной ладони рот, отряхнул с рубахи в руку крошки и, бросив в рот, встал. Он не боялся, что Присухин помешает ему сделать задуманное: этот хмырь не решится открыть дверь, а вызывать по пустякам начальство тоже не посмеет.
И вот под полузатертыми словами "Панкратов Егор" появилась первая царапина – сквозь недавнюю побелку проступила кирпичная краснота, словно действительно кто-то оцарапал стену до крови, до мяса.
Якутов не думал, что именно он будет писать, слова возникали под рукой сами собой: "Якутов Иван. Тоже. 1907. Мы победим!"
Пальцы уставали держать маленький гвоздь, шляпка его врезалась в мякоть до крови; приходилось останавливаться, делать передышку. А в "глазок", не отрываясь, смотрел Присухин, – Якутова это не смущало.
А между тем человек, стоявший по другую сторону двери, сжимал запотевшей рукой в кармане то, что могло бы спасти Якутову жизнь: испещренную цифрами бумажку и маленький порошок белого, чуть желтоватого цвета.
Присухина мучили угрызения совести: деньги взял, значит, надо передать то, что обещано.
Но что будет потом?
Что значит эта идиотская цифирь в записке? Что таит в себе щепотка белого порошка, завернутая в вощеную бумагу?
И, кроме того, Присухин действительно боялся открыть камеру и остаться один на один со смертником. Кто-кто, а тюремщики хорошо знают, на какие отчаянные поступки способен тот, кому в жизни терять уже нечего.
В продоле Присухин дежурил в это время один. По рассказам старых надзирателей он знал, что страх смерти удесятеряет силы обреченного; даже истощенный тюрьмой, слабый, он может убить ударом кулака.
А если бы даже, без риска быть изувеченным, удалось передать записку, что будет, когда у Якутова ее найдут? Может быть, этой проклятой цифирью и обозначено, что записку и порошок передаст Якутову Присухин? Что с ним самим будет тогда? Тюрьма? Каторга? Ссылка?
Уже под утро, отряхнув с пальцев кирпичную пыль, Якутов присел на койку, по-хозяйски осмотрел сапоги. Что ж, если поставить снова набойки да подлатать подметки, еще послужат. И пиджачишко, пожалуй, сгодится...
Он свернул сапоги и пиджак в один узел, постучал в дверь. "Волчок" сейчас же открылся – видно, Присухин стоял под самой дверью.
– Чего? – хрипло спросил он.
– Отопри, служба.
– Не велено.
– Ну, отопри на минутку.
– Не могу.
– Тогда слушай. Вот гляди, тут у меня сапоги да пиджак жене бы передать, а? Сам понимаешь, мне ни к чему теперь, а мальчишке сгодятся.
Присухин долго молчал, и глаза его рассматривали Якутова с удивлением и страхом.
– Оставь. Ежели дозволят – передам... Не труд...
Но каменный пол в камере был холоден как лед, и через несколько минут, озябнув, Якутов в ожидании, когда загремят в продоле решетки и двери, снова надел сапоги и опять принялся ходить взад и вперед.
И странно: то, что ему удалось уговорить Присухина передать Наташе сапоги и пиджак, неожиданно успокоило его, с чем-то непримиримым примирило. Может быть, это чувство возникло потому, что где-то в подсознании родилась еще не оформленная словами мысль: возьмет Наташа в руки его сапоги и пиджачишко, который сама же столько раз латала, и поймет, что Иван никогда не забывал ни ее, ни детей и даже в самую последнюю минуту помнил о них...
Утром, когда за ним пришли, тюрьма не спала.
Еще не было подъема, еще не принесли с кухни кипяток и хлеб.
Но тюрьма было полна напряженными, таинственными шорохами; во всех камерах, прижавшись к дверям, ждали. До всех политических, даже до тех камер, которые были лишены прогулки, тюремный телеграф донес весть о сооруженной во дворе виселице.
Якутов сидел на своей койке, вцепившись руками в железные края, неподвижно смотрел на дверь.
Вот где-то внизу два, три и четыре раза грохотнули решетки, перегораживающие коридоры, кто-то приближался, звенели ключи, по-военному стучали о каменный пол подкованные сапоги. Ближе, ближе...
– Сюда, сюда, батюшка, проходите! – сказал у самой камеры глухой голос Присухина.
Якутов встал.
Дверь распахнулась; за ней в полутьме коридора белели лица, блестели погоны и кокарды, но все это Якутов видел смутно, словно сквозь дым.
Все те, что пришли за Якутовым, остались в коридоре, а в камеру прошел только священник, отец Хрисанф. Его Якутов так же, как и Присухина, не раз встречал в городе, – медлительный, неторопливый человек с полным и мучнисто-белым лицом, обрамленным мягкой каштановой бородкой, с красивыми карими, чуть навыкате глазами.
– Сын мой... – негромко и печально сказал священник, придерживая одной рукой полы рясы, а другой поднимая перед собой нагрудный крест.
И опять, оказавшись лицом к лицу со своими врагами и убийцами, Якутов почувствовал, что страх, одолевавший его в последние часы, отступает, сменяется ненавистью. Он отвел в сторону серебряный крест, который священник поднес к его губам.
– Не нуждаюсь, батюшка! – Он покачал головой.
Сел на койку и стащил с ног шерстяные носки, засунул их в сапоги. Встал и, побледнев, посмотрел на стоявших в дверях прокурора, секретаря суда, начальника тюрьмы, надзирателей и конвоиров.
Отец Хрисанф, беспомощно оглянувшись в коридор, еще раз протянул Якутову крест.
– Примирись со господом, сын мой. Не губи душу бессмертную. Велик твой грех на земле, но, отринув в последний свой час господа бога нашего, ты свершаешь еще больший грех, тягчайший и непростительный... Разве душа твоя на пороге вечности не жаждет слиться со господом?..
– Отойди, батюшка, со своей вечностью! Не жаждет! Не путайся на дороге! – Якутов отстранил одной рукой священника и шагнул к двери.
– Почему босиком? – строго спросил из-за порога начальник тюрьмы, рыжий и толстый, которого вся тюрьма за глаза звала Квачом. – Непорядок.
– Сапоги мои и пиджак тут вот. Вдове моей отдайте, – показал, обернувшись к койке, Якутов. – Я и так, глядишь, дошагаю...