Текст книги "Суд скорый"
Автор книги: Арсений Рутько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
– Я ведь, как и ты, Натка, с моим извергом до Уфы в Иркутске жила, там наши мужики и сдружились, поломал бы им черт ребра за эту дружбу. И вот, помнишь, захаживали к нам да и к вам, наверное, из Верхне-Удинска токарь Иван Седлецкий, машинист Носов да еще еврейчик такой – смотрителем в складу на железке работал, по фамилии Гольдсобель вроде? Слыхала? Ну так вот какое с ними сталось. Приехал туда, значит, судья – фамилия ему Ренненкампф, немецкая вроде...
Наташа, поглядывая то в занавешенное дерюжкой окно, то на спящих детей, слушала, стиснув на коленях руки.
– Ну вот... Этот самый Кампф – вот гляди, все немцев подряжают над русским рабочим расправу чинить, – вот он и приговорил то ли девять, то ли десять к виселице.
– А за что? – вздрогнула и выпрямилась на стуле Наташа.
– А все за то же. За что и наших с тобой дураков судить будут, ежели поймают. А у этого Гольдсобеля жена про все узнала, про суд, значит. И заявилась она чуть свет к этому Кампфу и к его помощникам... А жили те не в городе – народу боялись. Как приехали из Харбина целым поездом, так и жили в вагонах за вокзалом, а возле вагонов круглый день часовые с ружьями, а может, и с бомбами... Ну, она, Гольдсобелиха-то, собрала своих пятерых, мал мала меньше, да туда, к вагону. Дескать, вот поглядите, ваше генеральское превосходительство, как я теперь одна с ними буду? Упрямая такая, вроде староверки. Встала на коленки перед вагоном прямо в снег и детишек в ряд поставила: помилуйте, дескать, моего дурака, ваше превосходительство. С вечера так до утра и стояли... А утром Кампф проснулся, значит, сидит у окошка, кофий пьет и вдруг глядит – она. "Кто позволил? Кто разрешил? – кричит. – Прогнать жидовку штыками! И жиденят тоже! Аппетит, дескать, мне сничтожают..." Ну и прогнали...
Наташа неподвижно смотрела на огонек лампы.
На хозяйской половине заливисто храпел кто-то, шуршали в стенных пазах тараканы, глухо стучала за окошком деревянная колотушка сторожа, изредка злобно взлаивали псы.
Рассказ Даши Сугробовой часто вспоминался Наташе в долгие, томительные, без сна ночи. Хотя и уставали на фабрике за одиннадцать часов до изнеможения, хоть и ныли всеми косточками спина и ноги, сон не шел и не шел. И все думалось про Ивана: где, что с ним?
А слухи ползли и ползли, одни тревожнее, страшнее других. Во всех больших городах по железной дороге идут суды над машинистами и кочегарами, над слесарями и токарями – за декабрьскую смуту, за Советы, которые против царской воли выбирали, за восьмичасовой день.
А ведь и их, мужиков, пожалеть надо бы – не железные. Бывало, Ваня придет со смены – так, не сняв обуток, и валится в сон. А утром – спать бы да спать – уже ревут гудки окаянные; опять краюшку в рот и бежать – на весь день, до позднего вечера...
В тот октябрьский вечер, когда к ней пришли с первой весточкой об Иване, она, уложив детей, села к столу у самой лампы и латала сыновьи штанишки. Он, Ванюшка, лазая по шлаковым отвалам и выбирая оттуда уцелевшие куски угля, всегда так изгваздывается – не приведи бог.
Дети спали на полу, на постланной одежонке, подложив под голову старый, промасленный отцовский пиджак.
Уронив на колени шитье, заслонившись ладонью от лампы, Наташа всматривалась в худые лица детей.
Как вырастить их, как довести до дела? Ванюшка вон какой тощой стал! Может, и впрямь отдать его в подмастерья к дяде Степанычу – портные завсегда в достатке живут...
В дверь стукнули условным стуком.
Кто? Кто там?
Она вскочила, прижимая к груди руки. А может...
Поспешно распахнула дверь. Из сеней дунуло крутой осенней стужей билась и крутилась в улицах первая в том году метель. Снежная крупа секла стекла окошек, белела сугробами у заборов.
– Кто? – спросила Наташа, силясь разглядеть в полутьме лицо пришедшего.
– Залогин это, Наталья... – Сняв у порога шапку, пришедший отряхнул ее от снежной крупы, отряхнулся сам. – Ребятишки спят?
– Ага. – Наташа смотрела на Залогина с тайным страхом и в то же время с надеждой: сердце подсказывало, что пришла весточка от Ивана. Проходите, Матвей Спиридоныч...
– Пройду, пройду. – Залогин отер сивые, по-хохлацки свисающие усы, осторожно покашлял в кулак. – Как живешь, Наталья? На фабрике не забижают?
– А уж больше куда же забижать, Матвей Спиридоныч? И рады бы, наверно, да некуда... Проходите сюда, Спиридоныч. Чаю не заварить вам?
Залогин уселся у стола, посматривая вниз, под ноги, где разметались на полу дети.
– Чай-то поворовываешь, поди? Обижаешь господина Высоцкого?
– Обыскивают дюже, Спиридоныч. Боюсь.
– Боишься-то боишься, а ишь сколько заварила...
– Жить-то надо...
Наташа сунула в недавно протопленную, еще не остывшую печурку фарфоровый чайник с отбитым носиком, суетясь без меры, боясь рассказа Залогина.
– В мастерских как, Спиридоныч?
– А так же, как до пятого. Только еще больше прижали нашего брата. Обыски бесперечь, дознания всякие, зачинщиков ищут... Того и гляди, там же очутишься, где твой Иван...
Наташа обмерла.
– Неужто взяли? – Она задохнулась от этих двух слов.
Залогин не сразу ответил, сначала скрутил и прижег от лампы цигарку. Темное, усталое лицо его казалось отлитым из пористого грязного чугуна. Глаза под нависшими седеющими бровями остро блестели.
– Затем и пришел... Днями ребята выглядели... Мы теперь по всей дороге знаем, где к поезду цепляют столыпинский вагон. Ну и глядим, кого куда волокут... На телеграфе остались еще наши, не из всех душу в собачью конуру загнали. Ну и сообщают... И вот третьего дня, значит, стало известно: везут полон вагон, а кого куда, пока не дознались. Ну и следим по станциям, кого где сымают...
В печурке засипел, заплевался чайник, и Наташа, обжигая руки, налила чай в синюю эмалированную кружку.
– Попейте, Матвей Спиридоныч. Попейте.
И снова села и, не спуская глаз с его рта, следила, как он глубоко затягивается дымом, как глотает черный, похожий на деготь чай.
– Третьего дня, стало быть, вагон прошел через Уфу. Сняли с него четверых, погнали к тюряге. И один из них будто Иван... Стали мы через тюрьму узнавать – там тоже людишки на денежку падкие водятся. И подтвердилось: Иван. И будет ему здесь вроде суд за все декабрьские наши дела... Вот ребята и рассудили: не пойти ли тебе, передачку ему снести и сигнал подать – дескать, знаем. Ты – жена, от тебя должны взять. Ну табачишко там, исподнее, хлеба кусок... Тут, Наталья, ребята кое-чего пособрали – знаем: у тебя не густо...
Он выложил из карманов на стол две осьмушки табаку, две книжечки рисовой бумаги для самокруток, два кругленьких калача, кулек с сахаром.
– Тут, главное, считай, не курево, скажем, или там сахар. А весть чтобы ему подать, дух в нем поднять, дескать, все знаем. И станем думать...
Теребя на груди пуговку кофты, Наташа смотрела неподвижными глазами и не могла сказать ни слова. Потом глубоко вздохнула, всхлипнула:
– Живой, значит? Живой, Спиридоныч?
– Живой, Наталья... И скажи спасибо богу: Меллер-Закомельский сейчас убрался отсюдова – может, кто другой станет Ивана судить. А тот никого не миловал. Одно слово – зверь... Ну, достанут когда-нибудь его наши руки!
– Спиридоныч! Милый вы мой! Не отступитесь вы от Вани! Ведь, окромя вас, кому помочь! А? – и, схватив огромную заскорузлую руку Залогина, лежавшую на столе, прижалась к ней губами, лицом.
Тот сердито отдернул руку, встал:
– Сказано: думать будем!
На другой день до фабрики – еще даже не светало совсем – Наташа пришла к тюрьме, принесла и табак, и калачики, и самодельную лепешку в узелок положила; на ней, на корочке, четыре мордочки нацарапала. Думала может, поймет, дети все живы. А чего же еще сделать? Записочку в лепешку запечь или куда еще сунуть? Так ведь, говорят, каждую лепешку тюремщики разламывают, каждый кусок сахару пополам колют. И положила еще старенькую рубашку, синюю в белую полоску; в ней Иван под венец ходил. Эту он не мог не узнать, ежели, конечно, не забили до полусмерти.
Но в тюрьме передачу не приняли, выкинули назад в воротное окошко, сказали: "Не положено! Поди прочь!" И она ушла, волоча ноги, думая: "А может, и в живых уже нет?" Но ребята опять узнали: Иван живой и идет ему следствие – Плешаков ведет. И будет, наверно, суд, а к чему приговорят неизвестно, хотя жалости по нынешним временам ждать нечего.
Она пришла домой и испеченную ночью для Вани лепешку, как просфору, разделила детям, хотя и не сказала ни слова. Вдруг, подумала, бог есть, и детская молитва, хотя и без слов, дойдет до святых ушей.
Ну, пусть срок, пусть каторжный – не дадут же на всю-то жизнь! Она дождется и детишек поднимет, не даст им сгибнуть. Нет, ни за что не пошлет она своего старшенького в подмастерья к дяде Степанычу, чтобы учился там спину гнуть перед каждой золотой пуговицей. Пусть всю жизнь мозоли да разбитые сапоги, только бы честность, только бы не исподличался.
С тех пор все ждала, когда будет суд. В глубине души жила надежда, что Ваню оправдают – он же не убивец, не вор, только хотел, чтобы все по справедливости, по-честному, чтобы у рабочего человека дети раньше сроку не помирали с голоду...
Так прошли первые метели октября, лег снег, и каждый день тянулся, как год, и к тюрьме никак нельзя было подступиться.
Много раз Наташа ходила к глухим воротам тюрьмы, подолгу стояла там и все на что-то надеялась, ждала: вдруг сейчас калитка откроется и оттуда выйдет ее Иван.
Но он не выходил. И ее гнали от ворот, и часовые на вышке смотрели из воротников бараньих тулупов строго, а за стенами таилась тишина, словно там не жила тысяча людей, а раскинулся большой тихий погост...
Иногда с вокзала пригоняли новую партию арестантов – лица изможденные и серые, на ногах у многих кандалы звенят. И тогда внезапно построжавшие, озлобившиеся часовые гнали Наташу прочь от ворот, грубо кричали на нее.
И на фабрике бабы относились по-разному. Одни жалели, украдкой совали в руку кусок пирога для детишек, бормотали утешительные слова.
А другие, как, скажем, жена тюремщика Присухина, та однажды кричала в отхожем месте, что таких, как Наташка Якутова, следом за мужем на каторгу посылать надо. Мутят-де народ, нет от них никакого покоя: на царя, на венценосца, руку подлую поднимают.
Ах, как хотелось Наташе хоть раз вцепиться в рыжие патлы этой стервы, которая сама не работала, не знала, что такое мозоли, а только надзирала за другими, ходила и покрикивала, мастеров на штрафы науськивала...
Дом у них, у Присухиных, недалеко от квартиры Якутовых, и, проходя мимо, Наташа всегда глядела на окна, занавешенные тюлевыми занавесками, и думала: "Вот где хорошо, смотри, как натоплено, – даже ни одно звено в окошке не промерзает, теплынь. И покормить ребятишек, наверное, есть чем, и никакая беда над ними не висит ежечасно".
За высокими воротами взлаивал и звенел цепью пес, и Наташа проходила мимо, чувствуя, как копится в ней ненависть к этим добротным, за высокими заборами домам. К людям, которые не понимают, не хотят понимать рабочей беды и нужды.
В тот вечер, когда приходил Залогин и сказал об Иване, Наташа, проводив его, тихонько, чтобы не греметь запорами, закрыла дверь и вернулась в свою комнатушку. И тут увидела, что Ванюшка не спит, а сидит на постели, подобрав к подбородку колени, и глядит на нее ожидающим взглядом. Сначала она растерялась, а потом, скрывая смущение и тревогу, спросила:
– Все слышал, сынок?
– Да.
И Наташа села на пол, рядом с разметавшимися во сне девчушками, рядом со своим старшим, и, обхватив руками его худую, жилистую шею, заплакала. Она плакала, а сынишка сидел не шевелясь и смотрел в полутьму перед собой.
– Стало быть, все слышал? – переспросила еще мать, вытирая слезы.
– Не глухой, – грубовато отозвался он.
Ванюшке кончался тринадцатый год, и не было, конечно, дива, что он все видел и понимал: горе не только мучит, а и учит. Через месяц после того как сгинул отец, Ванюшка пошел подсобничать на чугунолитейный, а после работы каждый день собирал в шлаковых отвалах уголь.
Наташа понимала, что Ванюшка теперь чувствовал себя старшим в семье, заместо отца, – кому же еще заботиться о малышах, если не ему? Мать одиннадцать часов мается на чаеразвесочной, приходит домой, так пальцы у нее прямо деревянные, не гнутся совсем. Ванюшке приходится и платьишки сестренкам постирать, и заднюшку маленькой подмыть, когда надо. Спасибо еще, хозяйка, старенькая Артемьевна, не злобится, входит в положение, приглядывает, а то бы совсем пропадать...
– Ты, мамка, не плачь, – строго сказал тогда Ванюшка. – Слезы вроде воды, никакой от них пользы...
– А чего же делать, Ванечка? – Она спрашивала так, словно сын был старше, словно он мог сказать нужное слово.
– Бежать бате из тюрьмы надо, – решительно сказал Ванюшка. Обязательно бежать! Пока до смерти не засудили.
– Да как же бежать, миленький? Стены-то видел какие? Птицей была бы перелетела...
– "Птицей, птицей"! – рассердился Ванюшка. – В стенах ворота есть. В ворота-то каждый день люди проходят.
– Туда проходят, миленький, а обратно вперед ногами выносят! Уж сколько, говорят, повешали – и закопать-то по христианскому обычаю не дают, ироды...
– Я не о тех, мамка...
Ванюшка думал о другом. Раньше он ходил в начальные классы школы вместе с единственным сынишкой Присухиных – Серафимом, тихоньким, незлобивым мальчугашкой в длинной, навырост, на манер чиновничьей бекешке. Ее перешили, как хвалился сам Симка, из перелицованной отцовской тюремной шинели.
Симка был не похож на отца, рослого и здорового мужика, – недаром же Симку с первого класса прозвали монахом, девчонкой и еще другими обидными для настоящего мальчишки прозвищами.
Симка на прозвища не обижался, он только улыбался в ответ тихой, обезоруживающей улыбкой. И как Ванюшка ни ненавидел с малых лет тюремных служителей, к Симке он не питал злобы – наоборот, мальчишка вызывал чувство жалости и даже, пожалуй, уважения своей беззащитностью, своей монашьей кротостью.
Другие, вроде сынка квартального Мишки Заколупова или сына торговца москательными и колониальными товарами Богдана Пшебыжского, – те кичились богатством отцов, грубили учителям, лупили на чем свет стоит тех, кто боялся дать сдачи. Их Ванюшка ненавидел непримиримой ненавистью. И не раз дрался с ними – иногда просто так, чтобы дать выход злобе.
Один раз – это когда железнодорожники первый раз бастовали и дети их сидели, как говорят в Сибири, голодом – тот же Пшебыжка разложил на своей парте хлеб с маслом и икрой и какие-то диковинные желтые фрукты, похожие на большие яблоки, каких Ванюшка никогда до этого не видал. И на глазах у всего класса, половина которого голодала, Богдашка принялся жрать.
Ванюшка подошел и смахнул еду с парты на пол и, пока его не оттащили, топтал хлеб и икру, пинал апельсины.
Так вот, слушая Залогина, Ванюшка и вспомнил о Симке, – тихонький мальчишка всегда тянулся к нему. И не то чтобы искал защиты или помощи, а было ему, кажется, очень одиноко: дети рабочих отталкивали, а с сынками богатеев дружба у него тоже почему-то не получалась.
Раза два Симка зазывал Ванюшку к себе в дом – там были всякие диковинные вещи, о которых Ванюшка даже представления не имел: скажем, граммофон. Крутилась черная пластинка, шипела игла, и из большой, разрисованной розами и сказочными птицами трубы цыганский женский голос, почти как на ярмарке, пел про гаснущий на ветру костер, про мост, про шаль, про любовь...
И еще: Симка без памяти любил голубей, хотя какой уж из такого тихони голубятник – он даже встать на крыше во весь рост боится.
На другой день, купив на последние деньги красивую шилохвостую голубку, Ванюшка пошел к Симке. Ему пришлось долго стучать в калитку высоких ворот, за которыми лаял, бренча цепью, не признающий старых знакомств Султан, большеухий черно-белый пес. Наконец скрипнула на крыльце дверь, и голос Симкиной бабушки сердито спросил:
– Кто тама?! Все свои дома. А милостыни не подаем.
И Ванюшка не решился назваться. Не решился откликнуться. Так и ушел от дома Присухиных, унося за пазухой шилохвостку.
Дома, когда он вынул голубку из-за пазухи и, насыпав ей хлебных крошек, смотрел, как она ест, мать, сердито глядя из-под бровей, спросила:
– Чего еще удумал? Дома жрать нечего, а ты снова с голубями возиться станешь?
Ванюшка ответил не сразу. Присев возле голубки на корточки, глядел, как она неторопливо и с разбором клюет.
– Я к Присухиным ходил. Симка голубей любит...
И мать сразу поняла, робко присела рядом на корточки и, помолчав, глухо спросила:
– Узнал что?
– Не в час попал... В воскресенье пойду.
– Голубя Симке подаришь? Да? Это здорово придумал, Ваня. Может, что и узнаем про батю.
– "Дарить"! – усмехнулся Ванюшка. – Ежели дарить, сразу поймут: не зря. Продавать понесу.
Мать встала, принесла из кухни горсточку пшена, высыпала перед чинно разгуливающей голубкой.
– Гуль-гуль, милая. Ты ешь, ешь...
6. ВАНЮШКА И ХМЫРЬ
В воскресенье Ванюшка застал Симку во дворе – тот что-то мастерил на отцовском верстаке под навесом: негромко шуршала пилка, повизгивал шерхебель.
Симка обрадовался товарищу, отложил инструмент, отряхнул с пиджачка курчавые липовые стружки. Укоротив у Султана цепь, приказал ему:
– Куш тут! Куш!
И мальчишки уселись рядышком на крыльце.
– Чего же в школу не ходишь? – спросил Симка. – Без тебя скучно.
– Работать пошел, – неохотно отозвался Ванюшка. – На чугунолитейном обойщиком работаю, заусеницы молотком сшибаю. Матери одной трудно. Батька-то мой в вашей тюряге сидит.
Симка кивнул:
– Ага. Папаня сказывали.
Ванюшка проглотил подступившую вдруг к горлу слюну.
– Здоровый он? Отец ничего не рассказывал? И суд ему, что ли, будет?
– Об этом папаня не сказывали, – равнодушно отозвался Симка. – Там больше тыщи сидит. Про всех не расскажешь. А чего у тебя в пазухе?
– Это? – с трудом переспросил Ванюшка. – Голубку несу продавать. Жалко, да времени вовсе нету.
– А ну покажи! – Карие глаза Симки заблестели.
Ванюшка расстегнул пиджак и воротник рубахи, достал из-за пазухи красивую белую, в рыжих подпалинках птицу. Сидевший за спиной мальчишек жирный сибирский кот Башкир хищно выгнул спину.
– Пшел, Башкирка! – Симка ткнул кота кулаком в морду. – Ух ты, красивая какая! Сколько просишь?
– Целковый.
– Дорого больно! За целковый в базарный день штук пять купить можно.
– Можно, да не таких...
Голубка из рук Ванюшки поглядывала на мальчишек, пугливо косилась в сторону кота.
– Целковый! А мне папаня в воскресенье только по гривеннику на карусель да на пряники дает.
– А ты у мамки спроси.
– У мамани денег нет: папаня завсегда при себе деньги держут.
– А вдруг он даст... Дома он?
– Утречь с ночного дежурства пришел. Теперь чай пьет.
– Вот и спроси. Не съест.
Симка нерешительно встал.
– И то! Только знаешь чего, Вань? Айда и ты со мной? А?
У Ванюшки все дрожало внутри от нетерпения, но он с деланной неторопливостью поднялся со ступенек.
– Как хочешь. Я и ему скажу: меньше чем за целкаш не отдам. Она, знаешь, мне в прошлом годе сколько голубей привела? Рубля на три на базаре наторговал. Она себя всегда оправдает.
– И про это скажи. Дай-ка ее мне.
Василий Феофилактович Присухин в одном исподнем сидел на кухне за выскобленным до желтизны столом и, дуя в блюдечко, пил чай. На столе пофыркивал самовар. Жена надзирателя, рыхлая, полнотелая Ефимия, за крикливый нрав прозванная на улице Полоротой, сидела напротив мужа, наливала ему стакан за стаканом, придвигала варенье, пироги. И сама пила не отставая, вытирая лицо переброшенным через плечо вышитым полотенцем.
Мальчишки вошли. Ванюшка остановился у порога, не решаясь пройти дальше. Он и раньше бывал в этом доме, но сейчас увидел все как будто в другом свете.
В застланной самоткаными половиками прихожей, через которую они прошли, в глаза ему бросилась черная шинель с белыми, тускло блестевшими пуговицами; круглая, из черной мерлушки форменная тюремная шапка. На полке над вешалкой желтели тщательно уложенные столярные инструменты – рубанки, шершебки, два фуганка, висели всевозможных размеров струбцинки.
Когда-то, еще до поступления в тюрьму, Присухин столярничал, делал детские колыбели и гробики, бабьи прялки и рамки для портретов и фотографий. Потом, как определился в тюрьму, нужда прошла, работу со стороны брать перестал и столярил теперь только "для радости", "для души", как говорил сам.
В горнице, куда с кухни была распахнута дверь, стояли сделанные хозяином стулья с высокими резными спинками, и на каждой спинке, как и на шинельных пуговицах, – двуглавый орел. У окон – самодельные этажерки, на них цветы – бегонии и герани. В переднем углу по случаю воскресного дня теплилась лампадка голубого стекла, похожая на диковинный тюльпан.
Все это Ванюшка увидел сразу, хотя, бывая здесь раньше, не замечал ничего.
"Сыто живут", – с внезапно вспыхнувшей злобой подумал он, стараясь, чтобы ненависть не выбилась наружу, не искривила лицо.
– Чего тебе, Симушка? – спросила от стола мать. – Еще почаевничать захотел?
– Не, маманя. Вот Ванюшка голубку несет продавать. Погляди! Красивая, прям глаз не оторвешь... – Он прошел к столу и на ладони протянул матери голубку, которую перед этим держал за спиной. – Гляди, какая...
Не обращая внимания на стоявшего у порога Ванюшку, Василий Феофилактович и его жена по очереди потрогали голубку; она косилась на их руки красным круглым глазом.
– Тощая. Вовсе заморенная, – с грустным осуждением сказал Василий Феофилактович. – Ей конопляное семя полагается, тогда в тело войдет... А чего же он продает? Га? – спросил он, все еще не глядя на Ванюшку.
– А потому, дяденька, – отозвался от порога Ванюшка, – кормить нечем. Летом-то она у меня справная была. Шестерых голубей на крышу привела, от самого Насхутдинова даже...
– Не могет быть того, – с сомнением покачал головой Присухин. Насхутдиновские на чужую крышу не полетят. У татарина голубь сытый, ухоженный...
– А вот прилетели, – упрямо повторил Ванюшка.
Василий Феофилактович, полуобернувшись, в первый раз внимательно оглядел Ванюшку: рыжеватые кустики бровей вопросительно изогнулись.
– Погоди, погоди, малый. Я тебя игде же видел? Га?
– А у нас и видели, папаня, – ответил за Ванюшку Симка. – Он к нам в позапрошлом годе сколько разов заходил. Запамятовали вы.
Василий Феофилактович, неотрывно глядя на Ванюшку, встал из-за стола, подошел к двери.
– А ты чьих же будешь? – спросил он.
– Якутовых, – хрипло выговорил Ванюшка.
Лицо Василия Феофилактовича построжело, вытянулось, глубже прорезались кривые складки от носа к углам губ. И глаза словно налились холодной светлой водой.
– Ивана Степанова Якутова? – спросил он уже другим голосом, наверно, таким, каким разговаривал с арестантами в тюрьме.
Ванюшка кивнул, с трудом сдерживая охватившую его дрожь.
– Н-да, – многозначительно протянул Присухин, вздохнув. – Вот до чего доводит шальная, сказать, мысль и забвение своего места, и отечества, и всех покровителей наших. Брал бы Иван пример с брата своего Степаныча. Вся губерния его уважает, вся управа в его пальтах да шинелях сколько годов ходит. И в почете человек, и в достатке. И в церкви божьей кажное воскресенье. Сколько раз за обедней его видел, стоит молится – все, как следует быть. И свечки перед иконами поставит, и на поднос пономарю рублевую бумажку выложит, и на паперти нищей братии по копеечке бросит. А хотя и замаливать будто бы нечего – грехов за ним не числится.
Ванюшка стоял, стискивая кулаки.
С тех пор как сгинул отец, дядя Степаныч только один раз заходил к ним, заходил, чтобы уговорить мать "смириться и повиниться" – самой просить за мужа прощения у царя. Наташа спросила его: "А за чего же мне прощения просить? За голодную нашу жизнь, что ли? За угол, в котором, как собачата, детишки на полу в рванье спят? За то, что Ивану в Иркутской тюрьме два ребра повредили? Еще за что? – Она поднимала голос почти до крика, а потом подошла к двери и широко распахнула ее: – Идите-ка вы, Степаныч, по своим святым делам, идите в хоре церковном святые молитвы пойте, за богачество свое господа бога благодарите. А тут у нас, у нищих да у крамольников, что вам делать? Еще беды наживете".
Степаныч тогда вздохнул, перекрестился в пустой угол, кротко сказал с порога: "Я на тебя, Наталья, зла не держу: злоба твоя от неведения, от неразумения. А ежели будет нужда: мучицы там, одежонку ребятишкам – мой дом тебе завсегда открыт. Не чужие".
Это воспоминание промелькнуло в памяти Ванюшки, но он ничего не ответил Василию Феофилактовичу, стоял и смотрел, как шевелятся у того рыжие брови.
Надзиратель повернулся к столу, на краю которого, ожидая своей участи, покорно сидела голубка. Симка слегка придерживал ее рукой, не пуская к миске с пирогами.
– Папаня, купите вы мне эту голубку, – попросил Симка. – До весны в клетке жить станет, а весной снова голубятню заведу...
– Еще с крыши упасть и потом горбатым всю жизнь ходить, вроде как Кузя Хроменький. Да? – рассердилась Ефимия.
– Погоди шуметь, мать, – остановил жену Василий Феофилактович. Шуметь тут к чему? Га? Голубь – птица божья, безвредная, ее купить греха нету. Ежели не купить – глядишь, и заморят до смерти.
Он подошел к висевшей на стене форменной тюремной тужурке, достал из кармана потертый кожаный кошелек.
– На вот тебе, малый, двугривенный и еще на вот гривенник, пущай божья птица живет. – Протянув монетки Ванюшке, он поманил его к столу. Да ты чего стоишь у порога вроде как статуй? Чай, не к зверям пришел, к людям. Мать, налей-ка ему чаю, пусть с пирогом попьет. Проходи, малый.
Ванюшка несмело сел на краешек лавки. С недоумением поглядывая на мужа, Ефимия налила чашку чаю, подвинула мальчику:
– Пей с богом.
Обжигая губы, Ванюшка пил чай, глотал, почти не жуя, пирог с мясом, а Василий Феофилактович сидел напротив, с какой-то даже скорбью разглядывал его. Потом заговорил, и в голосе тоже слышалась жалость.
– Ты на меня не серчай, парень, за верное мое слово, а дурной у тебя батька. Его начальство по-хорошему просит: повинись, мол, Якутов, поклонись царю-батюшке, может, и выйдет тебе по злодейству твоему какая поблажка. Так нет, молчит, словно пень дубовый, будто все слова позабыл. Я у него же в продоле, бывает, дежурю и сколько раз ему говорил: "Повинись, Иван, плетью обуха не перешибешь". Нет. Шипит все равно как змей, нет в нем никакого человечества. И к вам, к детишкам, которых нарожал цельный короб, тоже нет у него снисхождения. Не жалеет он вас, не любит. Его спрашивают: с кем смуту заводил, кто где теперь хоронится? Молчит. Спрашивают: в Харькове, в Самаре кто дружки твои, назови – помилуем. Молчит.
– А вы слышали? – шепотом спросил Ванюшка.
– Чего? – насупился Присухин.
– Ну, вот... как спрашивали его?
– Как же! Я тут же у двери стоял, за порядком приглядывал. И опять же интересуется господин следователь Плешаков, кто теперь к вам в дом ходит, кому он свое тайное дело препоручил? И снова молчит... Ты вот, малый, видать, не глупый. Я тебе по секрету скажу: ты мог бы отцу помочь, из смертной ямы его вызволить. Ты ведь помнишь, кто в дом хаживал, а кто и теперь нет-нет забежит по ночному делу, на огонек. Чего они, так сказать, думают, чего супротив замышляют? Га? Ты бы вот припомнил все, обсказал мне, я – по начальству, так, мол, и так, сынишка Якутов нам в помощь пришел, сделайте отцу его поблажку. Глядишь, и облегчат участь. А то и вовсе из острога выпустят. Живи только тихонько да мирненько. Га? Вот, скажем, кто из мастерских, из слесарей да из машинистов, к мамке заглядыват, об чем речь ведут. Поди-ка, понимаешь, не маленький?
Ванюшка молчал, до боли стискивая под столом кулаки. В голове путались, мешали одна другой разные мысли. Может, и правда, если сказать про Дашу Сугробову, да про Залогина, да еще про меньшего братишку Олезова, что на днях поздно вечером забегал к мамке, – если сказать про все, может, и правда отцу облегчение в тюрьме выйдет?
Василий Феофилактович доставал из пачки папироску "Тарыбары". Он сейчас казался Ванюшке добрым – лицо не хмурится, мягкое, улыбчивое, и в глазах нет ни зла, ни настороженности. Ну что ж в том, что работает в тюрьме, – там всякие сидят, и настоящие разбойники, и убийцы, и воры. Их и полагается караулить, чтобы не воровали да не убивали. А батя что же? Он ведь за правду, и, кто судить его станет, должны разобраться...
– Я дядю твоего Степаныча, – продолжал Присухин, закурив, – очень даже прекрасно знаю. Раньше мы каждый вечер, бывало, в шашки схлестывались, ну и мастак он в шашки! Король, можно сказать. Чуть проглядишь, тут тебе и сортир на три, а то и на четыре персоны состроит. А то и дамочку где в углу прижмет, вот какой человек! А как с отцом твоим это безобразие приключилось, перестал Степаныч ко мне захаживать. Понимает: я лицо казенное, при царском деле состою, и мне с Якутовым братом вроде не положено в шашки играть. Хотя, по совести, греха не вижу. Закончится Иваново дело, все придет в спокойствие, в порядок – опять, глядишь, мы со Степанычем наладим наши стражения. Дока он, высокой гильдии дока, прямо скажу, хотя, конечно, и обидно проигрывать.
Ванюшка сидел на краю скамейки ни жив ни мертв. Как бы подластиться к этому белотелому, заросшему рыжими курчавыми волосами человеку, как помочь батьке?
А Василий Феофилактович, будто и позабыв об отце Ванюшки, почесывал в открытом вороте рубашки грудь, задумчиво пускал к потолку дым, запрокидывая голову и выпячивая кадык.
Симка продолжал возиться с голубкой, то отпуская ее из рук побродить по столу, поклевать конопляное семя, которое насыпала на блюдечко Ефимия, то снова сжимая ее в ладонях.
Ефимия убирала со стола посуду, пироги. В чуть подмороженные снизу стекла окон било белое зимнее солнце, серебряно блестел на деревьях и на крышах домов снег. Зима в этом году легла рано.
– Ну и как, парень? – спросил Василий Феофилактович, осторожно стряхивая с папиросы пепел в жестяную ладошку пепельницы. – Или неохота тебе отцу в смертной беде на помощь прийти? Га? Я ведь тебе все досконально обсказываю. Кричат мне: "Якутова на допрос"! Ну, я, значится, камеру отпираю, дверь настежь: "Иди, Якутов, ответ держать. Любил кататься, теперь саночки повози"... Отведу его к штаб-ротмистру господину Плешакову, а дверь не закрываю, – мне все до слова слыхать. Ну, господин Плешаков сначала все по-доброму спрашивали, а ежели человек молчит, сказать, как истукан, тут и сам господь из терпения выйдет... И когда будет суд, ежели Иван не повинится, своих дружков-товарищей по всему этому безобразию не назовет, не миновать ему петли, парень.
Смертельно побледнев, Ванюшка привскочил на скамейке и снова в изнеможении сел. Кровь отлила от губ, они стали синевато-белыми, как у покойника. Василий Феофилактович мельком взглянул на него и занялся своей папироской – она курилась неровно, с одной стороны.