Текст книги "Тебе мое сердце"
Автор книги: Арсений Рутько
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
– Я мало учился, – уже не в силах остановиться, говорил я. – Я не умею хорошо говорить, я не умею насмехаться, как вы… Вот вы дали мне про гуннов… И только когда прочитал, я понял, что это Красную Армию вы называете гуннами. А ведь это же неправда, неправда! Гунны – они белые и буржуи. Они отняли у рабочего все, что можно отнять…
Я теперь думаю, что я наговорил тогда немало глупостей, наговорил много такого, над чем и сам сейчас посмеялся бы. Да и что я мог противопоставить этому человеку с его эрудицией, с его Парижем и Ниццей, с его иронией?.. И, может быть, он не стал бы и слушать меня, если бы за моими словами не стоял в тот вечер образ Кораблика, образ маленькой сиротки, нуждающейся в милосердии и доброте взрослых, не стоял образ тех сотен беспризорных, которых я помог за эти недели Роману Гавриловичу отправить в детприемники и колонии, помог вернуть к жизни…
Я задыхался от слов: они жгли мне сердце, я захлебывался от невыплаканных когда-то слез, снова и снова, но в тысячи раз острее переживал то, что уже пережил раньше.
«ПОСЛЕДНЕЕ МЫЛО»
В этот вечер я вернулся домой поздно, и мне пришлось долго барабанить в неподвижную, словно мертвую, дверь. Я даже подумал: не пойти ли к Петровичу, – он всегда встречал меня приветливо, и, когда я однажды рассказал ему о ночных страхах Ферапонтыча, он сказал: «А ты, если невтерпеж, приходи и вот на лавке и спи. Места не пролежишь».
Но тогда я еще не знал всех подробностей о прошлом Бусоева, мне иногда становилось по-человечески жалко его, я представлял себе, как он сидит один в едва освещенной своей конуре, сжимая запотевшими руками топор и прислушиваясь к шорохам в коридоре. Прошмыгнула мышь, где-то отворилась и затворилась дверь, проскрипели под окном торопливые шаги, – все это таило для него неясную, но, как казалось ему, смертельную угрозу.
Я постучал еще раз, и после короткого молчания голос Ферапонтыча за дверью спросил:
– Хто?
– Я это, Ферапонтыч, Данил.
Да, так все оно и было, как я предполагал: и топор в руке, и потный лоб, и почти пустая бутылка на столе. Я уже и тогда начал удивляться: откуда одинокий и бедный старик достает водку и коньяк, чем он платит за непомерно дорогие по тому времени продукты. И только позже мне все стало понятно…
– Ты, парень? Ну вот и добро. А то мне что-то снова неможется. И сна нету. Ежели бы днем, пошел бы куда на людях потолкаться. А ночью куда пойдешь? – Склонив голову набок, прислушался к тишине за дверью, потом подошел к своей постели, положил под иконой на табуретку топор. Вернулся к столу, взял бутылку, посмотрел сквозь нее на свет. – Мало. Ну да ты ведь и не любишь, только добро переводишь, не в коня корм. – Он налил себе в неизменную лампадку немного вина и задумался, глядя в стол. – А я нынче в церкву ходил… Нынче же день у меня памятный… Как раз в этот день я свою Анютку жизни решил, а с того и пошли, значит, все мои беды. И вчера за полночь, как уснул, приснилась она. Платьишко на ней ситцевое, синее, в цветочках в беленьких, босая, а на голове венок, из ромашек сплетенный: так у нас на селе девки любили выряжаться… И вот будто вошла она сюда, и ходит, и ко всему пальчиком касается, и все тихо так, потайно посмеивается, словно уж больно ей смешно все это видеть. Притронется пальчиком и сразу отдернет, словно обожжется, и опять ходит и смеется совсем неслышно… Потом села вот тут, где ты, и спрашивает: «А за чего же, Ваня, ты меня убил? Я ведь ничем тебе не виноватая…»
Несколько дней назад я принес себе пустую консервную банку, она стояла рядом с чайником на печке. Я налил уже остывшего кипятку, выпил. Ферапонтыч по-прежнему смотрел в стол. Руки его, как и всегда, были спрятаны под столом. Я уже и раньше заметил у него эту привычку, он словно боялся своих рук и всегда прятал их под столом, в карманах полушубка, иногда целыми днями сидел и дома, не снимая рукавиц, из которых во все стороны торчали в дыры лохмотья собачьей шерсти… «Рука у меня тяжелая, смертельная», – вспомнились мне его слова…
Сегодня у него было тяжелое настроение, ему хотелось облегчить душу разговором, рассказом о прошлом, о несправедливостях и горестях, которые выпали на его долю.
Пил он коньяк маленькими глотками, ничем не закусывая – нечем было, только иногда запивал глотком воды, подливая ее из чайника.
– Вот так, значит, она и спрашивает. «Нет, говорю, Нютка, ты мне вот как виноватая». Не подвернись она мне в тот час, и никакого, глядишь, зла в моей жизни и не было бы, жил бы, как все, землю пахал, сеял, по осени косил да молотил, все как у людей… А знаешь ты, парень, какая это радость землю обихаживать, никакой другой радости больше этой на земле нету. Будто родная она тебе, земля, будто это дитя твое кровное, кусок от тебя самого… Здесь, в городу, душно жить, – каменный лес! И люди тут как звери, стенами друг от дружки на всю жизнь отгороженные, не могут друг к дружке сердцем прислониться… А там – ширь, покой и каждый человек словно на ладошке… И кто как живет, с чем нынче щи у шабров[13]13
Шабёр (обл.) – сосед.
[Закрыть] варят, какие сны завтра кто увидит, – все каждому известно, нет там никакой тайности… Ну да вот не пришлось мне: за силу, поди-ка, мою, и наказал меня бог… Я ведь ужасно какой силы в молодых годах был, никого против меня… И в хозяйстве тоже, весь в отца пошел. В молодое-то время, когда я еще в парнях хороводился, папаня мой до трех сотен десятин каждый год подымал, могутной же мужичище был, прямо сказать – медведь…
– Вы, значит, кулаками были? – спросил я и пожалел о том, что спросил: с такой острой и трезвой ненавистью блеснули светлые, прозрачные глаза.
– «Кулаки»! – презрительно и с надменной гордостью передразнил он. – Да ежели хочешь знать, такими, как мой батяня, русская земля и сыта все века была. Самостоятельные хозяева – вот кто, а не какие там кулаки. Это нынче рвань да голь придумала: кулаки-кулаки! Не-е-ет! Ты, парень, ума еще своего не нажил, вот и повторяешь за другими, за городскими… «Кулаки»! Да ежели бы не они, Россия вся бы давным-давно голодом подохла, вся бы на мазарках[14]14
Мазарки (вост.) – кладбище.
[Закрыть] лежала, не осталось бы в ней никакого дыхания. Как города испокон веков на купцах стоят, так и деревня на сильном мужике держится… Отыми у него силу, отыми землю – и все, пропала Россия… Вот ты гляди, что тут в белокаменной-то без купца идет, какая жизнь, ровно на великом каком погосте живешь, только что непохороненный…
Мне уже хотелось спать, я протирал глаза, и, когда стало невмоготу, я вытянулся вдоль стены, пристроил под голову свой узелок, укрылся. Свет свечи тек по зеленоватым пятнам плесени в углу, где стояло ведро с водой и немудреные принадлежности дворницкого ремесла: лопаты и метлы, и висел кожаный драный фартук. Светлым фосфорическим светом блестели в полутьме больные глаза старика, борода его была похожа на седой веник.
– А вы на войне были, дедушка? – спросил я, когда Ферапонтыч умолк.
– Чего? – вскинулся он. – А-а-а. На войне? Нет, не был… Я с того самого времени по острогам пошел, по каторге… Определили они мне тогда за Нюшку двадцать годов, как по закону положено, а потом за тюремщика добавили…
– Какого тюремщика?
Ферапонтыч снова налил себе коньяку и выпил глоток, облизал губы.
– Да была там гадина одна, в Тобольской каторге, вот уж как изголялся над людьми, словно и царь он и бог. Ну вот и потянули мы с дружками жеребий, кому за этого гада еще срок иметь. Вышло мне. Я его парашей убил… Так он посередь вони и кончился, туда и дорога…
Сна у меня как не бывало: так вот, значит, какие видения мучают моего бородатого хозяина, вот чьи шаги чудятся ему за крепко запертой дверью!
– Тут все они и поднялись, – продолжал Ферапонтыч, – и вышла мне безо всякой скидки веревка.
– Веревка?
– Ну, петля… И – никакого спасения. Давненько было, почти шестьдесят годов прошло, а как сейчас помню, какая неохота была помирать ни за что… Ну, добро бы человек был, а то мозгляк, тля, вошь – такие только землю поганят… Я бы, парень, знаешь, таких бы в самой начале душил… Пусть жили бы на земле самые сильные, вот вроде меня, скажем, или еще был там у меня дружок, за фальшивые деньги сидел, фамилия ему была Брузгин. Вот это человек! Ежели бы землю Русскую заселить бы всю такими – никакой бы германец не сунулся…
Мне уже не спалось, я сел на лавке и смотрел на седого, растрепанного старика.
– А как же петля, Иван Ферапонтович? – спросил я.
Он долго и пристально смотрел на меня, почесывая под бородой грудь, потом встал, заплетающимися ногами подошел к своей постели, встал перед ней на колени и из дальнего угла, от стены, вытащил небольшой, окованный железными полосами сундучок, видимо очень тяжелый. Пошарив на груди, достал из-под рубашки висевший на шнурке ключ и, кряхтя, долго возился над замком. Наконец отпер, достал оттуда, с самого низа, небольшой узелок и, оставив сундучок открытым, вернулся к столу. Медленно и старательно, с боязливой осторожностью разворачивал он старый, серый, видимо, никогда не стиранный лоскут.
Я следил за ним с любопытством: что могло храниться в этой тряпице, от которой пахло плесенью?
В тряпице оказалось несколько усохших от времени кусочков простого черного мыла. Стараясь не прикасаться к ним, старик развернул тряпку и смотрел на обмылки неподвижными, еще больше посветлевшими глазами. На обмылках чем-то острым, лезвием ножа или, может быть, гвоздем, были выцарапаны какие-то цифры и буквы. Разровняв ладонями края тряпки, Ферапонтыч вскинул на меня глаза, словно приглашая в свидетели значительного и страшного события.
– Что это? Мыло, что ли? – спросил я.
– Ага. Мыло, – шепотом сказал дед.
– А зачем?
Он долго не отвечал, рассматривая темные исцарапанные куски и, как показалось мне, не решаясь к ним прикасаться, потом поднял затяжелевший взгляд.
– То-то и оно, парень, что мыло это особое, по острогам, кто к этому делу причастен, его последним, а то мертвым мылом зовут. И примета такая: не бросать его, а хоронить пуще глаза, пуще даже самой жизни. Потому потом, как срок, он обязательно за этим мылом придет…
– Кто?
Мне становилось страшно с безумным стариком, охваченным манией преследования.
– Кто? – спросил я еще раз.
– «Хто, хто»! Ну тот, кого вешали, кому же еще его мыло спонадобится? Значит, будет такой срок, когда ему это мыло надо показать богу, чтобы самому оправдаться, – дескать, не сам я своей волей жизни себя решил, а была тому чужая причина… Ну, а я одно мыло то и потерял, то есть не потерял, а как-то так вышло, вдруг у меня все в глазах помутилось и упал я все равно как мертвый… прямо под виселицей. Оно и пропало… И вот теперь мне и боязно: а вдруг это как раз он и ходит кругом и ходит… А?
– Значит, вы вешали? – не слыша своих слов, спросил я.
– А как же мне тогда? – спросил Ферапонтыч, и глаза его снова налились холодной и трезвой жестокостью. – Что же мне, самому помирать? Не я – другой бы их кончил, потому – закон. А мне как сказали: жить оставим, – мне куда же податься? Совсем некуда… Не помирать же в двадцать-то лет…
– И много?
Ферапонтыч пересчитал глазами кусочки мыла.
– Все тут. Одного не уберег, потому и трясусь теперь по ночам. И ты, парень, ежели я усну здорово, ты без меня дверь никому, ни-ко-му! Понял – никому чтобы!
– И политических? – спросил я.
– А какая разница?..
Я встал, но выйти из-за стола мешал старик, он сидел неподвижно – этакая каменная глыба – и всё рассматривал свои страшные сокровища.
– Ну и сволочь же ты, дед! – почти крикнул я, уже почему-то не боясь его.
Он посмотрел сразу замутившимся взглядом, нехотя сказал:
– Известно, сволочь, – и принялся старательно, боясь, прикоснуться к мылу, сворачивать тряпицу. – Уж больно мне помирать было страшно. Прямо слов нет.
«А ЖИЗНЬ ИДЕТ…»
Много дней я ходил под впечатлением рассказа полусумасшедшего палача. Тогда только еще приоткрывалась завеса, прятавшая от народа жестокую правду о гибели многих самоотверженных, мужественных людей. По следам памяти таких, как Рылеев и Пестель, Муравьев-Апостол и Трубецкой, по следам таких, как Вера Засулич и Николай Кибальчич, таких, как Александр Ульянов него товарищи Василий Генералов и Петр Шевырев, Пахомий Андреюшкин и Василий Осипанов, по следам многих других, погибших в равелинах и крепостях, в каменном одиночестве Петропавловки и Шлиссельбурга, шла созданная царскими приспешниками слава извергов, убийц, не останавливающихся ни перед какой жестокостью, ни перед каким преступлением.
Нужны были после революции годы для того, чтобы правда о бесстрашных людях стала достоянием народа, чтобы их высокий, ясный облик стал виден во всей его силе и чистоте… Петр Алексеев с его знаменитыми словами: «…и ярмо деспотизма, окруженное царскими штыками, разлетится впрах»; Маруся Ветрова, которая сожгла себя живьем в Петропавловской крепости; Бабушкин, расстрелянный за провоз оружия в 1906 году; Якутов, бывший во время революции пятого года председателем Уфимской республики, которого потом, в годы реакции, повесили в уфимской тюрьме. Надежда Константиновна Крупская вспоминала: «Он умирал на тюремном дворе, а вся тюрьма пела, во всех камерах пели – и клялась, что никогда не забудет его смерти, не простит ее». Сколько их было!
Да и можно ли забыть цвет и силу нации, гордость народа, забыть людей, которые с поражавшим даже палачей мужеством и бесстрашием поднимались на эшафоты, шли в ссылки и каторжные тюрьмы, по четверти века проводили в каменных мешках одиночек? Можно ли это простить, забыть?
Но я так и не узнал никогда, даты чьих смертей выцарапаны на кусочках черного мыла, с суеверной бережливостью хранимых помешавшимся стариком.
И сейчас я помню тот ужас, который охватывал меня при одном воспоминании об этом седом, неопрятном, вызывающем какую-то брезгливую ненависть старике. Я поражался: да как же я мог жить с ним в одной комнате, под одним потолком, пить из одной посуды, я, для которого Революция и все связанное с ней всегда было самым святым и дорогим в жизни?
В ту памятную ночь я так и не смог заснуть, я только, полуукрывшись шинелью и притворяясь спящим, следил за Ферапонтычем. Он уснул уже перед самым утром, заснул тяжелым, не приносящим отдыха сном, беспокойно ворочался на своем тряпье, бормотал бессвязные слова: «Корова, она конешно… капустки не позабудь… уеду я… кандальный срок, значит…» – и что-то еще, пустое, лишенное смысла…
Когда стало светать, я тихо, стараясь не разбудить старика, встал, натянул валенки, оделся. Но он все же услышал, провел по заросшему лицу огромной ладонью и посмотрел из-под нее на меня измученным взглядом.
– Или пора уж?
– Мне пораньше сегодня…
– Ну ступай…
Со вздохом облегчения закрыл я за собой обитую рваным войлоком дверь. Я спешил по утренним улицам Москвы так, словно за мной гнались, словно то, что я узнал ночью, преследовало меня по пятам, словно тени убитых Бусоевым бежали рядом со мной.
А утро рождалось чистое и ясное, пробуждающее в сердце первое напоминание о грядущей весне, о расцветающих садах, о пахучей нежной траве. Снег не скрипел под ногами тем громким, пугающим скрипом, каким он скрипит в морозные, прохватывающие до костей ночи, невидимое за домами солнце смеялось в окнах высоких этажей, осыпался на не очищенные от снега тротуары лохматый иней, и освобожденные от тяжести ветви деревьев устало распрямлялись и тянулись к солнцу.
Я думал, что, как только расскажу Роману Гавриловичу о Бусоеве, безумный преступник будет немедленно схвачен и отправлен в одну из тюрем, где он, спасая свою подлую шкуру, убивал других…
Но, к моему удивлению, выслушав мой лихорадочный рассказ, Корожда сказал:
– Я так и думал, что за ним что-то есть. Но как хочешь, Данил, а придется тебе еще там жить. Тут не в старике дело. Свое он получит, если сам на себя удавки не набросит. Дело не в нем. Знать надо, что эти «крабы» удумали… Опять, слышно, в Питере контра шевелится, наверно, оттуда и сюда к нам, в столицу нашу красную, ниточки тянутся… Конечно, ежели боишься, если дело тебе непосильное…
Я поежился – такой пугающей представилась мне перспектива еще хотя бы одну ночь провести рядом с Бусоевым. Роман Гаврилович заметил мой страх.
– Ну, я говорю: если дрейфишь…
Упрека в трусости я перенести не мог.
– Да что вы, Роман Гаврилович!
– Ну ладно, ладно…
Мы поговорили, как мне вести себя дальше, чтобы проникнуть в тайну контрреволюционной возни, которую безусловно затевали Шустов и Граббе.
– Тебе, чтобы к самому их черному нутру вплотную подойти, в контру играть надо, Данил. Помни: ты – контра, самая подлая контра, понимаешь? Вот тогда они поверят тебе. Но только помни – торопиться, торопиться, Данил! А то придется по-глупому рубить сучья, а дерево останется…
В тот вечер, взяв у тети Маши салазки, на которых она возила в детский садик маленького Гришутку, я отправился к Жестяковым: мы договорились с Алексеем Ивановичем, что я достану на воскресенье санки и помогу ему перевезти домой выздоравливающую, но еще очень слабую Олю. Ночевать к Ферапонтычу в ту ночь я не пошел.
Весь вечер Жестяков долго работал, то присаживаясь к своему большому письменному столу, то вставая и принимаясь ходить по кабинету из угла в угол, – полы шубы махали по сторонам, словно тяжелые и бессильные крылья. Я сидел у печки и читал историю Великой французской революции, историю наполеоновских войн. И было мне так тяжело еще раз убеждаться, что в течение всех тысячелетий, известных истории, никогда не утихали, не переставали бушевать над землей кровавые ливни войн, никогда еще по-настоящему не побеждала в мире правда рабочего человека, создателя всего на земле…
Часов в восемь в передней неожиданно задребезжал звонок. Алексей Иванович оторвался от своих рукописей и чертежей, с удивлением взглянул на меня, потом на дверь. С его слов я знал, что Граббе еще вчера уехал по своим делам на день или два в Петроград, а больше – кто же еще мог прийти.
– О! – сказал Алексей Иванович, вставая из-за стола. – Опять идут искать бомбы!
Но это был не обыск и не облава, это пришел старый товарищ Алексея Ивановича по Петербургскому университету, маленький, горбатенький, закутанный в две женские шали старичок с удивительно острым, в профиль напоминавшим топор личиком – сходство усиливалось блеском больших очков. С мороза он казался совершенно седым, и борода, и торчавшие вперед сердитые усы, и лохматые брови, и даже ресницы – все заиндевело. Старики долго осматривали и хлопали по плечам друг друга, бормоча полагающееся в таких случаях: «Сколько лет!», «Как рад!», «Ах боже мой!» и так далее.
Стащив свои шали, старичок расстегнул серое, с бархатным воротником пальто, ободрал с бороды и с бровей сосульки, снял очки; под ними неожиданно обнаружились удивительно живые, острые и веселые глазки нежного сине-зеленого, морского цвета.
– Постоялец? – подмигнул старичок в мою сторону. – Или для надзора за потенциальным крамольником? Ну-ну, я без обиды, я знаю: за крамольниками глаз да глаз! – И вдруг, как бы споткнувшись взглядом о висевший над столом портрет, старичок жалобно сморщился, глаза у него налились печалью. – Ах, Юленька, Юленька, – вздохнул он. – Цветик аленький…
Как я узнал позже, Алексей Иванович и этот старичок – Анатолий Никандрович Кулябский – в годы юности были неразлучными друзьями, участвовали в первых марксистских кружках, в демонстрациях, но этим и исчерпался их бунт против темного безвременья, выпавшего на годы их юности. Любили одну и ту же девушку, эту самую Юленьку Строганову, милую, русокосую, ее выбор определил судьбу обоих. Кулябский так и остался старым холостяком, «ушел в науку», в биологию, которую считал краеугольным камнем человеческого знания, основой основ всех наук… Тогда, во времена молодости, кого-то из их товарищей сослали на каторгу, кого-то лишили прав состояния и выслали на поселение, лишив возможности заниматься наукой. С тех пор Кулябский и Жестяков «мудро» решили, что самый верный путь исправления социальных неустроенностей – путь знания, путь науки. «Нельзя же в обществе, которое все знает и все понимает, человека, венец творения, прогонять сквозь палочный строй и лишать его жизни повешением за шею. Варварство само по себе отомрет, как только науки станут достоянием всех».
– Ах, боже мой, боже мой! Сколько зим, сколько лет! – без конца повторяли старики, похлопывая и поглаживая друг друга. – Сколько воды утекло, скольких мы похоронили…
Кулябский, согревшись, подошел к печурке, на которой стояла кастрюлька с супом из селедочных голов, наклонившись, старательно понюхал; большой острый нос его смешно сморщился.
– Акриды вижу, старик! А где же мед?
Оба невесело посмеялись и сели к столу. На нем в беспорядке валялись чертежи и листы рукописи.
– Все строишь свои бумажные башни? – усмехнулся Кулябский. – Все верен им? Рыцарь!
Они были чем-то похожи друг на друга и в то же время очень разные, словно одинаковые по форме слепки, сделанные из разного материала… Ненатурально посмеиваясь, они, как казалось мне, все присматривались друг к другу, как будто та давняя рознь, зачеркнутая смертью женщины, еще стояла между ними невидимой, но ощутимой стеной.
– Ты думаешь, старик: какой же это черт загнал Кулябского в твою пещеру? Признайся, ведь думаешь…
– Гм… гм…
– Но, знаешь, друже, чудные дела творятся на свете, и хочется на пороге небытия старческой болтовней облегчить бремя! А? Тебе не хочется?
– У меня племянница из Севастополя приехала. В больнице лежит, – непонятно к чему сказал Алексей Иванович, пристраивая на печке чайник. – Воспаление легких. Завтра выписывается.
– А-а-а, понимаю, – протянул с умной и доброй улыбкой Анатолий Никандрович. – Это ты касательно небытия? Увы, не посеял твой покорный слуга ни добрых, ни злых семян. Большая?
– Тринадцать.
– Николая?
– Его… Помнишь?
И, перебивая друг друга, принялись вспоминать молодые студенческие годы. Когда-то они учились в Петрограде все вместе: братья Жестяковы, Граббе и Кулябский. Какое то было, по их словам, милое, неповторимое время!.. А я снова углубился в дебри истории, перескакивая со страницы на страницу, из эпохи в эпоху, шел по пятам тех, кого когда-то величали великими, перед которыми трепетало полмира. Горы трупов громоздились у подножия всех так называемых великих империй, у тронов всяких чингис-ханов и александров македонских, хаммурапи и батыев, бонапартов и Николаев кровавых. Зачем, почему, во имя чего? В книге не было ответа.
От истории через некоторое время меня отвлек горячий разговор стариков.
– Я тоже поначалу не верил, Алеша, – говорил, смешно жестикулируя маленькими, почти детскими ручками, Кулябский. – Но теперь…
– А чего же они взамен? – с тревогой спросил Жестяков.
– Представь себе, продолжения научной работы! Да, да! Дают пайки, дают средства на ремонт и расширение лабораторий, на ведение работ… Лаборатории Павлова и Тимирязева уже работают полным ходом. Пайки развозят на специальных машинах. Как раз то, чего не хватает к твоим и моим акридам. Мед! Сам Ленин следит за этим, он и к себе вызывал многих… говорил, просил.
– Просил?!
– В том-то и дело, что не приказывал, не требовал, а просил. Он, говорят, удивительный человек, широчайшей эрудиции. И нет на нем никакой кожаной куртки…
Помолчав, Алексей Иванович горько улыбнулся.
– Ну, моя-то наука вряд ли им когда-либо понадобится! Разве соберутся они с силами, чтобы строить это? – Он похлопал ладонью по листам чертежей. – «Церкви и тюрьмы сровняем с землей!» Сравнивать сравнивают. А когда же начнут строить?
Кулябский усмехнулся.
– А ты злой стал, старик! Как я тебе когда-то говорил: иди в естественники. Знание тайн жизни способствует пищеварению.
– Было бы что пищеварить!
– Ах ты, ископаемое, ископаемое! – с грустью покачал головой Кулябский. – Была бы жива Юленька, задала бы она тебе перцу!
И оба, притихнув, долго молча смотрели на портрет. Милая, большеглазая женщина глядела на них из прошлого с ласковой укоризной, как мать или старшая сестра.








