412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Рутько » Тебе мое сердце » Текст книги (страница 5)
Тебе мое сердце
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:43

Текст книги "Тебе мое сердце"


Автор книги: Арсений Рутько


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)

Оказалось, что полгода или год назад Серов, или, как его звали «свои», Серый, уже побывал в руках у Романа, попав в одну из облав на вокзале, и был направлен в колонию. Но и в колониях тогда жилось и голодно, и холодно, – бежал, «ушел».

Роман Гаврилович посветил фонариком во все стороны – отовсюду смотрели испуганные и недружелюбные лица: мы для этих бездомных мальчишек и девчонок были «лягашами». Кое-кто стал пробираться поближе к двери и окну, но Корожда предупредил:

– Вот что, ребята… снаружи – и у двери, и у окошка – стоят наши, уйти отсюда никому не дадим. Через полчаса придут машины, поедете начинать жизнь заново… Неужели же каждому из вас хочется помереть вот так, как умер этот Васятка Лапоть? Не поверю… Оденем вас и обуем…

– И запрете в кичман? – крикнули из темного угла.

– Если будете убегать – обязательно запрем… Мы хотим, чтобы вы стали людьми…

Кто-то свистнул и длинно матерно выругался…

– Это и я умею, – вздохнул Роман. – Когда в матросах служил, мы не такие пули отливали. Хочешь, отолью? А вообще, черт с вами, не стану я вас уговаривать. Неохота, да и пользы в том нету. Я вот хочу Серому несколько сказать… Я ведь к тебе в колонию, Серов, приезжал… Когда отправили тебя, я, как и договорились, стал наводить справки о твоем батьке. Ну, дело это трудное, такая кругом неразбериха… Но мне удалось узнать…

По исцарапанному лицу парня прошла тень, глаза заблестели остро и пытливо. Но он ничего не спросил.

– Так вот, дорогой мой Серый, был бы жив твой батька, и вся твоя житуха, наверно, пошла бы по-другому, потому что был он настоящий человек… О матери ничего не узнал, видно, погибла твоя мать… Много людей погибло за эти годы… А вот про отца…

Многие ребятишки подвинулись ближе.

– Был твой батька, Серов, самый настоящий, подлинный коммунист и жизни своей за революцию не пожалел… Было это в шестнадцатом году, когда только еще готовилось вооруженное восстание… Для восстания нужно было оружие. Батька твой и еще двое с ним везли для сибирских товарищей это оружие. И то ли какая сволочь выдала, то ли просто по несчастному случаю – схватили их. Ссадили с поезда. И тут же, возле самой насыпи, раздели, а мороз был градусов сорок. И тут же, поморозив, и убили их на краю открытой могилы. И, когда собрались они стрелять, тут Серов и крикнул: «Погодите, палачи! Есть у меня Витька. Он с вами поквитается за мою жизнь!» Вот и поглядел бы он теперь на тебя. А? И сказал бы: «Разве за то я свою молодую жизнь отдал, чтобы Витька стал вором?» А? Стыдно, Серый, перед памятью батьки твоего мертвого стыдно. И мне за тебя стыдно…

Сунув фонарь за борт шинели, достав кисет, Роман Гаврилович принялся, ни на кого не глядя, сворачивать одной рукой папироску, чиркнул зажигалкой, прикурил. Потом, вскинув взгляд, протянул кисет Серову:

– Кури…

И тут напряженная тишина взорвалась истерическим криком:

– Врешь! Врешь ты все! Дешевка! Купить хочешь! – кричал, чуть не бросаясь на Корожду, Серов. – Все вы продажники, лягаши!

Мне казалось, что он не выдержит и обязательно бросится на Романа Гавриловича. Тот продолжал молча, задумчиво курить.

– Ладно, – сказал он, когда Серов замолчал, размазывая по щекам неожиданные слезы. – Вот приедем, я тебе документы покажу…

Снаружи затарахтел мотор, в дверь выглянул оставшийся снаружи Яша.

– Прибыли, Роман Гаврилович.

– Ну, пошли… А ну, давай, братва, выходи. Да смотрите без озорства чтобы.

Беспризорников погрузили в две крытые автомашины и увезли, а мы с Романом остались в подвале: надо было дождаться «хозяина» этой «гостиницы» и отправить в морг труп Лаптя.

Москва тех лет была наводнена беспризорниками, и такие облавы, как я только что описал, устраивались каждую ночь. Дети распределялись в основном по подмосковным колониям, но при первой возможности бежали оттуда на «волю»: таких колоний, как у Антона Семеновича Макаренко, которые будили в ребятах любовь к труду, были единицы, а бездомных детишек десятки и десятки тысяч. В воровских притонах и ночлежках дети становились помощниками старых воров – рецидивистов, становились стремщиками и домушниками, приучались курить и пить спиртное, то, что можно было достать; приучались нюхать кокаин, постигали тонкости блатного ремесла. Своеобразное соревнование в лихости, дерзости и бесшабашности, своеобразная воровская романтика, презрение и к своей и к чужой жизни, жестокий воровской «закон» – все это прокладывало прямую дорогу к преступлениям, к дракам и поножовщине.

Это были, наверное, самые трудные и горькие страницы из того, что пережила в те годы наша разрушенная войной страна.

Поздно вечером на следующий день, когда я сидел в комнате, где работал Корожда, туда зашел Дзержинский. Я до этого еще ни разу не видел его. Юношески стройный, тонкий и высокий, в накинутой на плечи длинной кавалерийской шинели, он вошел стремительно, посмотрел на пустые столы, подошел к Корожде, поздоровался за руку, протянул руку и мне, – внимательно и пытливо глянули на меня умные, глубокие глаза.

– Наверно, Костров? – спросил он, задерживая на мгновение мою руку.

– Он самый, Феликс Эдмундович, – ответил Корожда, а я смутился и ничего не сказал и только молча смотрел.

Дзержинский устало присел на край стола.

– Закурить есть, Гаврилович?

– Есть, есть, Феликс Эдмундович, – заторопился Корожда, доставая кисет. – Самосад.

Они закуривали, а я смотрел на тонкие нервные руки Дзержинского, на его пышные легкие волосы, на глубокую морщинку, вертикально разрубившую лоб.

– Да-а, – вздохнул он. – Длинной шеренгой тянутся раскрытые заговоры и восстания, Роман Гаврилович… Очень длинной. И конца им пока не видно. Хорошо, что пролетариат выделил для работы в Чека лучших своих; сынов. – Он встал, потянулся. – И неудивительно, что враги так бешено ненавидят нас: их ненависть вполне заслужена нами. Можно гордиться ею, можно гордиться нашими героями и мучениками, погибшими в борьбе… Ну, желаю успеха. Как у тебя, Данил, с жильем? Карточки ему выдали, Гаврилович?

– Все сделано, Эдмундович, не беспокойтесь…

Когда Дзержинский ушел, Роман Гаврилович долго смотрел на дверь, потом усмехнулся.

– Это у нас называется докторский обход…

В те дни чекистов на Лубянке было немного, человек сто – сто двадцать, не больше. Матросы, как Корожда, одетые в засаленные, прожженные бушлаты и кожаные куртки, солдаты с глазами, в которых, казалось, застыл ужас войны, рабочие с черными от металла и машинного масла руками, с лицами, обожженными у топок и вагранок, одна или две женщины в простеньких пальтишках и платочках. Я сталкивался с этими людьми в коридорах и в коридорах же натыкался на тех, кого вели с допроса или на допрос, задержанных спекулянтов и контриков, – все еще тянулась тайная война, все еще были люди, которые верили, что советская власть вот-вот падет… Эти шли, посверкивая злыми глазами, старательно запахивая полы дорогих шуб или чиновничьих и офицерских шинелей, дрожа губами, вытирая пот. За ними сзади шагал какой-нибудь молоденький солдатик, и винтовка с примкнутым штыком караулила сзади шаги задержанного…

В тот вечер Роман мне рассказывал о Дзержинском, которого на Лубянке за глаза звали Отцом, звали даже те, кто был значительно старше его. Одиннадцать лет провел Феликс Эдмундович в тюрьмах, на каторге и в ссылке, и из последней тюрьмы в феврале семнадцатого его освободили московские рабочие. Были у Железного Феликса жена и сын, родившийся в одной из камер Варшавской цитадели.

Много лет спустя я случайно натолкнулся на томик писем Дзержинского из тюрьмы жене, томик этот и сейчас лежит у меня на столе. И в часы, когда стучатся в сердце воспоминания, когда нахлынут раздумья или сомнения, я люблю перелистывать этот томик, и в скупых и чистых строчках, написанных когда-то Дзержинским в тюремной одиночке, я всегда нахожу поддержку и успокоение. Он писал о сыне:

«Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи. Он должен в душе обладать святыней более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любимым, близким, дорогим людям… Он должен понять, что и у тебя, и у всех окружающих, к которым он привязан, которых любит, есть возлюбленная святыня, сильнее любви к ребенку, любви к нему, источником которой является и он, и любовь, и привязанность к нему. Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным приказом: «Так тебе следует жить, и таким ты должен быть»… Надо обладать внутренним сознанием необходимости идти на смерть ради жизни, в тюрьму ради свободы и обладать силой пережить с открытыми глазами весь ад жизни, чувствуя в своей душе взятый из этой жизни великий, возвышенный гимн красоты, правды и счастья…»

И, хотя я видел Дзержинского всего несколько раз и всегда вот так, мельком, я никогда не забуду того удивительного, ясного и мужественного человека.

НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА

Утром я снова пошел к Жестяковым. В моей памяти, словно выжженные огнем, горели слова Дзержинского.

Дверь открыл Алексей Иванович, седой, всклокоченный, в наброшенной на плечи шубе.

– А-а-а-а! Ну, проходите, проходите в мою пещеру, воин… Что-то вас не видно. Порядки, поди-ка, наводите на завоеванной земле? Да?

В комнате холодно, на стеклах окон – ледяная броня. Тахта, где спала Оля, пуста, только ворох одежды да развернутая большая книга – на страницах летают пестрые тропические бабочки. На столе в беспорядке – листы чертежей. Алексей Иванович, видимо, работал, хотя и считал свою работу бесполезной по тому времени и ненужной. Я тогда уже знал, что он инженер-энергетик, что по его проектам построены две или три электростанции. Но с самого начала войны он ничего не строил.

– Как вы? – спросил он.

Я рассказал ему о ночной облаве, рассказал про бесплатное кормление детей, на что тратились в те годы десятки миллионов золотых рублей.

– Так-так, – протянул Алексей Иванович. – А Кораблик наш…

– Что с ней? Жива?

– Пока… Все мы пока живы… Только прозрачная стала, как вазочка хрустальная…

Я шел к Жестякову с надеждой, что он позволит мне жить у него, но, увидев в пепельнице нервно смятые окурки Граббе, решил, что не стоит об этом говорить: не выйдет. Да и не насторожит ли это Граббе?

Сидя у Жестякова, глядя на его воспаленное больное лицо с синеватыми мешками под глазами, на не гнущиеся от холода руки, я вспомнил о крошечном клочке бумаги, приклеенном на двери: «сдаеца угол», в том самом доме, куда в прошлый раз вошли Шустов и Граббе. Если удастся снять этот «угол», я, может быть, окажусь еще ближе к тому «змеиному гнезду», которое занимало теперь все мои мысли.

– Вы почему же не топите, Алексей Иванович? Или уже весь паркет сожгли? – спросил я, глядя, как он старательно укутывает ноги обрывками старого одеяла.

– Паркет? – переспросил он, словно возвращаясь откуда-то издалека. – Жалко. А вдруг Кораблик снова причалит к моим одиноким берегам? А вы? Как вы с жильем? Устроились?

– Да, да…

Я попрощался, ушел. На Большой Никитской в доме № 22 объявление о сдаче угла все так же белело на двери. Я вошел в холодный, промерзлый коридор. Что-то, гремя, обрушилось под моими руками, и в ответ на этот грохот впереди обозначился светлый четырехугольник двери. Темный силуэт человека вырисовался на пороге, негромкий тенорок спросил:

– Кто тут? Проходите поближе, а то со свету не видать ничего.

Я подошел. Человек с длинным худым иконописным лицом, со светлыми волосами, схваченными, по обычаю мастеровых, ремешком. Поверх черной косоворотки – меховой жилет.

– Насчет угла? – переспросил он. – Это вот у соседа, у дворника… Ферапонтыч!

Из-за облезлой двери, с которой свешивались лохмотья войлока, никто не ответил, железная скоба на двери белела инеем.

– Должно, на промысле старый, на Сухаревку ударился… Где же еще ему и быть? Да вы войдите, служивый, погрейтесь, подождите, авось вот-вот явится. По нынешнему-то климату много не набегаешь… Осерчал господь…

В большой квадратной комнате по всем стенам висели столярные инструменты: фуганки, рубанки, шерхебели; за перекладинами сверкала сталь долот и стамесок, на деревянных штырях висели деревянные и железные струбцинки. Маленький верстачок прижался в углу под заледенелым окном. Рядом с печкой-голландкой висел, колыхался ситцевый полог, за ним угадывалась кровать, а левее печки в углу над чисто выструганным столом висели, темнели иконы.

Хозяин мне понравился: в нем было добродушие, издавна свойственное рабочему человеку, ремесленнику. Он подвинул мне поближе к печке табуретку, смахнул с нее опилки и пыль.

– Садись, служивый. Отвоевался, стало быть? Не глядя, что молодой. А мне вот не довелось, на ногу я негож: ступня, говорят, плоская. Ну и бог с ней, ежели плоская… Я не больно-то до нее охочий, до войны… Кипяточку согреть? А?

Он собрал возле верстака стружек, подкинул в печку, весело заиграло пламя.

– Раньше-то больше колыбели да кровати двуспальные ремесленничать доводилось, а теперь вот гробами живем. (Я только тут заметил рядом с верстаком крошечную крышку детского гроба.) Кому смерть, кому хлеба кусок. Так-то мы вообще по театральному делу всю жизнь столярим да плотничаем. И отец мой, и я, и сын… Да театры-то теперь тоже не больно кормят. Только что доску и сопрешь от великой нужды… Совестно, конечно, и грех, а чего сделаешь? – Безостановочно говоря, он споро и быстро двигался по комнате, налил из ведра в чайник воды, поставил на вделанную в печку плиту. – Никак не думать было, что и эту зиму перешагнем, а вот… идет… Пришлось, однако, хлебнуть горюшка-то? Что же, у тебя никого в Москве, видно, нету, ежели угол снимать думаешь?

Я коротко рассказал ему о себе. Он сидел, вздыхал, теребил реденькую светлую бородку, иногда подбрасывал в печурку горсть стружек. Потом он рассказывал о Большом театре, где работал вместе с отцом с мальчишеских лет. Для меня театр тогда был совершенно неведомым, таинственным миром: что ж, мне и довелось-то в те мои годы видеть только что ярмарочные балаганы в моем родном заштатном городке. А Степан Петрович рассказывал о театре своеобразно, интересно, он видел его как бы изнутри, видел и наблюдал его изнанку. Когда заговорил о Шаляпине и Собинове, чуть не заплакал от умиления.

– А Федор-то Иваныч, – певуче говорил он, – однажды мне целую четвертную дал. Ни за чего, просто так. Идет это со сцены во всем царском и сам чуть не плачет. А тут я навстречу. Он мне: «Ну, братец, видел?» А я хотя и не больно-то видел, «Как же, говорю, Федор Иваныч, видел». – «Вот то-то!» – говорит и без других слов полез в карман под царскую ризу свою и: «На тебе, помни, говорит, кто такой Шаляпин»… А четвертная в те годы – деньги! Корову купить можно…

Когда я, так и не дождавшись в тот раз своего нового квартирного хозяина, собрался уходить, Степан Петрович, осторожно поглядев на дверь, негромко сказал:

– Только ты смотри, парень… он, Ферапонтыч-то, немного того, – и покрутил возле лба пальцем. – Иногда вроде на него стих такой тяжелый находит… Покойники ему мерещатся. Ну, ты не принимай во внимание, он старик смирный…

Мне хотелось узнать, к кому же в этот дом ходит Граббе и здесь ли живет Шустов. Я осторожно спросил Петровича, кто еще живет в этом подъезде.

– Да ведь как сказать, – пожал он плечами. – Разный народ. Семь пар чистых да семь нечистых – так, что ли, определить. Раньше-то мундиры всякие чиновные носили да шляпы со страусовыми перьями, а теперь по одежке-то не больно и поймешь. Конешно, кто побогаче да познатнее, кому советская власть вроде пятой ноги собаке, те убрались, по всяким заграницам, поди-ка, пасутся… А кто и остался – сермяжечкой какой свое званье прикрыл и живет себе, притаился… Мне по моему ремеслу раньше приходилось захаживать: то полки для книг поставишь, то дверь или там окно подстрогаешь, а нынче книгами больше печки топят, не говоря о полках… Осторожно живет народишко, только что нужда из нор и гонит… А так – тоже люди, можно сказать, человеки…

Я попрощался, сказал, что зайду в тот же день попозже, так как ночевать по вокзалам не хотелось, а идти было некуда.

– Приходи, приходи, – сказал столяр, провожая меня. – И к нам заходи, со старухой тебя познакомлю, с сыном, он у меня парень тоже ремесленный, талант, так и поет доска у него под рукой, все равно как птица…

Тем же вечером я снова пришел в этот дом, набродившись по улицам до того, что подкашивались ноги, намерзшись так, что не мог говорить…

Дверь мне открыл огромный, давно не стриженный старик; в глазах у него действительно скользила какая-то безуминка. Глаза были большие и светлые, словно налитые холодной водой, но все время испуганно вздрагивали и хотели оглянуться, как будто боялись кого-то притаившегося сзади. Седая борода во всю грудь, седые длинные волосы, которые старик расчесывал прямо пятерней, крупный, нависающий над ртом нос, беспокойные, всегда чего-то ищущие руки.

Старик оглядел меня с подозрением и поначалу даже не хотел пускать в свое жилье, видимо, смущала его и моя шинель, и буденовка, а ими я тогда особенно гордился.

– Кого тебе? – грубо, но с некоторым испугом спросил он, загораживая своей тушей дверь. – Тут твоего ничего не потеряно.

– Я по объявлению. Насчет угла, дедушка. Жить совсем негде.

– Сирота, что ли? – с недоверием спросил старик, неподвижно стоя в дверях.

– Ага.

– Воевал, что ли? – Ферапонтыч показал глазами на мою буденовку.

И я соврал: повинуясь какому-то предчувствию, отказался от имени, которым дорожил.

– Нет, дедушка, – сказал я. – Это мне в детприемнике выдали.

– Каком еще приемнике?

– Ну вот, куда беспризорных определяют.

– Вон что! – Он еще некоторое время недоверчиво разглядывал меня, но лицо его постепенно успокаивалось, глаза наполнялись покоем. – Работаешь?

– Ага. – И опять солгал: – На вокзале дрова разгружаем.

– И карточки есть?

– Есть.

Старик отступил два шага в глубь комнаты, и я вошел следом, спустившись на три каменные ступеньки. Пахло сыростью, плесенью, еле-еле тлел огонек в глубине жестяной, на низеньких ножках печурки. Широченная деревянная кровать занимала передний угол, возле кровати стоял табурет и на нем – большая икона: Георгий Победоносец, сидя на коне, пронзает копьем извивающегося под копытами змея. А внизу иконы приклеена длинная бумажная полоска, на которой написано от руки печатными буквами: «Да воскреснет бох и растучатся врази иго». В другом углу стоял овальный, на резных ножках старинный столик и за ним – широкая деревянная лавка.

– Тут спать станешь! – Старик ткнул волосатым пальцем в скамью. – И платить чтобы не деньгами, а чего поесть… – Он тяжело сел на свою неприбранную, похожую на берлогу кровать и снова принялся рассматривать меня. – Крещеный аль из жидов?

– Крещеный.

– То-то и оно! – непонятно отозвался старик.

Я снял шинель, накинул ее на плечи, постоял над печкой, стараясь поймать еле ощутимое струящееся от нее тепло. И мне уже хотелось уйти: все здесь было неприятно и неуютно. Но где-то в этом доме, возможно, ютились заговорщики, готовившиеся поднять на Революцию руку. «Проживу», – решил я, присматриваясь к хозяину. Он сидел, тяжело ссутулившись, сунув между колен огромные руки. Глаза под седыми опущенными бровями погасли, губы едва заметно шевелились, – видимо, он, как многие одинокие люди, привык говорить сам с собой.

– Раньше-то у меня пес был, – сказал старик, не поднимая глаз. – Рэксом звали, по-благородному. Наверно, съел кто. Поймали и съели. Знать бы такое дело – сам бы съел, по мясу живот вот как соскучился.

В тот день я получил по карточкам хлеб на четыре дня – двести граммов – и пару маленьких ржавых селедок. Я развернул свой жалкий узелок, присел к столу:

– Давайте ужинать, дедушка.

Ферапонтыч тяжело поднял голову, с изумлением посмотрел на меня, брови его странно шевелились и ползли вверх. Он встал с постели, подошел, постоял возле стола, посмотрел, потрогал пальцем селедку.

– Получил?

– Да. Сегодня выдали.

Старик в раздумье почесал под бородой.

– А ежели выпить? Хочешь? – неожиданно спросил он.

На Южном фронте мне несколько раз приходилось пробовать самогон. Память благодарно хранила ощущение тепла, которое разливалось по всему телу от глотка этой обжигающей, отвратительно пахнущей жидкости. И так я намерзся за последние дни, что, глотнув слюну, молча кивнул.

– Самогон? – спросил я минутой позже.

– Зачем – самогон? Самого Шустова коньяк знаменитейший.

Я посмотрел на Ферапонтыча с удивлением, и он пояснил:

– Это тут один господин бывший торгует. Дом товарищам отказать пришлось, а погребок-то притаил. Там у него на десять лет припасено. Каждый день бутылку на Сухаревку носит – живет как у Христа за пазухой…

Встав на колени перед своей необъятной кроватью, старик сунул руку в дальний угол и вынул оттуда фасонную бутылку с яркой посеребренной этикеткой – в ней янтарно играло вино.

– Ежели ты ко мне с душой, – сказал старик, посмотрев на селедки, – то и я не волк. Вот только посудинка у меня одна и та церковного роду-племени. – Он взял с подоконника синенькую стеклянную лампадку. – Из нее пить – и грех вроде поменьше…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю