Текст книги "Тебе мое сердце"
Автор книги: Арсений Рутько
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Арсений Рутько
ТЕБЕ МОЕ СЕРДЦЕ
Повесть
У каждого человека бывают в жизни моменты, когда необходимо собрать все свое мужество, всю свою волю и рисковать жизнью во имя дела, которому веришь и служишь, которому отдано твое сердце.
Юность Данилы Кострова совпала с мужественными и героическими годами революции и гражданской войны, годами больших испытаний и побед, с годами послевоенной разрухи, когда нашему народу приходилось напрягать все силы, чтобы начать строительство нового мира.
Но разбитый в открытом бою враг не сложил оружия: по всей стране вспыхивают пожары контрреволюционных мятежей, звучат предательские выстрелы из-за угла и даже на жизнь Владимира Ильича замахиваются черные, подлые руки. О том, как Даньке Кострову и его старшим товарищам – Сергею Вандышеву и Роману Корожде – удалось раскрыть один вражеский замысел, и рассказывает эта повесть.

У МОРЯ
…Нет сил, которые могли бы затемнить факел, поднятый Лениным в душной тьме обезумевшего мира.
М. Горький
В ту далекую осень в Севастополе стояли ясные дни, пронизанные холодеющим солнечным золотом, удивительно тихие после только что отгремевших боев, непривычные и как бы остановившиеся с большого разбега. Да, некуда спешить, можно целыми днями бродить в белокаменных улочках и переулках, карабкаться по истертым гранитным и песчаниковым ступеням, сидеть и слушать, как шумит море.
Мне, попавшему к морю впервые, оно представлялось бескрайним, голубым чудом, я не уставал всматриваться в его слепящую даль, следить за прибоем, то лижущим, то грызущим все, до чего он мог дотянуться, – и каменные уступы берега, и ржавую, изорванную осколками снарядов бортовую обшивку смертельно израненных барж и буксиров, и зеленое от мха подножие памятника затопленным во время Крымской войны кораблям. И как, наверное, у всех, у меня море рождало беспокойную, требующую деяния мысль о комариной мгновенности человеческой жизни, о том, как ничтожно мало дано нам делать и жить. Это ощущение усиливалось доносившимся с Корабельной стороны скорбным дыханием траурного марша: там каждый день хоронили умерших от ран красноармейцев и командиров, сражавшихся на Перекопе и Сиваше, под Ишунью и Симферополем.
У моря я часто вспоминал тех, с кем разлучила меня на время или навсегда война. На площади Павших бойцов в маленьком заволжском городке, над братской могилой, каплей крови цвела, не отцветая, пятиконечная жестяная звезда, – под ней лежал убитый белыми мой отец; в полукилометре от него, на кладбище, зарыли в землю самого дорогого мне человечка, сестренку Подсолнышку, так и недожившую до сытой, счастливой жизни. Много ближе, на берегу Днепра, в Бериславском госпитале, метался в бреду Костя Рагулин, а обагренные осенью листья акаций и раин уже покрыли пышным и печальным ковром преждевременную могилу Сони Кичигиной. Да, многие из дорогих мне не дошли до моря, не дожили до нашей победы.
В день, когда начинается эта повесть, я долго сидел на берегу моря у Графской пристани, думая: что же дальше? Гражданская война на юге России окончилась: 16 ноября 1920 года наши взяли Керчь – последний город, который удерживали в Крыму белые. Моя винтовка в тот день уже стояла без дела в одной из казарм на Корабельной стороне. «Дай бог, – думалось, – чтобы она никогда больше мне не понадобилась».
…Сейчас, когда с расстояния полувековой давности я оглядываюсь на то время, я не могу не вспомнить и залитых кровью родных полей, по которым мне, в ряду миллионов, пришлось пройти в Великой Отечественной войне, не могу не вспомнить бесчисленных братских могил – на тысячи человек!
Но тогда, у моря, мне казалось, что мы победили навеки, что война для нас окончена навсегда, хотя в те ноябрьские дни семеновские бандиты[1]1
Семеновские бандиты. – В 1919–1920 годах в Сибири и на Дальнем Востоке орудовали банды под командованием атамана Семенова. (Здесь и далее примечания автора.)
[Закрыть] и японские самураи еще сжигали в паровозных топках таких, как Сергей Лазо, и распинали на воротах ревкомов и сельсоветов коммунистов Волочаевска и Хабаровска, Читы и Владивостока.
Тянуло ли меня тогда на родину, в места, где пробежало босиком мое нищее, голодное детство, где, недалеко от Симбирска, в Карамзинской колонии душевнобольных, томилась мать? Если бы я знал, что мне разрешат с ней увидеться, позволят взять ее из больницы и заботиться о ней, я бы, конечно, не раздумывая ни минуты, поехал, пошел бы пешком. Но еще до отправки на фронт я знал, что мама больна безнадежно, она уже никого не узнавала, только без конца нянчила соломенную подушку, которую звала Подсолнышкой, кутала ее в свои тряпки и «кормила» жалкой больничной похлебкой.
Той осенью случился в Севастополе человек, которого я очень уважал и любил, которому верил, как когда-то отцу, – бывший матрос-балтиец Сергей Вандышев, или, как его звали молодые, дядя Сергей. Одно время, в самом начале гражданской войны, он работал в родном для меня заволжском городке, – в 1918 году его вместе с несколькими другими балтийцами прислал на Поволжье Ильич. Именно там Вандышева прозвали «бешеным комиссаром» за его святую, непримиримую ненависть ко всем и всяким врагам революции; в Кустанае белые зверски замучили его мать и братишку – еще и этим определялась сила его ненависти. На Южном фронте мы встретились в Каховке, потом в Строгановке, а теперь он был комиссаром в полуразрушенном врангелевцами Севастопольском порту.
Я решил посоветоваться с ним, поговорить. Мне было совершенно безразлично тогда, где жить, а море так властно и так обещающе звало к себе. Сотни и тысячи матросов были убиты в последних боях, и, хотя многие корабли, полузатонувшие и покалеченные, стояли на приколе, люди на них были нужны. Там могло найтись место и мне.
Вот тогда-то, по пути в порт, я и столкнулся на Нахимовской улице с девчонкой, которая потом надолго вошла в мою жизнь.
Она кралась по улице, держась вплотную к стенам и заборам, оглядываясь с тревогой и страхом. Худенькая, голенастая, босая, синенькое платье плотно облепляло на ветру ее острые колени. Светлые, чуть схваченные ржавчинкой волосы нечесаными прядями падали на худую шею, на сожженные солнцем плечи; из выреза платья торчали ключицы.
Девочка подошла к желтому одноэтажному дому, где в больших квадратных окнах красовались стеклянные, наполненные синей и розовой жидкостью шары, – такие шары раньше иногда заменяли для аптек вывески. Правда, на этот раз была и вывеска, обновленная, видимо, недавно, при белых: «Аптекарские товары и напитки. С. А. Бугазианос».
Не видя меня, девочка поднялась на крыльцо и, привстав на цыпочки, позвонила. Дверь долго не открывали. Я подошел ближе, и девочка оглянулась. Смуглые щеки ее блестели от слез. Я не сразу понял, что ее испугало. Она рванулась от двери, хотела бежать, но остановилась; прижала к губам худые пальцы, и этот ее жест поразил меня: точно так же несколько лет назад делала в испуге Оля Беженка, первая моя мальчишеская любовь, так и не ставшая любовью.
…Это было там же, в Заволжье, на моей родине. Оля сгорела на мосту, который мы подожгли, чтобы помешать белым вывезти с мельницы хлеб. Олю подстрелили, она упала на пылающие шпалы и поползла, крича: «Мама!» А кто-то из белых, бегущих к мосту, орал во весь голос: «Девку тащи! Она скажет!» И еще кто-то: «Пущай горит, сука! Туда и дорога!» Иногда по ночам мне и теперь слышится этот крик…
Когда я подошел вплотную, дверь аптеки открылась, в щель, через цепочку, выглянуло испуганное лицо.
– Мне нужно бинты, – быстро сказала девочка.
Аптекарь несколько мгновений смотрел на нее, словно не понимая. Потом закричал визгливо и жалобно:
– Ха! Бинты! И йод? Ну конечно, я так и думал! – Он с трудом высунул в щель руку и показал в мою сторону. – Вон у него! Весь мой честный труд грабили, дом мой, гроб мой! А какие деньги принесла? Керенки? Советки? Будьте вы прокляты! У него, вот у него бинты! – И с силой, со стеклянным дребезгом захлопнулась дверь.
Вобрав голову в плечи, девочка побежала по улице. Я догнал ее и пошел рядом. С немым страхом и мольбой она оглядывалась на мою рваную шинель, на буденовский шлем, испятнанный кровью Кости Рагулина. Поворачивала из улицы в улицу, поднимаясь все выше, и на каждом повороте оглядывалась на меня. А я не знал, что меня вело за ней. Вероятнее всего, ненависть, которая сквозила в каждом ее жесте, в каждом взгляде. Я не мог этой ненависти ни понять, ни простить.
– Погоди! – пытался я остановить девчонку.
Но только тогда, когда она вконец обессилела, она остановилась и, прильнув к стене, как загнанный звереныш, исподлобья посмотрела на меня, беспомощно опустив руки. Испачканные йодом пальцы с судорожной торопливостью перебирали оборки платья.
– У вас правда есть бинты? – спросила она, задыхаясь от бега. – Совсем нечем перевязывать. Я все рубашки и платья изорвала…
Я молча разглядывал ее.
– У вас отец есть? – спросила она еще.
В моей памяти мелькнула далекая жестяная звезда над братской могилой. Я сказал:
– Его убили.
– Кто?
– Белые.
Девочка отшатнулась, словно я ее ударил.
– И вы… ненавидите?
– Кого?
– Ну… белых.
– А кто этих сволочей любит!
Перепугавшись, она сорвалась с места и побежала, пошатываясь. Я снова догнал ее, схватил за руку. Она дрожала, как в лихорадке.
– Вы ему ничего не сделаете? – спросила она шепотом. – И, может быть, правда у вас есть бинты?
– Иди! – прикрикнул я.
Мы пришли на окраину города. В кривом, круто карабкающемся по каменным уступам переулке, прямо с улицы, по скрипучей деревянной лестнице, поднялись во второй этаж. Почти весь этаж опоясывала терраса; толстые узловатые стебли винограда образовали над ней шатер, сквозь который теперь, когда облетела листва, просвечивал холодный хрусталь осеннего неба.
Я глянул вниз. Пыльный, каменный, белый, как все города юга, Севастополь лежал по обеим сторонам бухты. Вдоль берегов причудливо змеились улицы в булыжной чешуе мостовых. За серыми башнями, стерегущими вход в бухту, ослепительно и неподвижно раскинулось блестящее, как ртуть, море; над ним дрожала сероватожемчужная, просвеченная солнцем мгла. А глубоко внизу, у причалов, темнели уцелевшие в боях суда. Чуть слышно, как ночной шепот, доносился сюда прибой.
По дороге девочка сказала мне, что зовут ее Олей, и я снова почувствовал волнение, как будто из далекого, трудного и все-таки милого прошлого хлынула на меня волна еще неостывшего чувства. Мне показалось знаменательным, что зовут эту девочку так же, как звали ту, погибшую и почти родную мне.
Фамилия этой новой Оли была Жестякова. Она родилась и выросла в Севастополе, в том самом доме, куда мы пришли. Дом принадлежал ломовому извозчику Хабибуле Усманову. Отец Оли, капитан Жестяков, снимал у Хабибулы верхний этаж с тех пор, как родилась Оля и умерла – вскоре после рождения Оли – ее мать. Нередко отец брал Олю с собой в плавание, если «Жемчужина» шла куда-нибудь недалеко, в Балаклаву или в Ялту, – к морю девочка привыкла с пеленок… Она рассказывала об этом рваными, неуклюжими фразами, с той торопливой услужливостью, с какой говорят, если хотят задобрить и подкупить.
Мы вошли. Тяжелый запах гноя и тлена. Но больного я увидел не сразу: его кровать стояла за синей занавеской в балконной нише, выходившей окнами к морю. Войдя, еще не закрыв за собой дверь, вместе с запахом тлена я ощутил дразнящий аромат той властной романтики, которая ведома мальчишкам всех времен. Пересеченные кривыми пунктирами, голубели на стенах морские карты, на столе и этажерке громоздились груды книг и необычных безделушек, тускло блестел медью старый судовой компас. Всеми цветами перламутра играли раковины, похожие на осколки радуги, в углу темнела старинная, в серебре, икона, а под ней Будда из пожелтевшей кости, зажмурившись, молитвенно складывал ладони. Кривой турецкий ятаган дразнил янтарной рукоятью, а японский веер, распахнутый над детской кроватью, где, вероятно, спала Оля, как будто колыхался. Кусок мира, чужого мне!
И только несколькими мгновениями позже я разглядел другие, простые и страшные подробности: белый эмалированный таз, испачканный кровью, рядом – куча окровавленных бинтов, бурые кровяные пятна на занавеске. На столе посреди комнаты блестела пустая консервная жестянка с этикеткой на непонятном мне языке, рядом с ней лежал складной матросский нож.
Пока я стоял и рассматривал это необычное жилье, занавеска, прикрывавшая нишу, зашевелилась; жилистая, поросшая черными волосами рука откинула ткань в сторону. Глухой и больной голос спросил:
– Ну что там, Ольга?
Жестяков с усилием повернул голову, и я увидел его воспаленное лицо. На нем очень глубоко горели глаза, показавшиеся мне сначала бессмысленными, на запавших щеках торчала давно не бритая грязно-седая щетина. Капитан долго и неподвижно всматривался в меня с таким выражением, словно я был не человек, а привидение. И вдруг его лицо свернула на сторону мучительная гримаса. Гнев, страх, нетерпение, ненависть – все было в ней.
– Зачем ты привела этого мерзавца? – хрипло спросил он, приподнимаясь на локте и шаря под подушкой.
Я невольно попятился, схватился за скобу двери: уж очень было бы глупо умереть так. Но Оля заслонила меня.
– Папочка, успокойся. У него – бинты. Он, наверно, поможет. – Она осторожно взяла из вдруг ослабевшей руки отца маленький черный пистолет, положила на стол и тихо сказала мне: – Не бойтесь… там нет пуль…
– А-а-а! – Скрипнув зубами, капитан откинулся на подушку, рука его выпустила занавеску, по которой летали синие птицы и плыли под тугими парусами синие корабли.
Оля постояла перед занавеской, ожидая. И ткань снова отлетела в сторону.
– К черту! – закричал Жестяков, глядя на меня воспаленными, дрожащими от ненависти глазами. – К черту! Добивать пришел, палачья твоя душа? Мало вам, что всю Россию в крови потопили? Да?
– Красная Армия не добивает раненых, – сказал я.
Я понял, что передо мной один из тех, кому не удалось при эвакуации бежать из города. Мне захотелось повернуться и уйти: дьявол с ними, с этими недобитками, пусть подыхают, как знают, пусть хотя бы такой ценой заплатят за несчастья, которые принесли народу. Я вспомнил колодец в Строгановке, набитый телами связанных пленных, оскаленные зубы обугленных трупов в имении Фальцвейнов, полторы тысячи гробов, которые пронесли наши бойцы по улицам Харькова после отступления белых. Это хоронили только замученных в контрразведке.
До боли стиснув челюсти, я повернулся и пошел к двери. Но у самого порога меня догнала Оля. С силой отчаяния вцепилась в мое плечо и, оглядываясь на снова неподвижную занавеску, заговорила сбивчивым, горячечным шепотом:
– Не уходите… Вы добрый… Я боюсь одна… У него ноги… Вы посмотрите… Я прошу, посмотрите…
Почему я не ушел тогда – не знаю. Стараясь унять внезапную дрожь рук, я снова вернулся за Олей к постели белогвардейца. Он в упор смотрел на меня синеватыми, налитыми предсмертной тоской глазами.
Оля осторожно приподняла испачканную кровью простыню, прикрывавшую ноги Жестякова. Там я увидел кучку залитых кровью тряпок, даже не бинтов, а лоскутьев – обрывки платья, полотенца, полосы, вырванные из затканной золотыми розами скатерти.
– Ну, что уставился?! – истерически закричал Жестяков, весь дрожа. – Гангрены никогда не видел, дурак?! – И неожиданно заплакал, до крови закусив губу, заплакал злыми слезами бессильной ненависти. Если бы он был в состоянии дотянуться, он, наверное, попытался бы укусить, ударить, задушить меня. Но сил у него уже не было…
СМЕРТЬ КАПИТАНА ЖЕСТЯКОВА
Немного позже из рассказов Оли и из нескольких сохранившихся документов я узнал некоторые подробности о жизни Жестякова. Всю гражданскую войну он воевал против нас. «Жемчужина», небольшая каботажная посудина, которой он командовал, в последнее время принимала участие в высадке десанта генералов Улагая и Черепова. Осенью 1920 года Врангель бросил этот десант в Приморско-Ахтырскую и Новороссийск, надеясь через Кубань и Дон прорваться в тылы Красной Армии. В одной из последних высадок лафетом скользнувшего по палубе орудия Жестякову раздробило ноги. Врача на «Жемчужине» не было, а высадить себя на вражеский берег Жестяков команде не разрешил.
Обычно, когда отец уходил в плавание, Оля, наследуя тысячелетний опыт жен и дочерей моряков, терпеливо ждала его. Из окон и с террасы был хорошо виден вход в бухту, и, вооружившись биноклем, девочка с утра до вечера рассматривала входившие в бухту суда, хотя и без бинокля за несколько километров узнавала «Жемчужину», которая была для нее вторым домом.
И вот, уже после штурма Перекопа, когда Оля увидела входившую в бухту «Жемчужину», она, как всегда, опрометью бросилась вниз, к причалам, встречать отца. Но вместо того, чтобы подойти к причальной стенке, «Жемчужина» остановилась посреди бухты: на пассажирских и на грузовых причалах бесновались орды обезумевших людей. Ведь в те дни около ста тысяч человек только через Севастополь покинуло берега России, большинство с тем, чтобы никогда больше не ступить на родную землю. Ревностное участие в эвакуации Крыма принимал американский Красный Крест. Миноноски Антанты[2]2
Антанта – империалистический союз Англии, Франции и царской России.
[Закрыть] без отдыха курсировали между Крымом и Константинополем, не успевая вывозить бегущих. В Севастополе десятки тысяч людей метались по набережным, ожидая спасительной, как им казалось, эвакуации. Для ускорения эвакуации американцы развернули на острове Поти промежуточный лагерь. Там был и госпиталь для раненых офицеров. Туда должен был бы попасть и Жестяков… Сейчас с тех дней прошло почти полвека, а здравый смысл до сих пор не устает возмущаться: что было тогда нужно американцам на нашей земле? Много позже, уже не помню где, я читал, что во время посадки врангелевцев на согнанные в Севастополь суда к Врангелю подошел глава американской военной миссии генерал Мак-Келли и, пожимая Черному барону[3]3
Черный барон – так называли в народе бывшего царского генерала барона Врангеля.
[Закрыть] руку, с чувством сказал: «Я всегда был поклонником вашего дела и более чем когда бы то ни было являюсь им сегодня». Эвакуация проходила так стремительно, что семейства многих «деятелей», занимавших высокие посты при «правителе юга России» Врангеле остались в Крыму, в том числе в Феодосии осталась семья начальника французской военной миссии полковника Бертрана. Сам Врангель удрал из Крыма на крейсере «Адмирал Корнилов».
…Оля сбежала вниз. Огромная, воющая, безумная, стреляющая толпа уже осаждала трап «Жемчужины»: военный катер, под угрозой расстрела, заставил команду подвести судно к причалу. Уже было известно, что в то утро части Красной Армии прорвали укрепления Турецкого вала на Перекопском перешейке и теперь неудержимой лавиной катились на юг, – бои шли уже возле Ишуни.
Еще до того как «Жемчужина» причалила, двое друзей Жестякова – кочегар и механик – свезли капитана в шлюпке на берег. И, когда Оля сбежала к причалу, отец полулежал на набережной, прислонившись спиной к чугунному кнехту, и с бессильным презрением смотрел на тех, рядом с кем сражался все эти годы. Отталкивая женщин и детей, размахивая оружием, бросались на абордаж «Жемчужины» офицеры Мамонтова и Улагая, Черепова и Краснова[4]4
Мамонтов, Улагай, Черепов, Краснов – царские генералы, лютые враги революции и советской власти.
[Закрыть], напуганные возможностью и неизбежностью расплаты…
Я сидел у постели Жестякова, и мне доставляли радость его злые, бессильные слезы. Он упорно смотрел в стену, и я видел, что ему стыдно и своих слез, и своего бессилия. Наконец нервные, с синими татуированными якорями руки перестали беспокойно шарить по простыне и успокоились на груди.
– Ольга, – он вздохнул, облизал губы, – спустись к Хабибуле, попроси на цигарку.
Не ответив, Оля ушла. Стукнула дверь, сухо заскрипели ступени. Жестяков продолжал смотреть в стену. Потом вздохнул еще раз и с болезненной улыбкой покосился на меня.
– Такой добрый татарин, из ваших, наверно, – сказал он, показав глазами в пол. – Привез меня с пристани, втащил сюда и радуется: «Ай-яй-яй, Николай Ваныч, плохая твоя дела, кончай, вышла твоя жизнь. Подари, говорит, сапоги новые, мертвому они тебе зачем?» – Опершись на локоть, Жестяков попытался приподняться, но ему, вероятно, было больно, он закусил губу и побледнел, прикрыв глаза. Но сейчас же открыл их и, преодолевая слабость и боль, продолжал: – Конец мне, парень. Конец. Ты своим там скажи… девчонка-то ведь не виновата… И вот что… Написал я письмо брату в Москву. Пойдут поезда, посади ее. Я заплачу, у меня часы золотые… Посади, а? Он не даст ей погибнуть… Конечно, и ему не очень-то сладкая будет жизнь, наверно, в Сибирь загоните!.. Ну, делать нечего… Вот оно, письмо. И часы держи.
Он достал из-под подушки испачканную кровью записку, протянул мне. Я положил часы на стол и прочитал:
«Брат Алешка! Погибаю глупо, бессмысленно, но упрекнуть себя ни в чем не могу. Жил, как верил, подлостей не совершал, за чужим не гнался. Остается Ольга, несмышленыш мой милый, единственная ценность, которую оставляю после себя на земле. Будь ей вместо меня. Николай.
Р. S. Помоги Крабу, если он доберется до тебя».
Я сидел рядом с кроватью и, глядя на дергающееся лицо Жестякова, чувствовал, как стихает охватившая меня ненависть. И не потому, что мне стало жалко его, нет, пусть сдыхает! – мне было жалко девчонку. Я вспомнил, что мне пришлось пережить, когда хоронили отца; чувство необычайного сиротства и одиночества, не утихающая ни ночью, ни днем боль в груди, – как будто в самое сердце вбит гвоздь. То же предстояло пережить и ей, даже, пожалуй, тяжелее: ведь как-никак я чувствовал себя парнем, почти мужчиной, и рядом со мной были тогда и мама и Подсолнышка.
За дверью заскрипели ступеньки, в дверь пахнуло ветром и морем.
– Хабибула опять про сапоги спрашивал, – сказала Оля.
Разжав загорелый кулачок, высыпала на кусок газеты щепоть крупно покрошенного табаку-самосаду.
Пока Жестяков трясущимися руками сворачивал папиросу, я взял со стола обрывки газеты – это был издававшийся при Врангеле листок, кажется, «Голос России». Я разобрал несколько строк:
«Русская армия идет освобождать от красной нечисти родную землю… Да благословит нас бог… Слушайте, русские люди, за что мы боремся… За освобождение русского народа от ига коммунизма… за то, чтобы истинная свобода и право царили на Руси… Помогите мне, русские люди, спасти родину… генерал Врангель…»
– Иди скажи: пусть приносит ведро картошки и забирает сапоги, живоглот вшивый! Сапоги мне теперь, дочунь, долго не понадобятся, а картошка в парадном мундире – это вещь! Правда?
– Ты все шутишь, папа.
– А что же? Плакать? До этого еще не дошло! Да не забудь: конское ведро! Конское, широкое такое!.. Тебе на неделю хватит.
Оля ушла снова. Обжигая губы, Жестяков докурил цигарку.
– Ну вот, полегчало немного… – Он пристально и недоуменно посмотрел на меня, словно вспоминая, как я очутился в его доме, что мне надо. И, вспомнив, усмехнулся с прежней ненавистью. – Ну что же, парень… Иди доноси… Скажи, капитан «Жемчужины». Они знают… Да, слушай! Что вы сделали с этой Фанни Ройд? А? Четвертовали? Сожгли на костре? Кишки по стенам развесили? А?
Глаза Жестякова блестели почти безумно.
– Какая Фанни Ройд? – спросил я, вставая.
– Ну вот, в Ленина вашего стреляла. Ну, Каплан! Не смогла, идиотка! Нашли кого посылать! А! И пули как следует отравить не сумели! Идиоты! Надо было посылать, чтобы без промаха. Вон как Урицкого в Питере хлопнули. Мужика посылать на такие дела! Идиоты!
Я стоял рядом с постелью этого подыхающего врага, и все внутри у меня дрожало от ненависти. Ленин, Ильич – имя, самое святое для меня и окружавших меня людей. Но что я мог ответить? Ударить умирающего? Плюнуть?
Я не сделал ни того, ни другого. До боли стиснув кулаки и зубы, пошел к двери.
На террасе постоял, успокаиваясь. Море неслышно плескалось под кручей, белые домики на Корабельной белели, как куски рафинада. В бухту входил небольшой черный пароходик, кажется, мирный тральщик. Еще утром, в порту, я слышал разговор о немецких минах – то и дело они встречались у наших берегов.
Снизу, робко посматривая на меня, поднималась Оля, на лбу у нее прорезались тоненькие морщинки, делая ее похожей на маленькую старушку.
– Вы поможете достать бинты? – шепотом спросила она, глядя на меня снизу вверх, и несмело, виновато улыбнулась. – А я думала, что красноармейцы все страшные. Бородатые, и руки в крови… – Мельком она взглянула на мои руки.
– Сами вы бородатые! – крикнул я и, шагая через две-три ступеньки, ушел, давая себе слово, что никогда ничто не заставит меня еще раз переступить порог этого дома…
И все же я рассказал о Жестякове Вандышеву.
Вечером капитана отвезли в больницу на Нахимовской улице, а еще через день он умер от общего заражения крови. Узнав это, я опять пошел к Оле.
Шагая по пыльным осенним улицам навстречу холодному стеклянному ветру, я ни о чем не думал, просто что-то необъяснимое мешало мне бросить эту беспомощную девчонку.
Норд-ост дул резкими, режущими порывами, гоня по улицам кованные из ржавой жести листья. Даже в бухте море перекатывалось тяжелыми чугунными волнами, по «крытыми пеной. У товарных причалов швартовался пришедший из Одессы пароход.
Когда я пришел к Жестяковым, Оля сидела у окна и, положив на колени руки, беззвучно плакала. Хабибула, кряжистый, чуть сутуловатый, с редкими черными усиками и светлыми острыми глазами, ходил по комнате и ощупывал вещи. Лицо у него выражало неодобрение: слишком многие вещи в жилище Жестяковых в те трудные годы не имели смысла, не имели цены. Ну кому мог понадобиться тогда костяной Будда или японский веер, причудливо изогнутые морские раковины или обломки кораллов? За все это, сваленное в кучу, на рынке не дали бы и двух печеных картошек.
Мне хотелось выгнать татарина: он напоминал мародера, обирающего на поле сражения еще не остывшие трупы. Но он был здесь хозяином. Я молча наблюдал за ним, за его пренебрежительными и в то же время хищными, оценивающими руками; он не обращал на меня внимания.
Я сел рядом с Олей, прикоснулся к ее руке. Она молча подняла исплаканное, мокрое от слез лицо, посмотрела с болью.
– Он умрет?
Я не ответил. Хабибула остановился возле и, почесывая затылок, спросил:
– А без ног зачим жить будит? Коляскам ездить? Христам ради просить? Тьфу! – Помолчал и, не дождавшись ответа, спросил: – Сам ты как теперь жить станишь? Такой маленький, каждый обидеть можна… Ты смотри, разный вещь никому не давай… Рынка возить будем…
Косо оглядев меня, потоптался еще немного и ушел. Оля молча присела на корточки возле печурки, достала котелок с картошкой. Слив воду, бережно завернула несколько картошек в платок.
– Это ему… Вы его не кормите, наверно?.. Он же за белых.
– Ему больше не надо, – сказал я.
– Как – не надо?! – Она посмотрела на меня безумеющими, какими-то тающими глазами и, бросив узелок, зажав руками рот, выбежала.
Я пошел следом; ожидая ее, посидел у ворот больницы, глядя сквозь голые ветви тополей на море. Горизонт за башнями был пустынен и холоден, свинцовая пелена туч нависала над ним.
Мне было необъяснимо печально, радость недавней победы потускнела, остыла. Я думал о своей матери, которая лежала, может быть, в таком же вот больничном здании далеко отсюда. Жива ли?
Раньше мне казалось: достаточно победить, выгнать с нашей земли последних врагов, и сразу настанет сытая и беспечальная жизнь – праздник. А на деле все складывалось иначе, те же очереди за маленькой пайкой хлеба, та же жиденькая чечевичная похлебка, или «шрапнель», то же непроходящее ощущение голода. Моя мальчишеская вера в непреклонную справедливость всего, что связано с Революцией, держала в те дни суровый экзамен; отгремели праздничные митинги, похоронили павших, и почему-то еще виднее стали не заслоненные войной нужда и разруха. Голодные, оборванные детишки бродили по улицам, утеряв, казалось, навсегда радость жизни, глядя погасшими, старческими глазами.
Оля вышла из ворот и села рядом со мной. Глаза у нее были сухие. Лицо ее за эти полчаса стало старше лет на десять, – она выглядела женщиной, прожившей долгую жизнь и видевшей много горя.
– Это что такое – морг? – спросила она.
– Морг… ну это, как тебе сказать… ну комната такая…
– А зачем?
Я боялся, что, узнав правду, она будет беспрестанно плакать и мне придется утешать ее, а какими словами мог я утешить? Но, к моему удивлению, она не плакала ни в тот день, ни на следующий, когда хоронили капитана; она застыла, окаменела.
За капитанский костюм Жестякова Хабибула сколотил из старых, почерневших досок узенький гроб и отвез тело на кладбище. Он шагал рядом со своим коньком, помахивая кнутом, равнодушно поглядывая в небо, откуда сорилась на землю холодная снежная пыль. Мы с Олей шли позади телеги, и я спрашивал себя: что же теперь с ней будет? Письмо Жестякова в Москву, которое мы нашли под его подушкой, лежало у меня в кармане…








