Текст книги "Тебе мое сердце"
Автор книги: Арсений Рутько
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
«НАВЕРНО, ПОТОНЕТ НАШ КОРАБЛИК»
Мне очень не хотелось оставаться у Жестякова после приезда Граббе: слишком неприязненно косился на меня этот неожиданно появившийся человек. Я был убежден, что это белогвардейский офицер, избежавший плена и не успевший скрыться за границу. Я чувствовал, что мешаю, он то и дело заговаривал с Алексеем Ивановичем по-французски – я не понимал ни слова, – только иногда в летучую чужую речь врывалось знакомое: Петербург, Кронштадт, мелькали неизвестные мне фамилии и имена.
Но я знал, что мне нельзя совсем уходить отсюда, – в моей памяти жили слова Вандышева: «Нет ли там, под самым боком у Ильича, еще какого гнезда змеиного».
Надо было как можно скорее отыскать Романа Корожду: записка к нему, лежавшая в кармане гимнастерки, прямо жгла мне грудь. И жалко было оставить Олю, я привязался к ней, привык, чувствовал себя ее защитником и опорой, хотя теперь у нее и нашлось пристанище, родной человек рядом, он не оставит в беде, не даст погибнуть.
А ей становилось все хуже, она металась в жару, иногда начинала бредить, звала отца, просила бинты, плакала, жаловалась: «Болит, болит!» Я думал: а вдруг не простуда, а тиф, – могла же подцепить в пути? Эта догадка превратилась в уверенность, когда присевший рядом с Олей Алексей Иванович со страхом стряхнул что-то с ее худой восковой руки.
– Вошь, – сказал он, вставая. – Боже мой, и нельзя ее вымыть!
Граббе подошел к тахте и, не садясь, заложив за спину руки, долго стоял и смотрел на девочку, на ее покрытый испариной лоб, на ручонки, беспомощно и тревожно метавшиеся по одеялу.
– Да, наверно, тиф, – сказал он негромко. Посвистел. – Ах, крохотуля, крохотуля! Алексей, здесь неподалеку живет знакомый мне врач – одно время служили вместе. Правда, хирург. Но он, наверно, поможет… – И, подойдя вплотную к старику, быстро и просительно заговорил по-французски.
Я видел, что эти разговоры раздражают Алексея Ивановича, он хмурился, его седые брови сердито соединялись на переносице, он отвечал не сразу и односложно. А на этот раз сердито сказал по-русски:
– Вот что, Владимир! Я стар для таких предприятий и не имею ни малейшего желания ввязываться в ваши дела. Пусть две камарильи грызут друг друга сколько угодно. А я допишу свою, никому не нужную работу и умру, потому что делать мне на земле нечего… Хотя… – не договорив, посмотрел на больную, поправил одеяло…
– Но ведь это долг каждого честного русского! – дрожащими губами сказал Граббе и оглянулся на меня: я снова успел склониться над историей гуннов.
– Уж если у меня есть еще какой-нибудь долг, – ответил Алексей Иванович, – так вот он лежит…
– Хорошо. Я приведу этого врача, – после минутного раздумья сказал Граббе, надевая шинель.
Алексей Иванович вышел в соседнюю комнату, и там долго скрипели какие-то дверцы, шелестела бумага и ткань. Затем он вернулся с ножницами и с ворохом женской одежды: здесь были ночные сорочки и платья, какая-то жакеточка, чулки и отороченные мехом шлепанцы.
– Вот. Это Юличкино… Данил, помогите переодеть, – попросил он. – Только, наверно, надо сначала остричь. Вы умеете стричь?
– Не знаю.
Расстелив возле тахты старые газеты, мы долго и неумело стригли ножницами бредящую Олю; она обвисала у нас в руках, как неживая. Потом стащили с нее все, что на ней было надето, и осторожно вместе с газетами сунули в печь. Переодетая в не по росту большое платье, Оля выглядела еще беспомощнее, еще больнее.
– У вас, Данил, тоже, наверно, водятся эти драгоценные подарки эпохи? – спросил Жестяков.
– Какие?
– Ну, вши…
– Да, есть.
– Вам надо достать талон в баню и дезкамеру. Иначе со всеми нами будет – как это? – каюк? Да… Хотя, может быть, уже и поздно… – Помедлив, добавил: – Не обижайтесь. И вообще приходите… Мне кажется, Оля к вам привязалась. И я, может быть, смогу вам чем-нибудь помочь…
Я молча оделся и ушел, сам не зная, куда и к кому пойду. Письмо, которое дал мне дядя Сергей, было адресовано Роману Гавриловичу Корожде. Отыскал я его только на следующий день, отыскал с трудом. На прежнем месте, в отряде особого назначения, он уже не работал, мне сказали, что, пожалуй, надо поискать в Чека. Но и в Чека на Лубянке его в тот день не оказалось, и никто мне не мог сказать, как скоро вернется. Адресные столы тогда в Москве не работали, найти квартиру Корожды я не мог и только попусту долго плутал по захламленным проходным дворам, по обледенелым переулкам Маросейки: мне сказали, что живет он где-то в этом районе. Конечно, это было совершенно безнадежное предприятие, и, поняв это, я отправился на уже знакомый мне Курский вокзал, где и провел холодную, долгую ночь. А утром пошел на Лубянку. Мне долго не хотели выписывать пропуск, но я упросил дежурного позвонить Корожде.
Он сидел, набросив на плечи кожанку, в нетопленной небольшой комнате и что-то писал левой рукой – правая у него высохла.
– Стало быть, ты от Сереги Вандышева? Все воюет дружок? Так, так. Ну, проходи, швартуйся…
Роман Гаврилович оказался большим добродушным человеком, «пролетарием чистых кровей», как любил говорить он сам; он отнесся ко мне с участием и теплотой. И вечером, вымытый и остриженный, в остро пахнущей дизенфекцией одежде, я сидел в квартире Корожды за столом, на котором стояла какая-то еда.
Жена Романа, тетя Маша, была под стать ему, крупная, добрая и веселая. Их крошечная квартирка показалась мне очень уютной, хотя все в ней было самое простое, самое дешевое: и столы, и табуретки, и кровать, и самодельная детская зыбка, подвешенная по-деревенски прямо к вбитому в потолок крюку. Весело лопотал в буржуйке огонь, и маленький мальчик сидел на подушке перед печуркой, кутаясь в старую заплатанную курточку и глядя как завороженный в огонь.
– Ну вот, бог гостя дает, – сказала, полуобернувшись к двери, Маша, когда мы вошли, и улыбнулась добро и мило.
Эта улыбка была так неожиданна. За последние годы я насмотрелся на картины человеческих несчастий, столько слышал жалобных и злых слов. В памяти у меня часто вспыхивало когда-то прочитанное: «Несчастия делают людей эгоистами, тупыми и злыми». Я не мог вспомнить, где и когда я прочитал эти слова, но они никак не хотели уходить из памяти, они повторялись и повторялись в мозгу.
– Проходи, солдатик, проходи, – сказала тетя Маша. – Иззяб, милый? Шинелька-то на рыбьем подкладе? Ага? Вот сюда, к печке поближе… Враз отойдешь…
И через полчаса мне уже казалось, что я знаю эту маленькую семью давным-давно, такими они стали мне близкими. Коротко и косноязычно я рассказывал о своей жизни, о маме и об отце, о Подсолнышке и Оле Беженке, о маленьком родном городке и боях за Перекоп, о Севастополе, где оставил дядю Сергея.
Тетя Маша слушала, с жалостью глядя на меня, подперев ладонью щеку, а Роман пил кружку за кружкой морковный чай, и под его пышными соломенными усами влажно блестели крупные зубы. И малыш, сидевший на руках матери, в упор разглядывал меня выпуклыми, темными, как сливы, глазами.
Когда я замолчал, Роман, закуривая, сказал:
– Не панихиды служить надо. Да. Теперь мы в своем дому полные хозяева, порядочек надо наводить и чистоту. Рукава покруче засучивать – грязи много!.. Вот что… Завтра же, Данилка, подберем что-нибудь по твоей силе: людей у нас, друг мой, маловато по делам нашим…
Я остался у них ночевать – уж очень трудным представлялся мне в ту ночь путь через заснеженную, скованную лютым холодом, безлюдную, полумертвую Москву. Тетя Маша постелила мне что-то на полу рядом с печкой, под мелодично поскрипывавшей колыбелью, где спал малыш; я укрылся шинелью и подумал, что и здесь, в Москве, я нашел друзей. Перед самым сном я еще раз повторил Роману Гавриловичу рассказ о записке покойного Жестякова и о появлении в Мерзляковском переулке Граббе.
– Серега прав! Очень все может быть, – попыхивая в темноте огоньком папиросы, отозвался Роман. – Знаешь, сколько тут этих контриков в прошлые годы поразвелось – счету нет! Тут тебе и эсеры, Каплан, заговор Локкарта, «Национальный центр», и «Правый центр», и «Союз защиты родины и свободы», и «Союз возрождения»[10]10
Контрреволюционные организации, пытавшиеся свергнуть советскую власть.
[Закрыть]! Не перечтешь! Вся эта нечисть так и норовит где-нибудь укусить, да побольнее, до самой до крови… И теперь, ясное дело, как на фронте дело их прахом пошло, снова начнут собираться по всяким углам… И ты, Данилка, присматривайся к этому Крабу, может, и вправду серьезное… А я в Чека завтра же поговорю…
Рано утром они ушли на работу: тетя Маша на Трехгорную мануфактуру, Роман – на Лубянку. Маленького Гришутку отвезли на саночках в детский сад. Мне Роман сказал, чтобы я пришел на Лубянку после двух, – ему предстояло с кем-то обо мне переговорить.
Я пошел к Жестяковым. Как не похожа нынешняя Москва, нарядная, прекрасная, веселая, бьющая живыми ключами жизни, на Москву тех лет! Но даже и тогда, в тяжелые для всех нас годы, она поразила мое воображение. Я вышел на Красную площадь и долго, утопая в снегу, ходил вдоль кремлевских стен, стоял у Лобного места, у Исторического музея. Я вспоминал то, что знал из истории родной страны. Отсюда уходили дружины Дмитрия Донского, здесь, застыв в ужасе, мертво молчали народные толпы, окружавшие Лобное место и смотревшие на казнь Стеньки Разина. А совсем недавно, думал я, отсюда уходили на фронты гражданской войны рабочие, матросы и солдаты, уходили защищать родную землю. Тогда о Красной площади я знал мало, но, ступив на ее бессмертные камни, я вдруг как бы увидел овеществленную историю своего народа, ее глубину, необъятность подвигов, совершенных народами России…
В тот далекий день я ходил вдоль кремлевских стен, пока совершенно не окоченел, жадно всматривался в фигуры людей, выходивших и выезжавших из Кремля; мне все казалось, что вот-вот из-под красной арки ворот покажется Владимир Ильич и я увижу и узнаю его. Я отходил на другую сторону площади и оттуда подолгу смотрел на видимые за стеной окна, – может быть, вот эта скользнувшая по обледенелому стеклу тень – это тень Ильича.
Совершенно неожиданно, когда я уже собрался уходить, я увидел вышедших из ворот наших недавних попутчиков. Мужики вышли из ворот и остановились и, повернувшись лицом к Кремлю, сняв шапки, долго стояли и смотрели вверх. Я подошел, мне хотелось узнать, были ли они у Ильича.
– Здравствуйте.
Все трое повернулись ко мне и посмотрели на меня, не понимая, видимо, не в силах меня вспомнить. Глаза их как будто даже не видели. Не отвечая, старик надел свой потрепанный малахай и глубоко вздохнул.
– Холодно у него в горнице, вот беда! Солдат там возле дверей сидит. «Как же ты, говорю, антихристова душа, до тепла у него не топишь? Лень тебе заборину какую порушить? А?» А он мне чего? «Сам, говорит, не велит. Как всему народу, так пущай и мне». Вот. Ему бы в шапке сидеть, а то голову застудить можно. Голова-то вовсе у него голая.
– Очень даже просто, – кивнул другой.
И снова, обернувшись, они долгим взглядом разглядывали Кремль, словно хотели навсегда запомнить покрытые белым налетом изморози стены и башни. Такими они и остались в моей памяти, эти оборванные лохматые мужики, которые уносили в свои далекие разоренные войной и голодухой деревни коснувшееся их тепло и свет ленинского сердца…
– А ведь мед и взаправду не взял! – прокричал мне старик, уже отойдя. – Ну, я тоже хитрый: я ему горшок под столом оставил. Теперь хочешь не хочешь лечись!
Я прошел по Манежной площади, где, словно хребты белых гор, громоздились сугробы, прошел по нынешней улице Герцена, где магазины все еще смотрели на прохожих слепыми квадратами витрин, заколоченных досками и закрытых шторами черного гофрированного железа. У хлебной лавчонки неподвижной серой змеей стыла очередь женщин и детишек, оборванных, голодных и несчастных.
Когда я постучал в квартиру Жестяковых, мне не сразу открыли, я долго топтался, переминался с ноги на ногу, пытаясь согреться, прислушиваясь к тишине. И снова, как прошлый раз, с одного из верхних этажей спускалась черная сгорбленная старушка с салазками. Остановившись возле, она всмотрелась в меня подслеповатыми слезящимися глазами и спросила:
– Еще не помер инженер-то?
– А тебе что? – огрызнулся я.
– Помрет… убязательно помрет… – И пошла вниз, стуча полозьями санок по каменным ступеням. – Скоро все предстанем на суд праведный, да святится воля его…
Открыл мне сам Жестяков, открыл не глядя и быстро пошел впереди.
В кабинете, у тахты, где лежала Оля, я увидел, кроме Граббе, еще одного человека. Даже пока он не повернулся ко мне лицом, я почувствовал в его крупной, самоуверенной фигуре знакомое, полузабытое: где-то я его встречал раньше. И, когда он выпрямился над больной, я чуть не вскрикнул: Шустов! Тот самый хирург Шустов, кого два года назад в далеком и родном для меня заволжском городке едва не расстрелял Вандышев за отказ работать в тифозном госпитале. Позже я сам лежал в этом госпитале, и там Шустов отрезал раненому красноармейцу гангренозную ногу, которую, говорят, можно было спасти. Его увели из госпиталя в Чека, но он бежал оттуда с шестью другими. И вот он где!
– Заявите, куда это у них полагается, – сердито и брезгливо сказал Шустов Алексею Ивановичу. – Пусть увозят в больницу.
Он стоял теперь боком ко мне, и я видел его красивый, барственно надменный профиль. Он по-прежнему был похож на Шаляпина, годы скитаний, невзгод и войны не сбили с этого человека ни высокомерия, ни барственной спеси. Так вот кто, оказывается, в друзьях у Граббе! Недаром мое сердце отказывалось ему верить.
Я стоял у двери, не зная, что делать: я боялся, что Шустов, обернувшись, узнает меня и воспоминание о том, что произошло два года назад, испугает и насторожит его.
Но он не узнал и, наверное, не мог узнать меня: тогда, в госпитале, я был худеньким пареньком, почти мальчишкой, да и прошло через его руки с тех пор, видимо, очень много людей. Он равнодушно скользнул взглядом по моей шинели и снова заговорил с Граббе и Жестяковым, уже о чем-то другом, словно перед ним и не лежала умирающая девочка.
Я взял свой узелок и вышел. А выйдя, поспешно перешел улицу и спрятался в подъезде огромного тяжелого кирпичного дома и стал ждать.
Шустов появился вскоре, и не один, а с Граббе. Одет доктор теперь был не в ту свою роскошную бобровую шубу, которую я помнил, а в жиденькое, подбитое ветром пальтецо, на голове – шапка пирожком, какие любили тогда носить адвокаты и артисты.
Я пошел следом за ними. Я ненавидел Шустова и Граббе, ненавидел острой и болезненной ненавистью, и именно эта ненависть заставила меня шагать следом за ними. У Никитских ворот в те годы была аптека, они зашли туда, – как я узнал позже, звонили в больницу относительно Оли. Потом, подняв воротники, зашагали вниз по Большой Никитской. У дома 22 остановились и, посмотрев по сторонам, скрылись в подъезде.
А я, дрожа от боли в закоченевших ногах, пошел назад, к дому Жестяковых. Алексей Иванович открыл мне, судорожно покашливая, в глазах у него блестели слезы.
– Неужели потонет наш Кораблик, Данил? – спросил он, и губы у него перекосились. – И в больнице, наверно, не смогут спасти. Да и зачем? Чтобы мучилась и проклинала жизнь? Ах, боже мой, боже мой…
НОЧНАЯ ОБЛАВА
Когда я пришел на Лубянку, Роман Гаврилович сидел над какими-то списками, сметами и ведомостями. Это и в первый раз удивило меня: мне казалось, что работа в Чека – непрестанная погоня за вооруженными врагами советской власти, за бандитами и контриками, шпионами и диверсантами, стрельба и постоянные опасности, героизм и подвиги, о которых потом складываются легенды.
Отодвинув бумаги, Роман Гаврилович усадил меня на колченогий стул, закурил и, задумавшись, долго смотрел в заледеневшее окно. Потом задавил цигарку в консервной банке, стоявшей на столе, заговорил:
– Так вот, дорогой Данил, работать станешь у нас… Прежде всего – не спускай с этих Крабов своего пролетарского глаза. Есть у нас в этом смысле крепкие подозрения. Д-да. А нынче ночью пойдешь со мной по другому делу. Предупреждаю: работа тяжелая и ответственная и требует…
Я перебил:
– Я, Роман Гаврилович, любую опасность…
Он усмехнулся, сквозь пушистые усы блеснули зубы, голубоватые глаза иронически прищурились.
– Нынешнее наше дело, Данил, требует от нас прежде всего любви к человеку. Да! И подвигов особенных с нас не спросят, никакого не будет геройства; ни стрельбы, ни бомб, друг, пожалуй, не предвидится. – Он помолчал, принялся складывать бумаги. – Говоришь, была у тебя сестреночка?
– Да, Сашенька, Подсолнышка.
– И ежели бы не померла, что бы сейчас с ней было? А? – грустно спросил Роман. – Может, как тысячи и сотни тысяч сирот, шаталась по улицам в отрепьях и воровала на Сухаревке да на Арбатском рынке картошку, ковырялась в помойках?.. А? Война осиротила многие тысячи девчонок и мальчишек, и сколько из них уже померло голодной смертью, зачахло в больницах, позамерзало на вокзалах и в поездах, напоролось на ножи во всяких воровских притонах. Счету нет! А ведь среди них, гляди-ка, были бы, может, и новые Михайлы Ломоносовы, и новые Пушкины, и бесстрашные борцы за счастье народное… А? Тяжелое досталось нам наследство. И пришло время с этим наследством кончать.
Я молчал, не зная, что ответить на это неожиданное вступление. Я вспоминал детишек с мертвыми или жадными глазами, что бродили по улицам городов и сел, шаря кругом взглядом в поисках всего, что можно было бы жевать, есть, глотать; вспоминал маленький, закутанный в материнскую шаль трупик двух– или трехлетнего ребенка, что лежал под забором у какого-то вокзала лицом к падающему нетающему снегу; вспомнил, как голодал и замерзал сам.
– А на Волге, – продолжал Роман Гаврилович, болезненно жмурясь, – народ вовсе голодной смертью погибает, и нет ее чем остановить, нет чем укоротить. И оттуда опять по всем дорогам-путям течет рекой эта сиротская детвора, ищет себе кусок хлеба, пожрать ищет… Жалко. Слов нету, что поднимается в сердце… – Он тяжело вздохнул, достал кисет, закурил, окутался облаком дыма. – И вот сразу же после революции решили Владимир Ильич и наш Феликс[11]11
Феликс Эдмундович Дзержинский.
[Закрыть]: отнять у смерти, отнять у погибели этих детишек, эти цветы человеческие, накормить и напоить их, одеть и согреть… И чтобы снова выучились они смеяться. Потому, ежели не для человеческого добра, то для чего же тогда была революция, за что же тогда реки кровавые пролиты?.. И собрал нас тогда Феликс по Ильичеву поручению и все это высказал. Давайте, дескать, спасать детвору, это наши наследники, это те, кто после нас останутся и коммунизм построят. И они нас потом добром вспомнят. А и не вспомнят ежели – самим нам помирать с безгрешной совестью легче…
Достав из кармана большие часы, Корожда мельком взглянул на них, спрятал, потянулся к стоявшему на столе телефону.
– Яков? Ну так, значит, в двенадцать. Передай Григорьеву, его что-то на месте нет. Да. А? Да вот прихватим еще одного паренька. О грузовике позаботься… Да, думаю, будут там здоровые паханы, возможно оружие… Ну, жду. Да, на Бородинском мосту. Добро. – Положил телефонную трубку и встал. – А теперь пойдем, Данил, надо тебе талоны в столовую выправить. Жрать-то ведь надо… Карточки получишь завтра. И вот поглядишь ночью, какая веселая у меня работенка. И какая она для детей необходимая…
На всю жизнь я запомнил тот ночной поход. И не потому запомнил, что был он опасен, а потому, что в одну ночь я увидел столько изломанных чуть не с колыбели жизней, сроднившихся с преступлениями, с той страшной ржавью, что неумолимо разъедает человеческую душу. Много лет позже, когда я смотрел «Путевку в жизнь», я как бы снова пережил ту ночь, но в кино это не было так страшно, – утешали титры, шедшие впереди фильма: режиссер такой-то, оператор такой-то, в главных ролях такие-то. Значит, игра, неправда. И те, кто не видел всего этого в действительной жизни, могли легко утешить свое вдруг затосковавшее сердце: да все это неправда, все это снято в павильонах «Мосфильма», эти люди, прожившие перед нами на экране кусок своей горькой жизни, – и Мустафа, и Свист, и Жиган, и другие – могли в самом деле и не быть такими несчастными… А по правде, те, кого мы видели в ту ночь, были во много раз несчастнее, хотя и не понимали всего ужаса своей жизни, не могли увидеть той смертной ямы, на краю которой стояли…
В полночь мы с Романом подходили к Бородинскому мосту. Город был погружен во мрак, редко где горели уличные фонари, и если бы не снег, трудно было бы что-нибудь разглядеть. Пока мы невдалеке от моста ждали товарищей, в серой, изодранной мешковине туч блеснул бессильный и словно провинившийся в чем-то осколочек месяца. В скользящем, тающем свете мгновенно выросли перед нами белые и серые полотнища стен, продырявленных бесчисленными черными, как могилы, отверстиями окон. Трудно, невозможно было поверить, что в глубине этих маленьких черных пропастей бьются чьи-то сердца, дышат чьи-то тела, кто-то сонно вздыхает и кто-то любит друг друга. Мертвый город, залитый мертвым светом, и только скрип снега под ногами, громкий, слышимый, кажется, за тысячи верст…
Вскоре к нам присоединилось еще двое в штатском и еще двое. Лиц я разглядеть не мог; судя по бодрым и звонким голосам, это были молодые ребята. Перекинувшись несколькими едва слышимыми словами с Романом, по два человека пошли через мост. Белый, ледяной, едва угадываемый простор реки неподвижно стыл за чугунными перилами моста, смутно вырисовывалось вдали тускло освещенное здание Киевского вокзала: там, у входов, горело два электрических фонаря. Изредка жалобно и тревожно гудели в снежной мгле паровозы.
Я шагал рядом с Романом, силясь представить, что ожидает нас там, куда мы идем сквозь эту дышащую льдом и одиночеством ночь. Спрашивать не хотелось, да, наверное, Роман и не стал бы говорить, отделавшись каким-нибудь коротеньким «увидишь сам».
Тогда я не знал ни района, ни названий улиц, по которым мы шли, мне кажется, что мы прошли с полкилометра по Большой Дорогомиловской и свернули в темный и косой переулок, потом снова еще и еще раз сворачивали куда-то.
Здесь мы шли, уже не разговаривая, никто не курил, шли, осторожно прислушиваясь к скрипу снега под ногами, к далекому лаю собак, к каждому звуку, доносившемуся со стороны.
Низенькое двухэтажное здание возникло перед нами, словно из небытия; здесь, у стены, нас поджидали ушедшие вперед товарищи. Едва различимая черная труба втыкалась в снежное небо. По этой трубе угадывалась либо прачечная, либо баня. Назавтра я узнал, что это действительно была баня, в нее «загоняли» для дезинфекции и помывки приехавших на Киевский вокзал с воинскими эшелонами. Кочегаром в бане работал ее бывший владелец с весомым купецким именем, какие любил давать своим героям Островский: не то какой-то Пров Силыч, не то Сила Титыч, что ли. Позже, на следствии, он показывал, что он уступал кочегарку на ночь ворам и беспризорным, боясь их угроз, – кто знает, может быть, это была правда, а может, его прельщала та жалкая мзда, которой ему платили за теплый ночлег: кусок хлеба, щепоть махорки, стакан мутного, добытого на Сухаревке самогона…
Корожда негромко свистнул, и почти тотчас же из темноты, из-за угла, вынырнула низенькая мальчишеская фигура в кацавейке и треухе с болтающимися ушами, лица совсем не видно, только глаза блестели, словно осколки стекла.
– Как? – спросил Роман.
– Человек сорок.
– Может, подождать – еще набегут?
– Кто знает. Конечно, еще и по вокзалам и по домам промышляют…
– Ладно. Подождем еще час.
Мы ушли на Киевский вокзал и от нечего делать бродили там среди вповалку спящих неспокойным сном людей. Спали солдаты с давно не бритыми, словно вырубленными из серого грязного камня лицами, с огромными, как лапти, мужицкими и рабочими руками, спали женщины, прижимая к себе узлы и детишек, спали девушки, с худенькими красивыми лицами, спали бородатые мужики, намертво стиснув котомки и узлы. А между спящими то и дело мелькали темные, шустрые тени: это охотились за ночной добычей беспризорные – воришки. Мы задержали троих и отвели в дежурную с тем, чтобы завтра их отправили в детприемник.
– А-а-а! – устало махнул рукой небритый красноглазый дежурный. – Все равно через день здесь будут. Их же теперь как вшей!
Через час мы вернулись к бане. В подвал, в кочегарку, можно было проникнуть через дверь по каменной лестнице и через окно, куда сгружали дрова и уголь. Оставив у окна и двери по два человека, мы стали осторожно спускаться. За железной дверью глухо гомонили голоса, кто-то мурлыкал песню, в узенькую, как лезвие, щель пробивался тусклый, едва различимый свет.
– Яша, ты пока здесь. Григорьев, Данил, за мной!
Корожда осторожно открыл ржаво запевшую дверь, мы перешагнули высокий порог и остановились, разглядывая открывшуюся нам тонущую в дыму картину.
Длинный сводчатый подвал, неровный желобчатый потолок, пересеченный впаянными в него ржавыми рельсами. Несколько огромных, покрытых ржавчиной чугунных котлов: в них подогревалась вода. Почти у самой двери, рядом с топкой, котел поменьше: над его огромной и сейчас закрытой дверцей тускло блестел круглый стеклянный глаз манометра и стеклянные трубки водомеров. От этого котла с десяток труб шло в глубь подвала к другим котлам: по ним подавался горячий пар, нагревающий воду. Толстые, как бревна, трубы ползли по полу, тянулись по стенам, уходили в бетонный, исполосованный рельсами потолок. Все это едва просматривалось в жалком свете, источник которого сразу было трудно найти. Слева, у низкого и широкого окна, сейчас закрытого железной ставней, громоздились беспорядочно наваленные кучи дров, из щелей вокруг ставни врывались в подвал белые струи морозного пара. Вдоль котлов сидели и лежали люди в отрепьях, из слитного шума голосов иногда вырывалось какое-нибудь громко сказанное слово. Между котлами и возле них спали люди, положив под голову березовое полено или какой-нибудь узел. Было душно, как в бане.
Через минуту я рассмотрел, откуда сочился в эту душную, пропахшую потом и нищетой тьму робкий, трепещущий свет. В десятке шагов от нас сидело кружком несколько оборванцев; на стоявшем рядом чурбаке в пустой консервной жестянке теплились три или четыре тоненьких восковых огарка, видимо украденные где-то в церкви. Когда кто-нибудь из сидящих взмахивал рукой, трепетный свет кидался в сторону, словно хотел убежать, тени игроков метались по стенам и потолку. Мальчишки играли в карты, в буру.
На нас никто не обращал внимания, каждый был занят своим. В глубине, между котлами, горело еще одно такое же примитивное самодельное паникадило, там трое ребят и одна девчонка что-то ели, черпая по очереди корками хлеба из консервной банки. Кто-то бормотал во сне, кто-то стонал. Это напоминало вокзалы, где я две последние ночи ночевал.
Я не представлял, что же мы будем здесь делать, что мы можем сказать этим мальчишкам и девчушкам, одетым в лохмотья, с испитыми, худыми и уже тронутыми пороком лицами. В глубине души поднималась щемящая, не знающая границ жалость к этим полурастоптанным маленьким человеческим жизням: большинство из них, вероятно, были сиротами, и, может быть, не у одного из них отец сложил голову под беляцкой шашкой или вражеской пулей. И, словно они были только что сказаны, в моей памяти прозвучали слова: «Ежели не для человеческого добра, то для чего же тогда была революция, за что же тогда кровавые реки пролиты?.. Отнять у смерти, отнять у погибели этих детишек, эти цветы человеческие, накормить и напоить их, одеть и согреть. И чтобы снова выучились они смеяться»… Так, кажется, сказал Корожда.
Мы долго стояли молча. Лица детей, изможденные, серые, словно присыпанные пеплом, казались бы мертвыми, если бы их не искажал азарт игры. Старые, засаленные карты падали с глухим и тупым стуком на ящик, заменявший стол, в шапке лежали скомканные деньги – банк.
Корожда осторожно переступил через чьи-то ноги, но в этот момент кто-то крикнул в дальнем углу:
– Ребята! Кажись, Васька Лапоть помер!
Игроки оторвались от карт, один из них, парень лет четырнадцати, с измятым, поцарапанным, но когда-то, наверное, красивым и живым лицом, встал, прошел в угол, откуда кричали, сказал на ходу:
– Туда ему, задохлику, и дорога… Где он тут? – Это был один из главарей этого бездомного мальчишеского братства. Наклонившись, он потрогал, потряс лежавшего на полу. – Жмурик! Все ждал, дурачок, мамка за ним придет. Вот и пришла.
Мы стояли у двери и молча смотрели, как двое ребят по команде поцарапанного парня поволокли умершего и положили возле топки.
– Колеса надо снять, хотя и рваные. Сгодятся, – негромко сказал один. – Все равно Тит сымет… – И, присев на корточки, принялся стаскивать с мертвого ботинки.
Как потом оказалось, в ночлежке это была не первая смерть, и Тит, чтобы избежать неприятностей, просто-напросто засовывал трупы в топку, закладывал дровами и сжигал. «Не возить же мне эту падаль на Ваганьково!» – так цинично и нагло усмехался он на следствии, когда Корожда спрашивал его, как у него поднималась на такое дело рука. Вообще это был законченный мерзавец; про таких принято говорить: негде пробу ставить. Толстый, несмотря на царившую кругом голодуху, красногубый, с веселыми и наглыми глазами.
– Мне бы, дорогой товарищ, ежели по справедливости, – усмехался он, – памятник бы поставить, благодарность бы от советской власти за такое дело. Сколько голодранцев я за зиму от холодной смерти спас – не сосчитать… А если и умер кто, так без меня он куда раньше бы загнулся…
Подробности выяснились только на следующий день, а тогда мы стояли у самой двери и, стиснув зубы, смотрели. Разув мертвого, ребята обшарили его карманы.
– Чего табачишко пропадать будет…
В карманах умершего оказались какие-то бечевочки, пустой флакончик и несколько разноцветных стеклышек: он, этот маленький человечек, прибранный смертью, был еще настолько ребенок, что ему еще надо было во что-то играть…
Роман зажег фонарик и, наклонившись над телом, открыл лицо, крошечное, с заострившимися, птичьими чертами, давно не мытое. Глаза закрылись не совсем: маленькие тусклые серпики белков виднелись из-под неплотно сжатых век, казалось, малыш подмигивает.
Роман Гаврилович оглянулся на меня:
– Видал?
В подвале между тем наступила тишина, все смотрели в сторону двери, где ползал по стенам и по полу круг света. Исцарапанный парень неожиданно сильным ударом сбил жестянку со свечами и прыгнул к окну с криком:
– Лягаши!
– Погоди, Серый! – обернулся Корожда. – Там ходу нет. Погоди, поговорить надо…
Он сделал несколько неторопливых шагов и посветил прямо в лицо парню, и тот, ослепленный, беспомощно топтался возле кучи дров, сваленных у окна, и криво улыбался.








