412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Рутько » Тебе мое сердце » Текст книги (страница 2)
Тебе мое сердце
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:43

Текст книги "Тебе мое сердце"


Автор книги: Арсений Рутько


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

НОЧНЫЕ ВСТРЕЧИ

Поздно вечером мы с Вандышевым сидели в порту на крыльце комендатуры. В нескольких метрах от нас в синеватой тьме вздыхало утихшее, засыпающее море. Солнце давно село, но за темным зубчатым гребнем Корабельной стороны еще кровавилась закатная, тающая с каждой секундой полоса.

Вандышев, кутаясь в бушлат, молча курил. Тлеющий огонек папиросы освещал на его руке синий татуированный якорек, совсем такой же, как был у Жестякова. Позади нас иногда распахивалась дверь, и желтый четырехугольник света, ломаясь на неровностях каменных плит, опрокидывался на землю.

Потом Вандышев рассказывал, как прошел день. Оказывается, далеко не все беляки сумели уйти из города, сейчас они делали последние подлости, какие могли. В Севастополе, и в порту и в районе вокзала, остались склады боеприпасов и оружия, продуктов, обмундирования, медикаментов – все, что врангелевцы не успели израсходовать, вывезти или уничтожить, а запасено оказалось немало: ведь в течение многих месяцев именно в южных портах России разгружались суда, посланные Деникину и Врангелю Антантой. Часть продуктов и медикаментов отступавшие все же сумели испортить и сжечь, часть в дни эвакуации разграбило население. А теперь по ночам кто-то пытался поджечь военные склады, видимо все еще не считая войну окончательно проигранной; один из складов, на Большой Балаклавской, взорвался и сгорел, как костер, погибло шесть человек. По ночам убивали часовых и патрульных, и где-то в Аккермановских каменоломнях прятались банды, вооруженные бомбами и пулеметами.

Вандышев говорил коротко, устало и зло и курил почти беспрерывно.

Я, в свою очередь, рассказал ему о Жестякове, о его последних словах, о письме.

– Да, само собой, девчонка пока не виновата, – согласился Вандышев. – Но ведь, Данилка, может, как раз из таких волчат и вырастают Капланихи. – Широко размахнувшись, швырнул в сторону моря окурок, падучей звездой он прочертил темноту и погас за парапетом. – Дать в тот день волю народу, от этой твари мокрого места не осталось бы! – сердито буркнул Вандышев и сочно, по-матросски выругался. Снова достал кисет и зашуршал бумагой. – На кого руку подняла! А? Ильич всю свою святую жизнь за трудовой народ на костер кладет, а она… – И опять длинно выругался и скрипнул зубами. – Так бы я тогда сам ее и удавил… Как гадюка бешеная. Глазищи пышут, словно вся черным огнем изнутри взялась… Голову руками зажмет да об стенку ее, об стенку: «Как же я не убила, как?!» И все курить просила…

– Ты видел ее, дядя Сергей?

– Я тогда в охране в Кремле был. А комендантом стоял тоже балтиец, с крейсера «Диана», Мальков Павел… Раньше-то, еще в Смольном, в Питере, нас, матросни, человек пятьсот возле революционного комитета было; как сошли с кораблей на штурм, так и остались. Ну и этот Мальков тоже. Он и в Смольном с самого начала – комендантом. Парень решительный, как черт. Ну и сила тоже чертячья, шомпола в узлы завязывал. Вот он, дня через три, что ли, после как Ильича поранили, вызывает меня и еще двух: «Поехали». Куда, чего – не спрашиваем, знаем, ежели с ним, значит, серьезно… Сам-то Пашка вовсе с лица черный тогда стал… да и все мы ни живые ни мертвые ходили: как Ильич? Пули-то ядовитые, травленые. Ну, поехали на Лубянку. Забрали мы эту змею в Кремль, заперли в подвал… Он, Павел, каждый час ходил, смотрел. Не то что боялся – убежит, боялся: как бы кто из нас не прикончил. Уж больно сердце у каждого тогда горело прямо до нестерпимости. А она, Капланиха-то, в дверь стучит да кричит: «Матросики, вас в обман тянут, в предательство. Покурить дайте, за народ страдаю…»

Вандышев замолчал, и я долго не решался спросить, что дальше. Прошло несколько минут. Становилось все холоднее.

– Ну, а дальше, дядя Сергей?

– Ну, известно что… Раньше-то мы им всякую поблажку от смерти давали, сколько ни пакости – живи дальше, нет у нас на вас ни веревки, ни пули… А тут в один день: утром в Питере Урицкого[5]5
  Урицкий Моисей Самойлович (1873–1918) – председатель Петроградской Чрезвычайной Комиссии. Убит эсерами 30 августа 1918 года.


[Закрыть]
жизни решили, а вечером в Москве Ильича хотели… Какой может быть наш ответ? Один: резать нечисть под самый корень, рвать ее из нашей земли…

И снова молчали. Небо совсем потемнело, полоска зари на западе погасла. И моря не стало слышно…

– Еще помню, – сказал Вандышев негромко, – в том же восемнадцатом, в самом начале, зимой, выступал Владимир Ильич в Питере, в Михайловском манеже. Кончился митинг – народ от всего сердца шумит. Вышел Ильич, в машину сел, а тут из толпы – стрельба. В него. Хорошо, случился рядом коммунист заграничный, по фамилии Платтен, он Ильича собой прикрыл… Его, Платтена, и ранило… – Вандышев потер ладонями затекшие колени. – Н-да… Вся мировая буржуазия ненавидит, если кто за народ. Попадись белякам ты и я – тоже милости не проси: либо петля, либо живьяком в землю.

Сзади в дверь хриплый голос позвал:

– Вандышев! Будя небо коптить! Чай стынет!

– И то! – отозвался Вандышев, вставая. – Пойдем, Данил, пополощем кишки горяченьким… Зябко стало.

В неуютном, давно не беленном помещении комендатуры несколько человек пили из жестяных кружек чай с американскими галетами и сахарином, забеливали сгущенным молоком. Взорванная врангелевцами электростанция не работала; помещение освещала воткнутая в пустую бутылку стеариновая свеча. Потухала в углу железная печурка, отблески пламени, падающие из ее дверцы, дрожали на бетонном полу. В ведерном жестяном чайнике на печке горячо клокотала вода.

Напившись, отодвинув кружку, Вандышев закурил и повернулся ко мне:

– А ну-ка, покажи письмо…

Я достал записку Жестякова, отдал. Вандышев взял ее двумя пальцами и, развернув, прочитал.

– Н-да… Надо бы и этих его сродничков в Москве пощупать. Может, и сроднички вроде его, к Ленину ненавистные. Теперь эта контра в каждом темном углу хоронится, ждет, когда укусить можно…

Старый боцман с «Меркурия», заросший рыжей проволокой, обожженный ветром и солнцем, запрокинув голову, пустил к потолку густую струю дыма.

– Очень даже просто. Сколько лет они нашей кровью жирели… Вот помню…

И потекли один за другим бесконечные солдатские и мужицкие рассказы о мытарствах и унижениях, о бесправии и беззаконии, о запоротых насмерть, о расстрелянных и повешенных, об умерших от голода и тифа, о вековечной и, казалось, безысходной нужде.

В моей памяти эти рассказы воскрешали картины моего собственного детства, словно все, что рассказывали, сменяя друг друга, солдаты и матросы, было частью моей собственной жизни.

– Ну, чего рассопливились, братва? – прервал наконец поток воспоминаний Вандышев. – Теперь наше дело гордое, вперед глядеть надо. Пошли спать, Данька.

Легли мы с дядей Сергеем рядом. В соседней с комендатурой комнате было брошено на пол несколько матрацев, взятых из врангелевского цейхгауза. Здесь вповалку спали по ночам работники порта, у кого не было в Севастополе своего жилья.

Заснул я поздно. Чужие воспоминания вернули и мою память к прошлому, я снова ощущал у себя на голове шершавую ладонь отца, мягкие добрые губы матери, худенькую ручонку сестры.

И вся моя ночь была полна тяжелыми, пугающими снами, где самая неправдоподобная правда перемежалась с неправдой, похожей на правду. Снова я волок на разостланной шинели истекающего кровью Костю Рагулина, гонял голубей и хоронил маленькую Подсолнышку, снова сидел вместе с другими пленниками в горящем амбаре, и туда входил Жестяков, с трудом переставляя негнущиеся, замотанные окровавленными тряпками ноги. И то и дело мелькало худое лицо Оли, оно двоилось, казалось мне то лицом Оли Беженки – и тогда снова пылал мост и пропитой бас истошно орал: «Пущай горит, сука!» – то лицом Оли Жестяковой, измученным не по годам и скорбным, как у иконы…

В те дни я уже работал, но не на корабле, как мне хотелось, а в составе одной из комендантских команд. Работа у нас была самая разная. То мы ремонтировали что-нибудь в судоремонтных мастерских, то участвовали в ночных облавах, то хоронили мертвых, то сортировали оставшееся от белых барахло, то чинили на станции вагоны и подъездные пути.

К вечеру, на следующий день, поев в столовой, спрятав в карман шинели пару галет, я пошел к Оле. Сумерки медленно текли по улицам и переулкам, бухту застилало туманом. Сквозь него едва пробивались редкие огоньки. По-зимнему низкое небо давило землю, и музыка, что неслась из недавно открытого «Дома моряка», казалась нездешней, словно доносилась с луны.

В окошках у Хабибулы горел свет, я невольно задержался возле окон и долго стоял, глядя на кусок чужой жизни. Пять малышей сидели за столом и ели суп, черпая ложками из большой деревянной миски; у печки возилась немолодая, но еще красивая женщина с черными косами. Сам Хабибула сидел на низеньком стульчике и чинил хомут. Изредка поднимая голову, что-то говорил женщине у печки, – слов расслышать было нельзя.

Я посмотрел вверх – в окнах Жестяковых было темно. Я осторожно поднялся по лестнице, набухшие от влаги ступени теперь не скрипели. На террасе я постоял, прислушиваясь, глядя вниз, в туманную тьму, в глубине которой, колыша над собой мрак, дышало и вздымалось море. Казалось, что стоишь над пропастью, у которой нет дна.

Когда я поднимался по лестнице, мне почудилось, что за Олиной дверью сердито бубнит какой-то мужской голос, но теперь в квартире стало совершенно тихо. Я долго стоял – ни шороха, ни звука. Постучал, позвал:

– Оля!

И тогда дверь неожиданно распахнулась и ударила меня в грудь. В тот же момент черная огромная тень шарахнулась из темноты квартиры, с силой толкнула меня, я отлетел к перилам и упал. Загрохотали под каблуками ступеньки лестницы, потом булыжник, и, наконец, стремительно убегающие шаги затихли. Внизу во дворе, звеня цепью, остервенело лаяла собака.

В черном четырехугольнике двери появилось светлое пятно Олиного платья, голос ее испуганно спросил:

– Здесь кто?

Потирая ушибленное плечо, я встал, в глазах у меня плясали огненные круги. Спросил:

– Там больше никого нет?

– Никого.

– А кто был?

Она помолчала, потом ответила неуверенно и чуть слышно:

– Не знаю. Он папу спрашивал. Искал…

Я подошел к Оле вплотную и, даже не прикасаясь к ней, почувствовал, как она дрожала.

– А он не вернется?

– Не знаю.

В кармане у меня лежал пистолет Жестякова, я стискивал его запотевшую в ладони рукоятку, хотя и понимал полную бесполезность незаряженного оружия.

– Иди. Холодно, – сказала Оля и, взяв меня за руку, потянула за собой. – Мне страшно одной. Мне все кажется, что кто-то лежит…

Внизу во дворе Хабибулы заскрежетала петлями дверь, в четырехугольнике света появилась фигура хозяина. Подняв голову, он закричал:

– Ей, Олька! Кто лестницам сейчас бегал?

– Кошка… – помедлив, ответила Оля.

– Бульна большой кошка… Смотри, приду, глядеть эта кошка буду. Палкам здоровый биру, палкам гляжу…

Но лезть вверх Хабибуле, видимо, не хотелось, он почесал под рубашкой грудь, сладко зевнул, успокоил рвавшуюся с цепи собаку:

– Куш, Шайтан, куш… Ашать тебе нада, черт? У, прожора… – и хлопнул дверью.

Мы вошли в Олину комнату. Тихо, пусто, едва заметно синели квадраты окон.

– Сейчас печку затоплю, будет светло, – сказала Оля.

Я ощупью отыскал стул и сел, следя в темноте за смутным светлым пятном Олиного платья; она неслышно двигалась, стучала какими-то деревяшками, шуршала бумагой.

– Чем топишь? – спросил я. – Книгами, что ли?

– Табуретка…

Когда в жестяной пасти печурки заклубилось веселое пламя, я увидел разбросанные по полу, сброшенные с полок книги, письма, бумаги, фотографии.

– Он что-то искал, – объяснила Оля, заметив мой взгляд. – Я не хотела. Он на меня кричал…

Мне подумалось: «Что, какие документы искал неизвестный в вещах покойного капитана? Зачем? Что в них, в этих документах? Может быть, они имеют какое-то отношение к «Крабу»? А может быть, это он и был?»

…Вот эти неожиданные встречи в Севастополе и повернули мою дальнейшую жизнь иначе, чем я предполагал. Я хотел остаться у моря, хотел стать матросом, а потом капитаном дальнего плавания, бросить корабельные сходни на синий лед Антарктиды, пожить под сказочными радугами северного сияния… Но все вышло иначе.

Когда я рассказал Вандышеву о ночной встрече у Жестяковых, он задумался и снова долго вчитывался в те несколько слов, что нацарапал перед смертью капитан.

– Нечистое здесь, Данил, дело. Какую-нибудь пакость удумают.

Следующую ночь, спрятавшись у дома Хабибулы, мы караулили, ожидая, что вот-вот в темноте послышится шорох крадущихся шагов, мелькнет беззвучная тень, блеснет свет карманного фонаря. Но – ничего: ни шороха, ни тени, ни звука.

И вот тогда-то Вандышев и сказал мне:

– Вот что, Данил. Поговорил я кое с кем, и решили мы так. Особо околачиваться тебе здесь нечего. Матросов да грузчиков и без тебя наберем. Парень ты молодой, и голова у тебя варит. Надо тебе подаваться на учебу. Спецы старые саботируют без конца, никакой управы на них нету. Нужны нам свои красные специалисты. Об этом и Ильич сколько раз говорил. Так вот, ежели поехать тебе в Москву? А? Там и рабфаки разные, и вообще…

У меня прямо дух захватило от этих слов. Москва? В моих мечтах она рисовалась светлым центром мира, и я подумать не смел, что могу когда-нибудь жить и учиться в ней.

А Вандышев продолжал:

– Это – первое. А второе, дорогой мой, это жестяковское нам с тобой наследство. Девчонка эта, конечно, не в счет. Можно сразу тут же в детдом определить, не умрет с голоду, не дадим. Но интересно ведь: что это за птица, «Краб» этот самый? Я-то здесь вокруг этого змеиного гнезда пошурую. А нет ли там, аккурат под боком у Ильича, еще какой-нибудь подлости? Я тебе тоже письмо дам, есть там дружок у меня, Роман Корожда зовут. Вместе на крейсере медяшки драили. А на штурме, когда Зимний у беляков отбивали, руку ему один юнкеришка повредил. Теперь он там всякую контру к ногтю берет в особом отряде – ежели, конечно, не уступали.

Вандышев обнял меня сильной рукой за плечи, дохнул в лицо табачным дымом.

– Только знаешь чего, Данилка? Жалко ведь мне с тобой расставаться: прикипел я к тебе сердцем. То ли своих у меня нету, то ли еще что… Ну ведь надо и тебе на фарватер выбиваться. А? Подумаешь, скажи…

– А чего же думать, дядя Сергей?

– Ну ладно, – засмеялся Вандышев, доставая кисет. – Я так и знал. И как это ты и в тюрьме сидел, и воевал, а курить не научился? Чудное дело! Первое дело для мужика – табачок. Да чтобы позлее, чтобы душу царапало…

ДОРОГА

Теперь, когда я вспоминаю то свое первое путешествие в Москву, оно кажется мне очень длинным, – такое оно было долгое и тяжелое. Никаких прямых поездов до Москвы тогда не было и, конечно, не могло быть, прямиком шли только эшелоны с продуктами для голодающих городов центра, для Москвы и Питера.

Многие мосты, поврежденные во время боев, еще не были восстановлены, и тогда мы прямо по льду перебирались с одного берега на другой и шли по шпалам до следующей станции, где через два-три дня снова с боем и трудом забирались в промерзшие, покрытые изморозью теплушки или в пассажирские вагоны с выбитыми окнами. Ехали демобилизованные красноармейцы, ехали мешочники с солью (соль тогда в Москве и на Поволжье стоила чуть ли не сто тысяч рублей фунт), ехало множество людей в поисках лучшей доли, спасаясь от голодной смерти. Умирали в вагонах и на больших станциях, замерзшие тела вытаскивали на перрон и уносили в какой-нибудь пристанционный сарайчик, чтобы затем, попозже, похоронить. В некоторых местах и пути были разрушены. Это во время боев помогали белым жители зажиточных немецких селений. Я вспоминал Мильглузендорф, Шлингендорф и другие такие же села на берегу Днепра, сквозь которые мы несколько месяцев назад прошли. Кулаки сгоняли в большой табун волов, лошадей и коров и, развинтив в двух местах рельсы, зацепляли их веревками или цепями и впряженным в эту часть пути стадом оттаскивали рельсы на несколько километров в сторону. Отремонтировать такие пути без машин и тягла было трудно, тем более зимой.

У нас с Олей было немного сухарей, несколько банок консервов из того запаса, что выдали мне на дорогу, да чемодан с ее вещами, которые нам иногда удавалось обменять на лепешки или шматок сала. К счастью, нам почти всегда помогали сесть в теплушку, где стояла жестяная печка. На станциях пассажиры теплушки выскакивали и ломали остатки каких-то строений, ломали, прячась от станционных служителей, заборы и крали припасенные для паровозов дрова. Кипятку почти нигде не было, на многих станциях водокачки были разрушены, приходилось набирать в котелки и таять снег.

Но все это не могло заглушить моего радостного, приподнятого чувства: я ехал в Москву, мы победили. Я не представлял себе тогда, что и Москва в конце двадцатого года находилась в крайне бедственном положении, что в ней не было ни хлеба, ни дров, что она стояла, закованная в броню льда и снега, заметенная сугробами, по ночам едва освещенная, с остановившимся, замерзающим дыханием.

Правда, когда мы проехали разоренные последними боями гражданской войны места, уже за Харьковом, стало лучше: здесь на некоторых станциях был кипяток, больше порядка. Но почти на всех узловых станциях по вагонам ходили санитарные противотифозные комиссии и при малейшем подозрении на тиф без всяких поблажек, несмотря на сопротивление, снимали с поезда, отправляли в санприемники и больницы. И на стенах и заборах висели плакаты: «Что ты сделал для фронта?»

Красноармейцы, воодушевленные победой, несмотря на холод и трудности пути, без конца пели, то в одном, то в другом вагоне гремела «Варшавянка», или «Смело, товарищи, в ногу», или широкие раздольные русские и украинские песни. Мешочники жались по углам, боясь за свое добро, нередко при облавах кое-кого из них ссаживали с поезда. Они кричали, и плакали, и божились, что везут для себя, для своих детей, умирающих от голода, но иногда достаточно было одного взгляда на сытую физиономию, чтобы понять, что это просто-напросто спекулянты.

Перед отъездом я достал Оле солдатскую телогрейку, она надела ее под пальто, но, несмотря на это, мерзла и куталась почти всю дорогу, даже тогда, когда мы ехали в тепле. Она молчала, я редко-редко мог заставить ее сказать несколько слов. Она боялась дороги, боялась Москвы, боялась неизвестного ей дяди, к которому ехала.

– Если будет плохо, – говорил ей я, – тебя устроят в детский дом, теперь много бездомных детей, их устраивают в приюты, там будешь жить и учиться, и все будет хорошо.

Она слушала и молчала.

Нередко кто-нибудь из красноармейцев подсаживался к ней, заговаривал, кормил ее чем-нибудь из своего скудного по тому времени солдатского пайка. Она сначала на всех глядела со страхом и забивалась в темные углы, с тревогой и просьбой о помощи оглядываясь на меня. Но большинство красноармейцев, особенно пожилых, жалели ее, видя в ней своих, может быть, вот таких же измученных и худых детишек, их глаза светились той берущей за сердце лаской, которая рождается только в очень тяжелых условиях, где слабому без такой душевной поддержки почти невозможно прожить.

Помню, где-то под Харьковом солдаты втащили в наш вагон полузамерзшего на перроне старика, лохматого, почти потерявшего человеческий облик, оттирали снегом его обмороженные ноги, и он плакал, словно ребенок, так ему было больно.

– Терпи, папаша, терпи, ежели еще плясать хочешь, – смеялись солдаты.

Потом напоили старика кипятком с солью, и он все пил, обжигаясь, и умилялся: до чего же сладкая она, соль…

Он ехал с нами долго, почти до самой Москвы, и все подсаживался к Оле, глядел на нее слезящимися глазами.

– Вот у меня внученька такая же, ровно свечечка, все как есть скрозь нее видать… Перед тем как уехать мне, все просила: сладенького хочу, деда, сольцы бы… Вот везу ей карман цельный… Жива ли? Ну, совсем как ты с личика…

Оля подружилась с ним, он негромко рассказывал ей о своей жизни.

– Отца-то у нее, сына, значит, моего, – Фаддеем звали – белые затиранили. Как, значится, Деникин Орел занял, тут и пошла катавасия… Фаддей-то не успел со своими уйтить, тут его смертушка и пристигла. И день, вот как сейчас помню, такой радостный, такой солнешный был, ну пасха и пасха. Неужели, думаю, и убьют его при этаком-то солнышке? А им што? Ты, зачем, спрашивают, такой-разэтакой, землю чужую пахал? Зачем делил? Земли тебе? Ну вот тебе и земля… Закопали его по шейку в землю и сидели округ, пока не помер, в лицо плевали…

Самым, пожалуй, ярким, самым отчетливым, что мне запомнилось в этом нашем долгом путешествии, были севшие где-то на Орловщине мужики – трое. В тот день наша теплушка была набита до того, что сидеть и то приходилось по очереди, а уж спать – где там. И вот на каком-то полустанке, в разгар метели, когда кто-то из красноармейцев выпрыгнул за нуждой, эти трое и подошли к вагону. Один, самый старый, снял шапку, попросил:

– Не дайте сгибнуть, милые, посадите…

– Да куда же сажать, деда? Гляди-ка тут что!

– Так ведь, милые… От мира мы, к Ленину в Москву идем… дело самой неотложности…

– К Ленину? – переспросили из вагона.

И сразу стало тихо.

– А ну-ка, деда, давай руку.

Так эти трое ходоков и оказались в нашем вагоне. Конечно, рассказывая теперь о тех давних встречах, я, вероятно, привожу не все дословно так, как оно было сказано: это просто невозможно. Но я отчетливо помню смысл и интонации сказанного, отдельные слова и фразы. Для меня эти встречи в пути оказались запоминающимися еще и потому, что они постепенно вводили меня в новый мир.

Ходоков усадили около печки, они согрелись, развязали свои кушаки, распахнули полушубки. Все трое были одеты бедно, все на них изношенное до дыр, в заплатах, на ногах лапти.

– Ну как, деды, с озимыми? Отсеялись? – спросил кто-то и вздохнул. – Ух, до чего же пахать охота, аж ладони горят…

– Отсеялись, да не все… – отозвался тот, что был старше, с кудельной седоватой бородой, закрывавшей ему шею и грудь. – Кулаки – те, известное дело, отсеялись, да и то не в пример прошлым годам, только что на свои животы, на свой прокорм… «Что нам, говорят, советскую власть да большевиков кормить, пущай сами и пашут, ежели жрать охота…» Вот так-то, мила душа…

Кто-то протянул старику кисет и кусок бумаги:

– Кури, деда.

Он отрицательно покачал головой:

– Не набалованы, мила душа… – Было в лице его что-то от Льва Толстого: высокий, избитый глубокими морщинами лоб, запавшие, острые синеватые глаза под седым навесом бровей. – Не набалованы, – повторил он и оглянулся на одного из своих попутчиков, однорукого тщедушного мужичка с рыженьким клинышком бородки и озорными, хотя и потускневшими глазами. – Хоша вот Митрий балует, на фронте выучился на германской… Кури, Митрий, все одно дыму тут – не передохнуть…

– А ты, деда, слезай, ежели душно… Пешочком-то воздух – чистый янтарь, – пошутил кто-то.

Но старик посмотрел сурово, и шутник смолк.

– Мне, ежели хочешь, хоть плыть, а быть… Мир послал, наш мир, бедняцкий… Ежели, сказали, Тимофей Петров, не добьешься до самого Ленина, нет тебе в нашу деревню возврату…

– Да чего же вы к Ленину-то? – спросил солдат, сидевший за спиной старика. – Чай, сами знаете, ранетый он был, ему теперь бы покой да покой…

– Знаем, всё знаем, – кивнул старик. – И за раны его не меньше твоего боли приняли… А нет без его слова нам никакого решения! Вот ты скажи-ка, громкий… – Старик оглянулся на того, что сидел за его плечом. – Ты, к примеру, крестьянствовал?

– Не, мы рабочего сословия… кузнецы… плужок, скажем, вашему брату отковать или еще что – это наши мозоли…

– Вот то-то… Тебе урожай не урожай – тебе одна стынь-жара… А вот я или вот он, Митрий… Нам знать надо, как же теперь дальше жить… Ну, помещиков прогнали, земля теперь есть. За всю осень я на себе, на старухе да на снохе вдовой два осьминника вспахал… А сеять опять же чем, когда у меня с прошлого лета ни зерна нету? А? Опять я – на поклон к Савве Лукичу: дай до новины. «Ну-к што, говорит, возьми, Тимофей». Насыпал меру. «С урожаем, говорит, две вернешь». Не взять? А сеять как же? Ну взял, ржица тощенькая, голодного году… Стало быть, опять мне кабала… Так? Опять он силу забирает, Савва-то. И закону на него нету, никакой управы… Доброе, дескать, дело творю… Ну ищо у попа сохранилось зерно. Так тот и вовсе не по-божьему: три меры за меру… пастырь божий… Наши-то сельсоветчики только руками разводят… А тут весна скоро, яровой клин пахать… Опять, стало быть, старуху да сноху запрягать, либо у того же Саввы коняшку просить? А он что, даром?

И опять старик оглянулся на кузнеца.

– Твое дело, мила душа, простое, постучал молотком, тут тебе и хлебушек… А ить его растить надо, за ним, как за дитем, ходить требуется… Ну и скажи, вдруг снова немилость божья – снова от колоса до колоса не слыхать голоса?.. Чего я тогда Савве отдавать стану? Стало быть, опять я в батраки к нему… да еще в темные батраки, в тайные, потому он все же опасается, вдруг его власть как помещика признает, к ногтю возьмет? А? Нет, мила душа, что ни говори, один у нас выход – к Ленину, он все скажет… А что ранетый, так мы ему горшочек меду, на травах настоенный, везем, – моя старуха от любой хвори медом лечит, могутная сила у меду…

Из темного угла в падающий от печурки круг света выдвинулся молодой солдат.

– Не возьмет он вашего меду, дед…

– Почему такое не возьмет? Мы же не как-нибудь, для пользы его, для здоровья…

– Все равно не возьмет. А ежели и возьмет, куда-нибудь в детский дом сиротишкам отправит, – не такой он человек, чтобы в мед булку обмакивать, когда народ голодом помирает… Я в Смольном еще у него был, в карауле стоял… Как мне пайка хлебная вроде глины – так и ему… Только что чай бесперечь пьет… Ну, это от сна… Спать ему совсем некогда…

Старик задумался, глядя в огонь, медленно, словно лаская, поглаживал бороду. Вздохнул.

– Ну, его воля… как скажет. Ежели скажет: сиротам, пущай сиротам… Только ведь что же это? Он же так и помереть очень просто может… А? Ну, а кругом чего же глядят?! Не ест – силком кормить надо, чтобы жил и жил. Мы-то что же без него будем?

Старику никто не ответил, монотонно стучали под полом колеса, изредка гудел где-то недалеко паровоз, выла за стенами метель, сорила в щели ледяной крупой…

– Ну что ж, поесть, что ли… – Старик вопросительно и виновато посмотрел кругом. – Вы сами-то, служивые, отужинали?

– Ешь, деда, ешь.

Старик, а за ним и его молчаливые спутники достали из мешков по черной травяной лепешке, по луковице и, сосредоточенно жуя, принялись ужинать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю