412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Рутько » Тебе мое сердце » Текст книги (страница 3)
Тебе мое сердце
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:43

Текст книги "Тебе мое сердце"


Автор книги: Арсений Рутько


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

«ДА Я ЖЕ ТЕБЯ НИКОГДА НЕ ВИДЕЛ!»

В Москву мы приехали ночью. Несколько часов стояли на какой-то подмосковной товарной станции, на забитых вагонами путях. По-прежнему бушевала, крутила снежные смерчи метель, а в теплушке не осталось дров, чтобы еще раз протопить. Когда теперь подъезжаешь к Москве, зарево над нею видно за много десятков километров, далекий край неба медленно плавится и раскаляется все сильнее, и, даже не глядя на часы и на мелькающие мимо дачные платформы, твердо знаешь – недалеко. Тогда все было по-другому. Выла метель, изредка перекликались в снежной мути чьи-то хриплые сердитые голоса, и все. Даже огней семафора не было видно.

Наконец, морозно скрипя пристывшими колесами, эшелон тронулся, но шел еще медленнее, чем всегда, словно подкрадывался к спящему, укутанному в снежную шубу городу.

Курский вокзал, едва-едва освещенный, был забит людьми, больше всего здесь было демобилизованных, едущих по домам. Они выскакивали на обледенелый перрон при шуме любого подходящего к вокзалу поезда, и только зычный голос дежурных кондукторов, кричавших, что поезд никуда не пойдет, останавливал людей и возвращал их к дверям вокзала, из которых клубами валил пар. Во всех залах вокзала вповалку, прямо на полу лежали оборванные серые люди, плакали дети, у дверей коменданта водоворотом крутилась толпа. Пахло махоркой и потом; керосиновые фонари, по одному на зал, тонули в мертвом сиреневом дыму.

Да, Москва была не похожа на тот светлый город, какой я успел нарисовать себе, в ней не было ни угля, ни дров, не было керосина, работала одна электростанция и то с половинной нагрузкой, и, как я узнал назавтра, в самом Кремле нередко гас свет.

Наши попутчики, те, кому предстояло ехать дальше, отправились разыскивать земляков, а несколько человек, кто оставался в Москве, сбились кучкой посреди зала и уселись на холодном, заплеванном полу: все укромные углы, где можно было бы спрятаться от толчков толпы, были заняты.

А тут еще перед самым рассветом по вокзалу пошла облава, проверка документов: искали каких-то бандитов. Трое мужчин, двое в шинелях и один в кожаной куртке, бегло просмотрели мои документы, бумаги ходоков, сидевших рядом, покосились на Олю. Но, видимо, очень уж она была мала и худа, о ней даже ничего не спросили. Они прошли в другой зал, где была уборная, и через минуту оттуда донеслись крики, звон разбитого стекла и выстрел – видимо, патруль нашел того, кого искал.

Его провели мимо нас. Он был в драном пальтишке, напоминавшем женский салоп, но салоп этот распахнулся, и из-под него стала видна диагоналевая тужурка с форменными пуговицами. Властное и худое лицо с тяжелым подбородком было вскинуто, и глаза зорко смотрели по сторонам, словно арестованный кого-то искал. В уборной он пытался вылезти в окно, но не успел.

Когда, наступая на руки и ноги спящих, подталкиваемый в спину наганом, он прошел мимо нас, сидевший невдалеке на скамейке пожилой человек с темным усталым лицом сказал:

– Из этих, из эсеров… Это они и бомбу в Леонтьевском переулке кинули.

– Как – бомбу? – спросил старик, приехавший с нами.

– А так… Подкрались к окошку, где совещание, и швырь туда. А там человек двести собралось, вся наша партийная московская гвардия, только что Ильича да Якова Михайловича Свердлова не было… Ну, бомба прямо посередь комнаты и – бах… Лежит и дымит: верная всем смерть… И тут земляк мой, может, слышали, Загорский Владимир Михайлович, прыгнул к ней, к стерве, хотел, значит, в окошко выкинуть… Ну, не успел – как она жахнет! Двенадцать человек насмерть, а раненых – не меньше человек шестьдесят… Вот такие волки и кинули.

И все посмотрели на дверь, за которой скрылся арестованный.

– Ну, мила душа, а этот как же, земляк-то твой? Неужели тоже?

– А ты как думал? Ему – первая смерть… Зато сколько жизней собой заслонил. Совесть у него доподлинная была…

Спать мне не хотелось, но и в город по такой метельной тьме идти казалось рискованно. Ходоки и мы с Олей прижались к скамейке, где сидел земляк Загорского, достали свою жалкую еду. А он, откинувшись на спинку дивана, курил, глядя в потолок, и негромко говорил:

– А то вот еще, может, слышали, посла германского, Мирбаха, они убили, прямо к нему в учреждение пришли и – наповал…

– Это зачем же? – спросил старик.

– А чтобы немец замирение с нами порвал, чтобы озлился. Чтобы снова война… Им, которые империалисты, – первое дело война…

Старик с уважением посмотрел на рабочего и спросил:

– А вы-то сами, мила душа, куда же путь держите?.. По одеже-то вроде не мобилизованный, вроде не с фронта…

Рабочий осторожно погасил окурок о борт скамьи.

– Нет, я уж два года как отвоевался, глаза мне повредило… видеть ничего не стал… А еду не один, нас тут трое. Дружки с комендантом насчет проезда воюют… За хлебом едем… В Москве по заводам за этот месяц на рабочего по восемь фунтов выдали, а на семью, на жену там, на детишек – и того меньше… Ну вот и разрешили нам от завода, для всех.

– И куда же?

– Так ведь куда. Волга вся под голодом. Белоруссию чужаки драли-драли, живого места не осталось, у вас, поди-ка, тоже…

Старик отломил половину темной травяной лепешки, протянул:

– На вот, поотведай – чем живы…

– Не лучше нашего…

– На-ка с луковкой, вот как гоже…

– Спасибо.

Несколько минут жевали молча, бережно стряхивая крошки в ладонь.

Завязывая мешок, старик сказал с грустным сожалением:

– Вот, стало быть, и позавтракали и пообедали… – и спросил соседа: – А ты как? Партейный иль нет? Вроде, по словам по твоим, ты должон бы партейным, а?

– А куда же без нее теперь, без партии? – спросил рабочий и встал: от комнаты коменданта пробирались двое молодых ребят, размахивая бумажками.

– Порядок. Едем!

– С богом вас, – негромко пожелал старик, застегивая полушубок, и повернулся к своим. – И нам пора… Пока дорогу найдем, пока что…

Трамваи в тот день не ходили, только редко-редко продребезжит где-то в стороне требовательный звонок. То ли не давали тока, то ли мешали снежные заносы. К началу дня во многих местах на путях уже копошились люди с лопатами, расчищая пути, здесь были и женщины и подростки, одетые серо и бедно, в разбитых и растоптанных валенках и ботинках, были и в лаптях. Но кое-где видны были и хорошо одетые, вероятно, те, кто еще не работал на новую власть и кого выгнали на расчистку снега насильно, – по бекешам и пиджакам угадывались бывшие торговцы, приказчики, чиновники, даже попик один, маленький и сытый, в длинном черном пальто, старательно, но бестолково ковырял на одном месте лопатой… Покрикивали молодые ребята и девушки, командовавшие работами, – видимо, комсомольцы. Кое-где горели на перекрестках костры, и возле них толпились озябшие люди.

Мы останавливались, расспрашивали о дороге и снова брели дальше. Нам с Олей до самой Красной площади оказалось по пути с ходоками, – брат капитана Жестякова жил в одном из Арбатских переулков.

У Иверской часовни мы распростились с ходоками, распростились, как старые знакомые, почти друзья: и мы и они чувствовали себя в этом большом и еще чужом городе одиноко, неуверенно.

– Вот и дошли, стало быть, мила душа, до самого сердца земли русской. Чем-то теперь господь обрадует… Допустят до Ленина, альбо так и пойдем с чем пришли? – Сняв шапку, он истово перекрестился на темную икону у входа в Иверскую, где уже собирались нищие и калеки. – Помоги, заступница…

Метель стихала; в белесой мути утра вздымались в небо красные кирпичные зубчатые стены Кремля, островерхие башни с темными и узкими глазницами окошек, темные чугунные фигуры Минина и Пожарского вздымались над заснеженной площадью.

Ходоки ушли, а мы с Олей постояли еще, глядя, как медленно тают в тумане их неторопливые тени. Вот, думалось мне, может быть, они сегодня увидят Ильича и будут с ним говорить. Какой он? Тогда я еще ни разу не видел изображения Владимира Ильича: газеты не печатали никаких портретов, – только имя его шло по стране из края в край.

– Пойдем, – потянула меня Оля. – Ноги озябли… У нас в Севастополе никогда не было столько снега…

И опять брели по незнакомым улицам, останавливая встречных и расспрашивая, как пройти. Некоторые просто не отвечали, другие, озябшие, так же, как мы, сердито огрызались и махали в сторону Арбата рукой.

Жил Алексей Жестяков в Мерзляковском переулке, в доме Шабалина, большом, шестиэтажном кирпичном, довольно мрачном, давно не ремонтировавшемся здании. Я еще раз проверил по записке покойного капитана адрес, и мы вошли в подъезд. За черной проволочной сеткой мертво стыла железная коробка лифта, на ступеньках лестницы примерзли грязные комья давно не чищенного снега. Поднимались медленно, ожидая, что кто-нибудь попадется навстречу, чтобы еще раз спросить, но дом, казалось, вымер, словно мы были в городе, давно оставленном людьми. Некоторые двери были заколочены досками, из-под них выглядывали медные и эмалированные дощечки.

На четвертом этаже мы потоптались перед обитой черной клеенкой дверью, отряхнули с валенок снег, нерешительно посматривая друг на друга.

«Инженер Алексей Иванович Жестяков» – было вырезано на латунной, позеленевшей от времени и невзгод дощечке с загнутым углом. Под этой дощечкой, точно маленький, разглядывающий нас глаз, белела костяная кнопка звонка. Мы раз за разом нажимали ее и ждали ответа, но в глубине квартиры все молчало. Звонили снова и снова. Не знаю, сколько еще времени топтались бы мы у немой, словно заколдованной, двери, если бы не старушка, которая спускалась сверху с небольшими салазочками, – к ним были привязаны какие-то завернутые в полосатую шаль вещи. Она остановилась и, щурясь, долго разглядывала нас.

– Звоните? – спросила она с непонятным ехидством.

– Да.

– К инженеру?

– Ага.

– Ну, звоните, миленькие, звоните.

И, кряхтя, потащила со ступеньки на ступеньку свою ношу. И, только спустившись еще на два или три марша, прокричала, словно прокаркала снизу:

– Электрические-то звонки по всей Москве который год не работают! Звоните, миленькие, звоните!

Тогда я принялся стучать в дверь, сначала робко, чуть слышно, потом все громче и громче.

– А может быть, его и нет? – сказала Оля. – Может, он тоже умер?

Но как раз в этот момент совершенно бесшумно приоткрылась, а затем распахнулась дверь. На пороге появился взлохмаченный старик в наброшенной на плечи дорогой шубе, с очками в одной руке и с книгой в другой. Он надел очки. Они, в тоненькой золотой оправе, были почти невидимы на его худом лице, но именно они придавали ему странное, не от мира сего, выражение. Во всем его внешнем облике было что-то от Дон-Кихота.

– Обыск? Облава? – спросил он неожиданно молодым, звонким голосом, глядя на мою буденовку и шинель. Но тут увидел Олю, и что-то как бы дрогнуло и сместилось в его лице. Снял очки торопливо протер их не первой свежести платком и снова водрузил на свой горбатый аристократический нос. В его лице почти не было сходства с покойным капитаном. – Ты кто? – спросил он Олю, наклоняясь к ней.

– Оля.

– Николкина?

– Да.

– А он где же? – Но, увидев слезы на глазах девочки, замахал руками. – Не говори, не говори, понимаю… – Он – с тобой? – Алексей Иванович кивнул в мою сторону.

– Он привез меня…

– Ага! Сколько же лет я тебя не видел? Боже мой, да я же тебя никогда не видел! Только карточки… Ну, проходи в мою берлогу. И вы проходите. Только холодно, как на полюсе. Книгами топить не могу – не поднимается рука. А больше, увы, чем?.. Табуретки, стулья и кухонный шкап – все принесено в жертву…

Квартира была большая, из трех или четырех комнат и кухни, и почти все комнаты были заставлены шкафами с книгами. В самой маленькой комнатке, в кабинете, где книги валялись повсюду: на подоконниках, на креслах, на полу в промерзшем, белом от инея углу, на столе. Чугунная печурка была центром и божеством этого арктического острова, на ней стоял никелированный кофейник. Согнутая коленом жестяная труба уходила в окно, покрытое толстым слоем льда.

Алексей Иванович подошел к письменному столу, где высились груды книг и лежали листы рукописи и чертежи, потыкал пальцем в чернильницу.

– Замерзло! Арктика. Ледниковый период. – И, повернувшись, пристально и добро всмотрелся в Олю. – Н-да! Ты, девочка, совсем как пергамент… Ну, вы пока не раздевайтесь. А я поищу в классических творениях то, что можно принести в жертву погибающей жизни… Садитесь, садитесь к печке, сейчас зажжем жертвенный огонь…

Он ушел в коридор, где тоже стояли шкафы с книгами, долго шуршал там листами, вздыхал и бормотал что-то, чего нельзя было разобрать. Вернувшись, со вздохом положил у печурки несколько книг и, не снимая шубы, присел возле. Каждую книгу перелистывал, словно прощался с ней, и приговаривал:

– Кощунство? Конечно, кощунство! Но если человечество выздоровеет от этой чумы, великого Льва русской литературы оно, вероятно, переиздаст еще раз. Так что прости, старик… И ты извини, великий насмешник[6]6
  Великий насмешник – так называли знаменитого философа и писателя Франции Вольтера.


[Закрыть]
. Нужда… И не ради себя…

Потом Алексей Иванович принес из кухни несколько деревянных крашеных брусков – остатки шкафа.

– Все туда, все туда, – приговаривал он почти весело и все поглядывал и поглядывал на Олю. – Каменный век. Палеолит.

Я с удивлением рассматривал этого странного человека, его козлиную, устремленную острием вперед седую бородку, его подагрически припухшие крючковатые пальцы, его одежду, слушал малопонятные мне слова. И комната была под стать этому чудаковатому, но, видимо, доброму и милому старику. Несмотря на холод и закованные льдом окна, в ней мне чудился какой-то странный, особенный уют, тепло. Позднее я догадался, что ощущение тепла исходило от висевшего над столом портрета грустной и красивой женщины с большими, обведенными тенью глазами, смотревшей прямо и – мимо. У нее были пышные взбитые волосы, сквозь которые откуда-то сзади или сбоку пробивался таинственный и немного тревожный, подкрашенный киноварью свет. Впечатление такое, как будто где-то рядом с женщиной или сзади полыхал пожар, а она стояла отвернувшись, скорбная, спокойная и обреченная. Потом я часто смотрел на этот портрет, в нем было что-то притягивающее, и тревожащее, и успокаивающее одновременно.

Когда печурка разгорелась, Алексей Иванович ушел в одну из соседних комнат, принес оттуда маленькую женскую беличью шубку. По мимолетному и просящему извинения взгляду, брошенному на портрет, я понял, что когда-то шубка принадлежала ей, этой грустной и милой женщине.

– А ну-ка, великая княгиня Ольга, снимай с себя свою скорлупу. В этом будет теплее. И давай посмотрим, дружище, что творится с твоими нижними конечностями. От вокзала пешком шли?

– Да.

– Путь из варяг в греки! Вернее, наоборот. Да. – Он присел на маленькую скамеечку у печки, на ней он, вероятно, сидел в своем ледяном одиночестве перед открытой дверцей буржуйки, когда в ней жило и веселилось пламя. – Снимай, снимай свои котурны… И давай обернем пока твои милые ножонки вот этой рухлядью, которая когда-то была пледом. Вот так… Все остальное, девочка, скушала тетка Сухаревка, у нее первобытно большой рот. Она может скушать империю и побольше нашей. Да. А теперь будем пить чай; к счастью, вода у нас еще есть…

Во многих домах тогда водопровод не работал: вода в трубах замерзала, за водой приходилось ходить на колонку. Потом и я много раз ходил туда.

Я перебирал, перелистывал книги, обреченные стариком на сожжение. Многие из них были на непонятном мне языке. Я вырывал листы и отправлял их в огнедышащую пасть. Печурка уже дышала на нас теплом, розовела, словно и в ее мертвое чугунное тело понемногу возвращалась живая веселая жизнь. Когда же мне попались знакомые страницы – это были главы из «Казаков» Льва Толстого, – я зачитался, позабыв про печку. Алексей Иванович тронул меня за плечо:

– Молодой гунн. Вы еще успеете наглотаться всяческой мудрости, если наша старушка планета переживет этот ледниковый век. Но не спешите! Вспомните Экклезиаст[7]7
  Экклезиаст – одна из книг библии.


[Закрыть]
: «Ибо во многом познании много печали и кто умножает познание, умножает скорбь». Человек, наверно, был бы во много раз счастливее, если бы просто ковырял каменной мотыгой землю и выращивал злаки для кормления своих детенышей… Хотя… ведь и каменным топором убить можно? А?

«ГУННЫ, ГУННЫ!»

Оля все же слегла. Последние дни пути она, видимо, держалась на том нервном напряжении, которое заставляет совершенно обессилевшего человека шагать и шагать и падать замертво уже у цели. Мы напились чаю, то есть горячей воды, съели куски жмыха, что я выменял на колечко Олиной мамы на одной из стоянок под Москвой, похлебали супа из воблы, купленной Алексеем Ивановичем. И Оля, опьянев от горячей еды, страшно ослабела.

Алексей Иванович уложил ее на тахту возле печки, где, наверное, спал сам, укутал шубой и всеми одежонками, какие нашлись в доме, и присел рядом. Его лицо стало озабоченным и печальным.

– Итак, милая царевна, вы, кажется, хотите расплачиваться за комфорт международного экспресса, который привез вас в мою пустыню? Не платите слишком много. Так. Посмотрим. Ручонки вырублены из льда, а в голове пожар. Надеюсь, все же наш милый Кораблик не пойдет ко дну…

Он долго сидел молча, поглаживая восковую ручонку Оли своей огромной, жилистой, как у крестьянина, рукой. И были в этом поглаживании удивительные, почти невозможные ласковость, нежность и боль.

Печка между тем прогорела и почти остыла, живой румянец, только что окрашивавший ее бока, исчез. Куча черного бумажного пепла топорщилась в глубине. И снова холод выполз из углов, куда он отодвинулся на полчаса, сжал ледяными пальцами плечи, стал сковывать ноги.

– Н-да! – сказал Алексей Иванович, вставая. Снял очки и вопросительно посмотрел на меня.

А я сидел во власти самых тяжелых раздумий. Что же, я сделал то, что хотел; теперь, наверное, мне полагалось уйти. Но, когда я вспоминал заснеженные улицы, морозный, скрипящий под ногами снег, белые саваны, окутавшие деревья в садах и скверах, мне становилось боязно. Идти некуда. На поиски друга дяди Сергея (письмо к нему вместе с запиской Жестякова хранилось у меня в кармане гимнастерки) мог уйти целый день, и было неизвестно, жив ли вообще этот друг, в Москве ли. Я встал, достал записку капитана и молча отдал ее Алексею Ивановичу. Тот с некоторым недоумением развернул испачканный кровью лоскуток бумаги, прочитал. И снова сел.

– Я пойду, – сказал я, застегивая шинель.

– Куда?

– Не знаю.

Он опять посмотрел на Олю, погладил с тем же выражением жалости и нежности ее бессильную, прозрачную руку, глянул еще раз на записку и осторожно, как живую, положил на стол.

– Подождите, вот что.

Он ушел в кухню и вернулся оттуда с огромным ножом в руках. У меня мелькнула страшная мысль, что он сошел с ума и хочет меня убить. И, когда он, открыв дверь в соседнюю комнату, поманил меня за собой, я не пошел.

– Да идите! – сердито сопя, позвал он. – Я не собираюсь вас убивать.

Он стоял посредине комнаты. Когда-то, вероятно, она служила столовой, на стенах висели натюрморты: на фарфоровых тарелках фрукты и битая дичь. Комната была удручающе пуста, она напоминала раздетого донага человека. Оглянувшись на меня, Алексей Иванович отошел в один из углов, опустился там на колени и принялся ковырять ножом паркет. Паркет был старинный, дубовый, крепкий, в нем почти незаметно было щелей.

Поняв, что́ ему надо, я скинул шинель и подошел, молча взял нож. С большим трудом мне удалось выковырять первую плитку паркета, но дальше пошло легко. Достаточно было поддеть дощечку под низ, ударить по рукоятке ножа мраморным пресс-папье, которое принес Алексей Иванович, и дощечка выскакивала.

– Итак, – сказал Алексей Иванович, – атмосферные невзгоды путешественникам не страшны. – Он отошел к двери, осторожно выглянул. – Спит. – Вернулся, сел рядом со мной прямо на пол и, глядя на меня вдруг заслезившимися глазами, спросил: – Вы знаете, как он умер?

– Да.

– Гунны, гунны! – хрипло сказал он и, ткнувшись лицом в колени, беззвучно заплакал, только плечи тряслись. – Николенька… Николенька… брат…

Когда он успокоился, мы выломали еще несколько паркетных дощечек и снова затопили буржуйку. Оля спала. Мы сидели в облаке благостного, размягчающего тепла, оно текло по телу, как ласковый и добрый огонь. Клонило ко сну. Алексей Иванович сидел, опершись подбородком на ладони, и, глядя в огонь неподвижным взглядом, думал. Я пытался угадать, о чем думал этот странный, доживающий жизнь одинокий человек. Может быть, в его памяти проносились картины детства, когда он вместе с братишкой ходил в гимназию, устраивал нелюбимым учителям маленькие мальчишеские пакости, ухаживал за девчатами, хоронил мать?

Я вышел в переднюю, где оставил у дверей Олин чемодан, и принес его в кабинет. Перед отъездом из Севастополя мы собрали в квартире Жестяковых все, что осталось после погибшего капитана: письма, документы, фотографии. Связанные шнурками от капитанских ботинок, эти дорогие Оле реликвии лежали на самом дне. Я достал их и отдал Алексею Ивановичу.

Он ушел за письменный стол и, освободив от рукописей и чертежей место на середине стола, дрожащими руками развязал шнурки. Там, наверное, были и его собственные письма, и, может быть, письма их матери и отца, и письма красивой и грустной женщины, портрет которой висел над столом, – самое ценное, на что, несмотря на все превратности судьбы, у человека не поднимается до самой смерти рука. Старик что-то беззвучно шептал над этими бумажонками и фотографиями – они больше ни для кого в мире не имели цены.

Сколько он просидел так, не знаю: я заснул, сидя у печки, и снилось мне что-то родное и милое. Такое ощущение у меня бывало в дни раннего детства, когда я засыпал, лежа рядом с матерью, уткнувшись носом в ее грудь, защищенный ее присутствием от всех напастей и горестей, что ходили по земле.

Разбудил меня Алексей Иванович. Он стоял передо мной, задумчиво пересыпая на ладони мелкие драгоценности, оставшиеся после жены капитана: две или три пары причудливых заморских сережек, обручальное кольцо и колечки с камешками, маленький серебряный медальон. Когда Алексей Иванович открыл крышечку, из-под нее на нас глянуло молодое и смелое лицо, – таким был капитан Жестяков в юности. На краю стола лежали золотые часы, те самые, которые капитан предлагал мне за помощь Оле.

– Вот что, юный гунн, – задумчиво сказал Алексей Иванович. – Пасть Сухаревки уже разинута на одну из этих дорогих мне вещей. Эквивалент какого-то количества хлеба и крупы. Я отправляюсь на поклон к этой всеядной бабище, а вы караульте пещеру.

Он выбрал из золотых и серебряных безделушек колечко и сережки, надел в рукава шубу, напялил на голову старый заячий треух. Еще раз посмотрев на спящую Олю, сказал:

– Не будите ее. Пусть спит.

У двери я остановил его:

– Почему вы называете меня гунном? Кто такие гунны?

Он странно усмехнулся, не ответив, вышел в коридор и там достал из одного из шкафов толстую, переплетенную в кожу книгу с золотым тиснением на корешке. Это был том из «Всемирной истории» Шлоссера. Полистав книгу, Алексей Иванович нашел нужное ему место, ткнул пальцем в страницу:

– Читайте. Человек должен хоть что-нибудь знать о своих предках. Заприте дверь.

И уже у самого выхода, обернувшись ко мне, спросил:

– Да! А как же ваше настоящее имя?

– Данил.

– Даниил-заточник?

Я не ответил. Мать у меня была религиозная, и благодаря этому я знал имена многих святых и подвижников. Алексей Иванович, видимо, понял мое молчание как обиду. Он потрепал меня по плечу, улыбнулся мягко и виновато:

– Ну, не сердитесь, Даниил. Если мы не станем приправлять черный хлеб нашей жизни шуткой, жить станет невозможно. Вот так.

Я запер за ним дверь на крюк и на английский замок и вернулся в кабинет. Оля спала разметавшись, – в комнате стало тепло, с подоконников на пол падали капли воды, лед на стеклах посинел, стал тоньше.

Устроившись поудобнее, я принялся читать о гуннах, об их бесчеловечных и страшных набегах, об их жестокости, о том, как их орды шли по Европе, оставляя позади моря крови и горы трупов. Так вот почему этот милый и добрый старик называет меня гунном! В его представлении Красная Армия – это дикари нашего века, бич божий, порог нового варварства.

Но читать мне пришлось недолго, – кто-то постучал во входную дверь. Думая, что это вернулся Алексей Иванович, я отпер замок, снял крюк. И тотчас же, не сказав ни слова, в комнату, оттолкнув меня, протиснулся человек в драной шинели и мерлушковой солдатской шапке. Давно не бритое лицо, красное от мороза и ветра, выглядело настороженным и предельно усталым, глаза смотрели с недоброй пристальностью.

Заперев за собой дверь, прислонившись к ней спиной, опуская поднятый воротник шинели, пришедший спросил:

– Жестяков жив?

– Да.

Не снимая шинели и не говоря больше ни слова, неизвестный быстро пошел в глубь квартиры, казалось, он хорошо знал расположение комнат. Я пошел следом. В кабинете он остановился, сказал: «Боже мой, тепло!» – снял шинель и, накинув ее на плечи, сел к печке, жадно протянул к огню руки. Но сидел так недолго, что-то беспокоило его, он встал, прошелся по комнате, постоял над спящей девочкой. Сказал:

– Оленька? – И измятое небритое лицо его перекосилось, словно от зубной боли. Потом постоял у стола, перебирая бумаги и фотографии покойного Жестякова, увидел предсмертную записку, прочитал и только тогда, повернувшись, посмотрел мне в лицо.

Моя шинель и буденовка лежали на диванчике у двери. Он подошел, посмотрел.

– Твое?

– Да.

– Значит, тоже вояка? Здорово мы их траханули. А? На Перекопе-то. А? Закурить есть? Чертовски давно не курил, прямо руки дрожат…

– Нет.

Я снова взял историю и принялся читать про гуннов, но они теперь уже не так занимали меня, как несколько минут назад. Что-то не нравилось мне в нежданном посетителе, – может быть, его нервность, его беспокойство, ищущие глаза, которые перебегали с предмета на предмет и никак не могли остановиться. Я уже хотел спросить его, где он воевал, но тут проснулась Оля. Она пристально, еще сонными глазами посмотрела на незнакомца, и, словно луч света, на лицо ее набежала улыбка.

– Дядя Володя!

Он подошел к тахте, сел на край, погладил девочку по голове:

– Миленькая. Крохотуля. Давно здесь?

– Сегодня. Мы с Даней приехали. А вы, дядя Володя?

– Я? – Он секунду подумал, прищурившись. – Тоже недавно. Домой еду, в Питер, да вот захотелось повидать Алексея. Он где?

– А я не знаю.

Я оторвался от книги:

– Он пошел на какую-то Сухановку, что ли…

– На Сухаревку, наверно?

– Может быть…

Он опять погладил Олю вздрагивающей рукой по волосам:

– Осиротела, детка? Не плачь. Мы все осиротели. У меня двух братьев убили. Ты их не знала. А помнишь, как я тебя на катере катал? И ты боялась.

– Помню. Вы тогда красивый были, дядя Володя.

Он провел ладонью по щеке, бегло оглядел комнату.

– Без зеркала живет. Анахорет[8]8
  Анахорет – отшельник.


[Закрыть]
! – Встал, подошел к столу, внимательно и печально посмотрел на портрет женщины. – И Юленька умерла. – Вернулся к тахте и опять сел. – Заболела, крохотуля?

– Не знаю.

– Вот уж не думал я тебя тут встретить. И очень рад. Ты тоже рада?

– Очень, дядя Володя.

Они перебрасывались коротенькими фразами, я скоро перестал слушать, перелистывая страницы книги. Атилла вел свои полчища через прекрасные города и сады Европы, сея смерть, не оставляя позади ни одной жизни. Я читал и думал, что, вероятно, всегда были на земле войны, всегда одни люди истребляли других, находя для этого тысячи способов и путей. Но, может быть, наша, только что окончившаяся война – одна из последних: ведь если не будет ни бедных, ни богатых, а все будут равны, нечего станет отнимать друг у друга…

Когда раздался стук в дверь, я отложил книгу, но тот, кого Оля называла дядей Володей, опередив меня, вышел в коридор. Лязгнул крюк, щелкнул замок, и голос Алексея Ивановича громко и удивленно воскликнул:

– Граббе! Краб! Живой? «Еще не все пропало, не все смел ураган насилия лихого?!»

– Ах ты, ископаемое!

Граббе сказал что-то еще, но я не расслышал что. И через несколько секунд, отвечая ему, Алексей Иванович с сомнением в голосе протянул:

– Само собой! Они сегодня приехали.

Так вот, оказывается, кто был незваный гость! Тот самый «Краб», о котором в предсмертной записке упомянул Жестяков. Теперь я совсем другими глазами смотрел на его породистое лицо, на его нервные руки. И записка Вандышева к какому-то Корожде, лежавшая у меня в кармане гимнастерки, словно зашевелилась.

Алексей Иванович принес хлеба и всякой снеди, через полчаса мы сидели возле письменного стола и ели. Оля ела нехотя и все смотрела и смотрела на Граббе. А Алексей Иванович, видимо продолжая какой-то давний спор, говорил Граббе:

– …да, я знаю, мое дело – дорогой покойник и сам я – ненужное, ископаемое: чудакус вульгарикус. Мне уже ничего не придется строить! Знаю. Но что поделаешь, не всем дано жить и умирать героями… Да я и не представляю себе планеты, сплошь населенной героями. Вот скука была бы! А, Кораблик? Правда? – И опять повернулся к Граббе. – Сейчас бы, Володя, в горячую ванну! А? Да побриться бы!

– Зачем? – усмехнулся Граббе, потирая ладонью щеку. – Последний крик моды. Кстати, Юлин рояль ты еще не израсходовал на дрова?

– Пока нет, он – последний в очереди смертников. Только шинель накинь. Там – полюс холода…

Граббе накинул шинель и, ссутулившись, ушел в глубь квартиры, в комнату, где я еще не был. И вскоре оттуда, заглушенные двумя дверями, понеслись мощные и страстные звуки. Но играл Граббе недолго, вернулся и, потирая руки, сказал:

– Невозможно. Пальцы к клавишам примерзают. Даже реквием[9]9
  Реквием – траурное музыкальное произведение.


[Закрыть]
самому себе не доиграл…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю