355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Рогинский (составитель) » Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы » Текст книги (страница 21)
Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:48

Текст книги "Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы"


Автор книги: Арсений Рогинский (составитель)



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)

Однажды Попов вызвал меня на допрос ночью, хотя это было обычное дело, и задает мне вопрос: «Признаешь ли ты советскую власть?» Вопрос колкий. Я задумался, что ответить следователю, а мысли в голове бегут одна за другой, а я молчу. Следователь несколько раз требует ответа и говорит: «Что, у тебя языка нет или не действует?» А я сосредоточенно думаю и, наконец, прихожу к выводу: если я стал на этот путь, то чего же мне бояться, скажу ему откровенно.

– Я не признаю никакой власти насильственной.

Попов громче: – А советской?

Я отвечаю: – Никакой!

Наконец, Попов крикнул, сколько у него было сил: – А советской? вскочил и так сильно ударил по столу кулаком, что стол подпрыгнул и все, что на столе: папки и чернила – всё упало на пол. Я сижу и не шелохнусь, гляжу на следователя, и тут же решил, что не буду больше с ним разговаривать. Он посидел немного, поднялся и стал собирать с полу всё, что упало со стола. Наконец, начинает спрашивать у меня другое. Я молчу. Так он несколько раз обратился ко мне. – Что не отвечаешь? – И я сказал ему, что не желаю разговаривать с ним. – Почему? – Потому что вы сумасшедший, так ударили по столу, что на нем ничего не удержалось. – Он рассмеялся и говорит, что теперь он нормальный. Но я все же молчал. Он вызвал охрану и говорит:

– Возьми эту сволочь и дай ему так, чтобы он с третьего этажа донизу по лестнице полз.

Так я сидел несколько дней. Один раз я увидел в окно кого-то из коммунаров и крикнул, что я здесь. Мазурин продолжал ходить к Попову насчет меня. Тот отказывался: Моргачева у нас нет. Наконец, Мазурин уличил его во лжи, но сам был арестован и затем осужден.

Один раз меня выпустили в уборную. Возвращаясь, я в конце коридора увидал: сидят арестованные из коммуны – Клементий Красковский и из общины Василий Матвеевич, Иоанн и Эммануил. Я, пройдя мимо своей камеры, подошел к друзьям, поздоровался за руки и сел рядом. Дежурный кричит: «Иди сюда!» Я ответил ему: «Не пойду от друзей». Охранник был здоровенный мужчина, подошел ко мне, взял за шею и так сжал, что я стал обезволен собой, подвел к камере и так пихнул, что я на животе просунулся до противоположной стены камеры по полу и не смог сразу подняться; всё было больно, а особенно шею.

Прошло около двух месяцев со дня моего ареста. Вызывает следователь и говорит: «Мы вас отпускаем, выяснили, что трубы были куплены правильно, но ты дашь подписку нам, что ты никому не расскажешь, о чем мы здесь говорили». Подписки я никакой не дал. – «Ну, смотри, запомни и молчи». – Я понял, что трубы были только предлог, а просто им надо было найти человека, который бы давал им тайно сведения о коммуне.

Пришел я в коммуну вечером, и вечером же состоялось общее собрание, где я доложил, о чем меня спрашивали и что мне обещали, чтобы я дал согласие разговаривать с ними, и о том, чтобы об этом никому не рассказывал. Я сказал, что об этом надо всегда помнить, еще многие могут там побывать, но надо вести себя всегда честно перед друзьями.

И я опять приступил к своим обязанностям. Как-то во время уборки хлебов я пришел из города в коммуну. Косили лобогрейкой. Нож срезает солому на площадку, а сидящий на сиденье человек сбрасывает скошенное на землю вилами. Работа эта очень тяжелая. Я сел и стал скидывать и едва смог пройти круг. Действительно, название «лобогрейка» дано правильно. Приехав в город, я пошел в сельхозснаб. Там были две жнейки-самосброски. Я их взял и отправил в коммуну без согласия совета коммуны, хотя и сам был членом совета, но ведь я был один. Через два-три дня мне передают из коммуны благодарность за самосброски, а лобогрейки пошли на отдых, а главное – люди получили облегчение от этого тяжелого труда.

Я уже сказал, что питание было общее. Построили мы большую столовую и кухню при ней. Многие семейные брали обеды на дом, некоторые питались в столовой. Допускалось в коммуне брать сухим пайком и дома приготовлять для себя, но таких желающих почти не было, так как все были загружены работой: и мужчины, и женщины, и подростки, так что еще дома возиться со стряпней никому не хотелось. Работать приходилось много, ведь коммуна строилась на новом месте, от государства никаких ссуд не получали, всё делалось своими силами и средствами. Поэтому сухой паек брали некоторые лишь в выходной день – воскресенье, если какая хозяйка хотела что-нибудь сварить и сготовить по-своему.

В воскресенье, особенно летом, в коммуну собирались ото всех групп разных течений, в бедной, но чистой одежде, особенно молодежь – цветущая, как алтайские горные цветы. Собирались и пели каждая группа свои любимые стихи или песни. Были и общие всем группам песни, которые пелись сообща. Настроение было у всех праздничное, радостное. Старики беседовали о своих делах. Молодежь шла гулять на берег Томи и в горы. В годы 1931-32-33 даже субботники из «Мирного пахаря» приходили в воскресенье. В коммуне были и русские, и украинцы, и белорусы, поляки, евреи, немцы. По религиозному направлению – последователи Толстого; были и субботники, и молокане, добролюбовцы, малеванцы, баптисты, но не узкосектантского направления, а уже охваченные свободным духом Толстого. В коммуне несколько семей субботников не работали по субботам, их подменяли, а они в свою очередь подменяли тех, кто не работал в воскресенье, так что и здесь при разумном и терпимом отношении находился общий язык.

По мере совместного труда и жизни стали возникать новые вопросы, связанные с убеждениями. Создалась группа ручников, которые не хотели эксплуатировать труд животных как рабочей силы, а также пользоваться молочным скотом, считая, что молоко принадлежит детенышам коровы, а лошадь должна быть свободна. И эта группа просила дать им возможность заниматься ручным земледелием, с лопатой и мотыгой. После обсуждения и критики этого вопроса коммуна дала им возможность быть ручниками в летнее время, а зимой работать на общих работах в коммуне, и чтобы они обеспечивали себя продовольствием. Ручниками были братья Тюрк – Гутя и Гитя, Соня Тюрк, братья Катрухи – Федя и Миша, Валентин Александрович Кудрявцев, Ефим Безуглый, Ваня Лукьянцев и еще несколько человек. Ваня Зуев и Иван Степанович Рогожин работали в коммуне без лошадей по семеноводству.

С одной стороны, ручное земледелие в наш машинный век кажется неразумным и даже диким, а на самом деле это, если разобраться глубже, – и разумно, и нравственно, честно и благородно. Наши ручники наглядно показали, что это вполне осуществимо, когда они обрабатывали по 5–7 соток зерновых и овощных культур. Получали они с сотки по 8-10 пудов пшеницы и, кроме пропитания, были еще и излишки. Но при современном государственном устройстве это невозможно допустить (ручное земледелие), теперь на одного рабочего приходится несколько сот иждивенцев, протягивающих руки за хлебом, овощами, фруктами, мясом, молоком, яйцами. Ручное земледелие возможно, когда каждый человек сам несет свою долю крестьянского труда.

Я уже говорил, что у нас была своя школа со своими учителями. Я не учитель и не могу как следует рассказать о работе школы. Когда отобрали у нас здание школы, я на собрании коммуны с представителями гороно выступил, что если у нас отобрали школу, то мы будем заниматься в каком-либо жилом доме. Представители гороно сказали: мы и дом отберем, а я сказал: «До последнего дома будем отдавать под школу, но в вашу государственную школу мы своих детей не пошлем». Это мое выступление послужило обвинением на обоих судах: в 1936 и 1940 годах.

В 1933 году часть членов коммуны выделилась из состава коммуны и создала сельскохозяйственную артель «Сеятель». Выделились следующие друзья: Гриша Гурин (инициатор), Яков Калачев, Петр Каретников, Иван Чернявский, И. И. Андреев, Алеша Буланкин, Тимофей Моргачев, Миша Дьячков и другие. Этим выбывшим людям хотелось жить материально выше, чем мы жили в коммуне, так как у нас в коммуне было много инвалидов, стариков, вдов с детьми и многодетных. Но всех постигла одна и та же участь: в 1937–1938 годах было арестовано много мужчин и женщин, как членов коммуны, так и членов артели, и почти все они там погибли.

В коммуне велся учет рабочих дней, но без учета выработки, кто сколько сделал. Мы считали, что важно, чтобы у человека было желание трудиться честно, а у кого какие силы и кто сколько мог сделать, это не так важно. За невыход на работу никаких претензий не предъявлялось, хотя председатель обязан был выяснить, почему человек не вышел. Обычно это была или болезнь, или стирка, или побелка дома. За невыход на работу деньги не начислялись. За питание с членов коммуны и их семей никаких вычетов не производилось. На одежду, обувь, белье носильное и постельное выдавалось деньгами как взрослым, так и детям, из следующего расчета: в течение года выдавался аванс, а после отчетного года, когда был известен доход коммуны и количество выходов на работу, объединяли выходы мужа и жены, как семьи, и на каждого ребенка выдавалось 25 % зарплаты отца и матери вместе. На двух детей – 50 %, на трех – 75 % и т. д. Такая же установка была для инвалидов и стариков в семьях, инвалидам-одиночкам выдавалось по среднему заработку взрослого. В коммуне велась бухгалтерия, учет прихода и расхода денег, продовольствия, фуража, рабочих дней. На каждую семью и одиночку были открыты лицевые счета. Было на учете всё движимое и недвижимое имущество, а также скот.

Мяса в коммуне не ели, но продуктивный скот был, и возникал вопрос, куда девать молодняк и старых животных. Сначала этот вопрос обсуждался в частных беседах, а потом был поставлен на общем собрании и решили: старых коров держать до их естественной смерти, а ненужных бычков и телок раздавать на племя окружающему населению бесплатно, при условии, что они обязуются выращивать их на племя. Часть молодняка мы обменивали есаульскому колхозу «Пчела» на пчел. Бывали и такие случаи: возьмет человек бычка или телочку бесплатно растить на племя, а заведет в кусты, зарежет, и мясо – на базар в город.

Еще о чувстве собственности. Да, уважаемый читатель, трудно и очень трудно, и много надо мышления – обдуманно отказаться от личной собственности природному крестьянину. Когда его гнут и отбирают скот и другое имущество, он кряхтит и молчит. А когда он приехал в коммуну добровольно и сдал имущество свое не бесплатно, а по оценке, то жалко, и некоторым кажется, что лучше вернуться на родину. И он подает заявление о выходе. Коммуна рассчитывается с ним деньгами (натурой коммуна никому не возвращала), приезжает тот на родину и видит, что делается на родине: жить индивидуально невозможно – и поворачивает обратно в коммуну. Прокатал все средства. Подает заявление о приеме обратно в коммуну, вторично. Просит, чуть не плачет: примите, это была моя большая ошибка, что я уезжал. Вот такие-то люди не составляли крепости алмаза, а были слабым песочком, но коммуна принимала их обратно в свою семью. Личная собственность во многих семьях была причиной раздора, даже у единомышленников Льва Толстого. Он хочет с радостью вступить в коммуну, а жена его и слушать не хочет о коммуне, и начинается крик и плач. Но у нас не то что коллективизация, а дело свободное. Но ввиду такого раздора в семье многие убежденные люди всё сомневались, надо ли идти наперекор жене в коммуну. Правда, многие жены соглашались ехать в чужую страну, в далекий край, к единомышленникам не ее, а мужа; но приезжали не по сознанию, а по нужде. Вот из таких-то и образовались шептуны, т. е. недовольные не собою, а другими.

Многие, особенно женщины, жили в коммуне не как хозяева, а как рабочие: работали честно и всё.

Проработал я три с лишним года по сбыту и снабжению. Устал и надоело, попросил смены. Совет коммуны согласился при условии ознакомить с этой работой новых товарищей – Васю Бормотова и Егора Иванова. Я их ознакомил со всеми учреждениями и отдельными лицами, с которыми имел связь. А сам принял пасеку и приступил к новой работе – интересной, на лоне природы. Пасеку я перевел в лог против поселка барабинцев и работал в уединении.

Летом, наверное, в 1935 году вечером я пришел в коммуну, а жена говорит, что все члены совета арестованы, спрашивали и меня. Я говорю жене: «Я туда сейчас не пойду, до утра». Вдруг дверь отворяется и входит председатель Блинов и говорит: «Следователь просит тебя прийти, и тогда он всех нас распустит до утра». Ну, я согласился, и пошли вместе к следователю. Было часов 11–12 ночи. Когда я пришел, следователь и говорит:

– Ну вот, теперь все собрались, сейчас я от всех вас возьму расписку, что явитесь утром к девяти часам, а сейчас пойдете по домам.

Стали подписываться, но когда очередь дошла до меня, я отказался: «Может, я до утра помру, поэтому никаких обещаний не даю вперед, но я никуда не уйду и скрываться не буду». Отказались дать подписку еще Вася Бормотов и Вася Кирин. Следователь начал волноваться и говорит: «Я вас сейчас отправлю в тюрьму». Тогда Бормотов и Кирин подписались, а меня ночью отправили с милиционером в Сталинск, в ОГПУ, но там меня не приняли: не было письменной причины моего ареста. Тогда меня повезли в тюрьму. Там, конечно, приняли.

Дня через три меня повели на допрос в ОГПУ. Тот самый следователь говорит мне:

– Ты должен быть в числе обвиняемых как член совета, но мы решили – ты будешь свидетелем. Ты хорошо знаешь председателя?

– Хорошо, – отвечаю.

– Ну, расскажи, как он работает и кто к нему ездит в гости?

– Вы сами у него спросите. Он не уполномочивал меня говорить за него, а также ни о ком из членов совета я говорить не буду.

Разговор был долгий.

– О своей работе я могу всё рассказать.

– О твоей работе мы сами всё знаем.

Он пугал меня судом и тюрьмой, а потом достал книжечку – кодекс законов и зачитал мне:

– За отказ дать показания судебным и следственным властям подвергается тюремному заключению сроком от трех до шести месяцев. Понял?

– Понял, – говорю, а сам просто обрадовался, что срок небольшой, отсижу, а ни о ком ничего говорить не буду.

Следователь написал протокол, а я его подписывать не стал. Меня опять в камеру, в тюрьму. Дня через два опять к следователю, и я опять не подписываю протокол; тогда какие-то два человека заверили мой отказ от подписи и сами подписались.

Тем дело для меня в тот раз и кончилось. А членов совета – кого и на сколько осудили, я уже не помню. Раза два или три меня вызывали по этому делу в суд, но я не являлся.

В апреле 1936 года забрали десять человек: Мазурин, Пащенко, Епифанов, Гуляев, Драгуновский, Гитя Тюрк, Гутя Тюрк, Красковский, Барышева, Оля Толкач, а в мае взяли и меня, и пробыл я в заключении до июня 1946 года.

Начались допросы, все мы были разъединены по разным камерам.

На все вопросы следователя я отвечал только: я ничего плохого не делал никому, а вы хотите меня обвинить. И так на все вопросы.

Следователь ругался:

– Что ты, как попугай, затвердил одно? Отвечаешь не по существу…

И протоколов допросов я не подписывал ни одного. Я не помню, сколько времени велось следствие, но нас то перевозили в кузнецкую тюрьму, то в КПЗ в Первом доме. Кузнецкая тюрьма под горой, а выше, на уровне второго этажа, шла дорога. Щитков на окнах в 1936 году еще не было, и когда я видел, что по дороге идет кто-либо из коммуны, я пел в форточку стих, сложенный уже в тюрьме Мазуриным:

 
Буйный ветер гуляет по воле,
Вкруг тюрьмы он порой зашумит,
Сквозь решетку в окно вдруг повеет,
И за ним моя мысль полетит.
Эх! Наверно по нашему полю,
По хлебам словно волны бегут.
А внизу под горами, по Томи,
Волны тоже и плещут и бьют.
Мне б в коммуну, где дышит свобода,
Полежать под колосьями ржи,
А в тюрьме здесь владычица – злоба,
Сгусток крови, насилья и лжи!
Но в душе моей все же сияет
Радость светлая, вера в добро.
Выше тюрем мой разум летает,
Быть в неволе ему не должно.
И я здесь, за решеткой, сумею
Жизнь как благо в душе ощущать.
Лишь суметь бы владеть мне собою,
Лишь суметь бы терпеть и прощать…
 

Так просидели мы все лето, до ноября 1936 года. Следствие закончилось. Я отказался знакомиться с делами следствия по той причине, что не хотел возбуждать в себе, в своем сознании дурных чувств против тех, кто на меня показывал дурно, ложь.

Суд состоялся в ноябре. Судила нас спецколлегия Западно-сибирского краевого суда из Новосибирска. От защитника мы все отказались – будем сами себя защищать от неправды и лжи. Мне дали три года, другим товарищам – от трех до десяти лет. По суду были оправданы и освобождены Димитрий Пащенко, Гитя Тюрк, Егор Епифанов и Оля Толкач. Клементия Красковского освободили еще из-под следствия. Нас, шестеро осужденных: Бориса Мазурина, Гутю Тюрка, Ивана Васильевича Гуляева, Якова Драгуновского, Анну Барышеву и меня, Димитрия Моргачева, – повезли по тюрьмам и лагерям.

Без всякого порядка встают в памяти тюрьмы: мрачная старинная огромная мариинская; новосибирская – тоже огромная. Говорили, что ее строил сельхозинститут, а повернули на тюрьму ввиду недостатка в этих культурных учреждениях в наше время; потом опять старокузнецкая, но уже обновленная, с глухими козырьками на окнах, с тщательными обысками и раздеванием догола и т. д. В одно время мы сидели в небольшой камере. Против нас, дверь в дверь, была смертная, высоко под потолком маленькое окошко с толстыми решетками, бетонный пол и вмурованные в него ножки кровати, прикованная на замке к стене параша и ко всему этому вещественно ощутимый запах смерти. Однажды ночью загремели замки в камере смертников, кого-то вывели из камеры и повели по коридору, а он тихим голосом говорил:

– Прощайте, прощайте, прощайте…

Когда его вывели во двор, он замолк, наверно, заткнули ему в рот кляп. И в эту ночь мы не спали, просидели, проговорили.

Возили нас в томскую тюрьму, построенную когда-то с гуманной целью купцом Кухтериным, и где начальником еще в 1932 году был сын или внук его Кухтерин. Побывали и в Горной Шории, где лагерь был среди гор и тайги, но без дров, так как вывезти их с крутых гор, засыпанных двухметровым слоем снега, было очень трудно. Завели нас там в баню, где под краном висели ледяные сосульки, а в бараках было так переполнено, что своего места ни у кого не было: встал, передвинулся и всё – там, где ты сейчас был, всё уже сомкнулось. А на воротах лагеря большими буквами: «Добро пожаловать!» Такое не забудется до могилы.

Кассационный суд приговор утвердил, и тогда нас повезли в лагеря, не помню уж, пусть будет хотя бы в Прокопьевск, центр шахтного Кузбасса, на погрузку угля в вагоны. Работать приходилось днем и ночью. Работа трудная, вручную и грязная, при 40° мороза, но сбрасывали многие с себя телогрейки, чтобы скорее погрузить вагон. И в дежурку, а если погружали скорее, чем было задано – 16-тонный вагон в полтора часа, 55-тонный – за 2 часа 40 минут, – то шахта давала от себя еще вдобавок к лагерному пайку 500 граммов хлеба или махорки и сахару. Потом попали мы на лесозаготовки и погрузку бревен на баржи, в Моряковку, поселок на берегу Томи. Зимой мы заготовляли лес. Его подвозили к берегу затона, где стояли огромные баржи, и мы к весне грузили этот лес вручную, укладывая огромные, тяжелые бревна слоем вдоль баржи, а второй слой поперек него, и так далее, до 18–20 рядов вверх. По мере погрузки баржа оседала всё глубже и глубже. Основная масса заключенных была на подкатке леса, а на самой барже стояло уже пять человек более сильных и ловких с бревнами, которые укладывали их, нянчили, как говорили мы. Для облегчения этой тяжелой работы мы пели старинную «Дубинушку». Был у нас один шахтер из Прокопьевска – Алеша Киреев, он хорошо запевал и присочинял от себя новые куплеты. Нам на обед привозили баланду из требухи, и вот он, бывало, запевает:

– И-их-и-хи, подернем!

Или:

– Еще раз тарарам, мы получим триста грамм. Подернем!

И всё в таком духе, много он мог запевать, и это помогало в работе. Потом Киреев был арестован в лагерях «третьей частью». У него все домогались: о чем толстовцы говорят? Что они думают? А не сбивают ли они тебя в свою веру? Киреев работал с нами на лесозаготовке в одном звене: Киреев, Мазурин, Моргачев, Гутя Тюрк, затем мы разделились на два звена: Мазурин – Киреев, Моргачев – Тюрк. Они выполняли задание на 120 %, а мы на 105–107 %, и все же мы получали дополнительный паек: вечером хлеба 300 г., вдобавок к лагерной пайке 600 г. Но Киреев не подвел нас, не сделал подлость, ничего на нас не клеветал, и куда он делся – я не знаю, вернее всего погиб. Потом нас перегнали, как скот, в Томск – перевалочная база Черемошники. Здесь лес, идущий с низовьев реки Оби, выгружался, складывался в штабеля, а потом грузился в вагоны. Работа очень тяжелая, вручную, вернее – вплечевую. Здесь мы работали на пару с Борисом. Берешь с барки ношу досок на плечи, идешь метров 50-100 по качающимся трапам до берега, там всходишь по трапам на верх штабеля, по команде заднего: «Бьем!» – бросаем доски и раскладываем в порядке и так далее. Несмотря на особые подушечки на плечах, «вареники», плечи болят, болят и мускулы ног.

В Черемошники проведать нас приезжали мой сын Тимофей и дочь Тося. Сыну говорили в охране: а не боишься, что приехал проведать отца, а тебя самого-то арестуют.

Это был 1937 год. А дочь моя очень плакала, и после свидания, уже в лесу, были написано стихотворение:

 
Заплакала дочка, заплакала горько,
Слезами мне грудь облила.
Не плачь, моя детка! – И сам прослезился;
Мне детская скорбь тяжела.
Ни годы неволи, ни боль испытаний,
Я знаю – меня не согнут,
Но детские слезы, невинные слезы
Свинцом мою душу гнетут.
Когда я очнулся от тьмы суеверий,
Когда перестал я насилью служить,
Тогда я решил свою жизнь без сомнений
На мир и на благо людей посвятить.
Я знаю, дочурка, уже ты большая,
Отца своего ты поймешь.
Своею душою мой путь оправдаешь
И детские слезы утрешь,
Свези же, дочурка, в коммуну родную
От узников братский привет.
Скажи, чтобы жили свободно, бесстрашно:
В страданьях за правду – не горе, а свет.
 

Из Черемошников раннею осенью нас, 800 человек плотников, погрузили на баржи, прицепили к пароходу и повезли на север, в Нарым. Сначала мы плыли по Томи. Потом Томь слилась с Обью, река стала очень широкая, и было видно, как в одной реке текут воды двух рек: одна чистая, томская вода, другая желтая – обская. Проплыли Колпашево и за него еще шестьдесят километров, и высадили нас на пустынном берегу Оби (левом). Тут были сделаны большие каркасы из жердей для палаток, но брезентов не привезли, а все было покрыто соломенными матами, сквозь которые проникал свет, а тем более дождь, который начался в ночь. С реки дул холодный ветер. В палатках были построены двойные нары, также из жердей. Люди мокли и жались от сырости и холода, а мы с Борисом разделись до белья, всю одежду постелили вниз, легли тесно друг к другу и накрылись чем было, а сверх всего моим большим плащом, который не пропускал воды, и так спали замечательно. Плащ этот, который спасал нас, подарил мне Лева Алексеев, большое и большое ему спасибо! В 36 году, когда меня уже арестовали и я сидел на подводе, Лева шел с работы, увидел, снял с себя плащ и бросил на подводу:

– Бери, может, пригодится.

И он, действительно, пригодился.

Строили мы в Нарыме большие, чистые бараки, недалеко от берега реки. Когда мы спрашивали, для чего эти бараки в таком пустынном месте, то говорили, что это будет рыбоконсервный комбинат. Но когда стали обносить выстроенный поселок высокой тюремной оградой, То заговорили, что здесь будет политизолятор для семей расстрелянных видных коммунистов: сестры Тухачевского, жены Якира и других.

Туда приезжали проведать нас моя жена Марьяна и Коля Ульянов. Мы их видели мельком издали, но их к нам не пустили. Даже хотели арестовать, заперли в сарай; они уничтожили все письма, что везли к нам из коммуны от друзей. Коля скрылся в лесу, а Марьяну всё пытали: где он? с кем приехала?

– Уезжайте, – припугнули ее. И она взяла билет на обоих, и они с Колей благополучно уехали.

Мы с Борисом работали хорошо и просили начальника лагеря дать свидание, но он сделал удивленный вид:

– Ко мне никто не приходил.

Мы с Борисом еще придерживались вегетарианства и добились от начальства, чтобы нам варили на кухне отдельно. Однажды приносят бачки с обедом для бригады к воротам и выкликают: такая-то бригада, такая-то бригада, а потом: «Итальянцы!» Все молчат. Опять: «Итальянцы!» Мы поняли, что это нам. Взяли трехлитровый котелок, принесли в барак, копнули ложкой, а там полно мяса. На кухне поняли: итальянцы, варить отдельно, значит, хотели иностранцев кормить получше и постарались. Пришлось идти объясняться.

В конце осени пришли баржи с продуктами для будущих жильцов поселка. Продукты все были хорошие.

Иногда нам приходилось ходить с бригадой в лес; дикий, запущенный, с буреломом и вырубками, там нам попадались какие-то берлоги, выкопанные в земле, покрытые грубым накатником из бревен. Это оказались первые пристанища крестьянских семей «кулаков», высланных в эти дикие места.

Уже поздно осенью, когда по Оби проходили последние перед зимой пароходы, давая длинные гудки в знак того, что идут на зимовку, – нас спешно, всю 58-ю статью «контриков», человек семьсот, погрузили на пароход и увезли опять в Черемошники. В Нарыме осталось человек сто обслуги из бытовиков, и потом они рассказывали нам, что там зимовали лишь в одном бараке женщины, и туда никого близко не подпускали. Кто они были неизвестно.

Из Черемошников нас зимой погнали пешими в лесозаготовительный лагерь: 41-й квартал, километров за сорок от Томи, на другом берегу. Подвод под багаж не дали, люди устали, стали бросать чемоданы на дорогу. Бросил и я, только не бросил мешок с перетертой соломой, который служил мне матрацем, и все смеялись: вот колхозник, не расстается с мешком с навозом. Уже поздно ночью дошли мы до нашего нового жительства. Барак, только что срубленный из сырого дерева, и нары из сырых мерзлых досок. Мороз градусов тридцать, а мы все потные. Стоят две печи железные, затопили, а дым идет не в трубу, а в барак. Холодище, но усталость валит прилечь, и вот тут-то я положил на обледенелые нары свой мешок и лег на него, а Борис подложил под бок свои большие собачьи рукавицы, и мы так заснули.

В этом лагере был ужасный деспотизм, казалось бы, недопустимый в стране рабочих и крестьян. Зимой, в мороз, на работу выгоняли до света, в темноте, и держали во дворе, у шахты, не менее двух часов, пока начальство ходило по всем баракам и углам, разыскивая и выгоняя на работу тех, кто заболел и не хотел выходить. Наконец, тронулись, больные отстают, их бьют, гонят. В лесу заходим в огромный участок, обведенный конвоем свежей лыжней; шаг за лыжню – считается побег. Все расходятся по бригадам, а там по звеньям, человека по два-четыре, и начинается повал леса. Бывает, снег до двух метров, идти по нему нельзя, тогда становятся на четвереньки и ползком расползаются по лесу, каждое звено к своему месту. Кто работает, а кто мерзнет у костров – доходит. Уже в сумерки рабочий день кончается. Идти домой в барак километров пять-семь, снег по дороге сыпучий, конвой требует порядка в рядах, больные падают, не могут идти, их опять гонят, бьют. Мы с Борисом просим разрешения нести больного на плечах. Конвой разрешает, а мы просим товарищей поднести наш инструмент: пилу и топор. Приносим больного в лагерь, сдаем в стационар, утром заходим узнать о его здоровье, а он уже умер. В лагерь приходят все мокрые и замерзшие и спешат по баракам, а тут крик: на поверку! И все опять выходят на мороз, стоят в рядах, иногда по полтора-два часа, пока конвой пересчитает всех, редко с одного раза, а то и два, и три. Наконец кричат: разойдись! На ужин! А ужин – миска жидкой баланды и 600 г. хлеба при выполнении нормы, а кто не выполнил – 300 г.

Летом нас, четыреста человек «контриков», перегнали из барака в овощехранилище под землей. Сырость, мрак, плесень, дым от железных печек и от коптилок, а сверху сыплется песок, ни одной ложки не съешь без песка. Здесь люди быстро доходили и умирали. Иногда за одну ночь в лагере умирало от восьми до девятнадцати человек.

Наконец, нас перегнали в лагерь на станцию Тайга. Там, хотя и старенькие, но были бараки; и там все стали поправляться, питание было лучше, режим не так суров, а в ларьке продавались продукты. Сюда к нам приезжали повидаться моя жена Марьяна и Борисова – Алена.

Вот так бывает в жизни: кажется, что я в самом плохом положении, дальше некуда, но это неправда. Всегда есть еще хуже. Так было и с нами. В Прокопьевске – погрузка угля в вагоны днем и ночью, весь грязный, пыли наглотаешься и задыхаешься, и плюешь сажей, и думаешь; хотя бы перевели куда в другое место. Переводят в Черемошники, таскать на плечах доски и тяжелые шпалы по 10–12 часов: куда-нибудь бы еще? А оттуда – на 41-й квартал – еще хуже. И опять думаешь: куда бы нибудь еще? И попадаем в Нарым, осенью во время дождей, жить под светящейся крышей из одного мата. Но на 41-м квартале было хуже всего.

Еще в 1937 году до нас стали доходить слухи, что в коммуне многих друзей забрали и увезли в неизвестность. Забрали и моего сына Тимофея, и он погиб там. В 1938 году еще брали, а остальные жили в ожидании своей очереди, и некоторые пали духом, а были даже такие, что встали на путь иудин, ради спасения своей шкуры. Все реже и реже стали нам присылать письма из коммуны. Ездить к нам стало опасно. И наконец, связь с коммуной почти прекратилась. И тогда родилось стихотворение:

 
Где вы, откликнитесь, смелое племя
Верных, бесстрашных за правду борцов?
Или погибли в тюрьмах жестоких?
Или не вынесли тяжких трудов?
Или вас душат заботы житейские?
Мелочи тянут ко дну?
Нету ответа, мрак все сгущается,
Мир превратился в тюрьму…
 

Прошло уже более тридцати лет, а мороз проходит по коже и сейчас, как вспомню, как проходили не часы, не дни, а годы в этой бесчеловечной, дикой жизни, и люди гибли, как мухи осенью, от тяжелого труда, от голода, от жгучего сознания своей невиновности и незаслуженности позора и кары.

Сначала мы были втроем. Потом Гутю взяли на этап, на Дальний Восток, а летом 1938 года и Бориса назначили на этап. Так уже не раз было, но мы просили начальство не разлучать нас и либо оставить обоих, либо отправить вместе, и с нами считались. Но на этот раз начальник не согласился: туда набирают только сильных и здоровых, таким признали Бориса, а меня не взяли.

В лагере тайгинском внутри общей зоны была еще одна зона, огороженная заостренными сверху бревнами вплотную и высотой метров шесть. Внутри этой зоны был барак. Туда отделили из наших бригад тех, у кого была статья 58 пункты 2, 8, 9, 11 и т. п., человек семьдесят. Туда попали и славгородские немцы, работавшие с нами – Гегельгансы, отец и сын, Лай и другие. В хлеборезке работал заключенный Добрусов (из Гурьевска), ему было заказано принести 40 паек для этапа из кашей колонии. Он нарезал и ждал, когда придут и возьмут. Никто не идет. Ждал-ждал, никого нет, и к 12 часам ночи он понес пайки на вахту. За воротами было сильно освещено, стояли подводы и конвой не тюремный, а военный; и на телегах лежат повязанные люди и рты заткнуты. Охрана, как увидала Добрусова, так набросилась на него с криком: «Кто приказал тебе хлеб нести сюда? Уходи, не оглядывайся да молчи, а то язык вырвем». Думаю, что их отправили в дальний этап, безвозвратно, в «туманные дали».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю