Текст книги "Юмор начала XX века [сборник]"
Автор книги: Аркадий Аверченко
Соавторы: Исаак Бабель,Даниил Хармс
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
III
Викентий действительно прекрасно владел собой… На другой день Хохряков после разговора о погоде в упор спросил его: – Что, если бы я случайно разорвал письмо – ты мог бы подобрать обрывки и склеить? Викентий скользнул по Хохрякову взглядом и сказал: – Попробую. – Так, так… (Не вздрогнул даже! Не пошевелился!) Я, знаешь, голубчик Викентий… Что, наш участок – далеко отсюда? Хохряков наклонился к лицу Викентия и громко, хрипло дыша, вонзился в него взглядом. – На том квартале. На углу. – Ага! Прекрасно! Я пойду сегодня в участок, – потолковать с приставом. Хе – хе! Понимаешь, милуша Викентий, потолковать… – О чем – с? – спросил Викентий, переступая с ноги на ногу. “Ага! Вот оно! Заинтересовался парень. Не выдержало ретивое… А вот мы вас…” Хохряков помедлил. – О чем? О Швейцарии. Об эсдеках… О письмах, чудесно воскресающ… Что ты так на меня смотришь?!. Понял? Понял? Хохряков пронзительно крикнул и, оттолкнув Викентия, выбежал из комнаты. По дороге в участок Хохряков криво улыбался и думал: “Я даже знаю, что произойдет… Я приду пощупать почву, только пощупаю ее, матушку! Но произойдет сцена в участке из “Преступления и наказания” Достоевского… Ха – ха… Поборемся, Порфирий, поборемся!!” Когда Хохряков вошел в приемную, он увидел стоящего у дверей пристава, который распекал оборванного простолюдина. – Ты говоришь, подлец, что золотые часы купил? Ты? Ты? Ты их мог купить?! – Да и купил, – возражал простолюдин. – Захотел узнать который час – и купил. Пристав мельком взглянул на вошедшего Хохрякова и обратился к оборванцу: – Ведь часы ты украл! Где ты мог взять 200 рублей? Ну? Ну? – Нашел, ваше благородие… В уголочку лежали. Хохряков приблизился к приставу и внушительно, серьезно глядя в его глаза, прошептал: – Я Хохряков. – Хорошо. Потрудитесь обождать. – Эге, – болезненно покривился про себя Хохряков. – Да и ты, брат, я вижу, дока!.. И ты нервы свои, чтоб не разгулялись, в карман прячешь. О – о… Ну, что ж – походим… Походим друг около друга. – В уголочку лежали? Просто украл ты их и больше ничего! – Ошеломил я его, – внутренно усмехнулся Хохряков. – Наверное, втайне прийти в себя не может… Понимаем – с! На оборванце успокаивается, а сам про себя думает: “Зачем Хохряков сам объявился? Извещения ему еще не было?” Не – ет, брат. А Хохряков‑то и пришел. Хохряков сам с усам. Пристав подошел к Хохрякову и, рассматривая какую‑то бумагу, спросил: – Чем могу служить? – Насчет Швейцарии я… – Какой Швейцарии? “Хладнокровничаешь? – подумал Хохряков. – А зачем головы не поднимаешь? Голос мой изучить тебе хочется, повадки… Просты уж больно ваши хитрости, господин пристав!” – В Швейцарию хочу ехать. Зашел узнать, как можно в наикратчайший срок получить заграничный паспорт… – Это нужно через градоначальство, – пожал плечами пристав. Хохряков стал нервничать. Хладнокровие противника повергло его в дрожь и не изведанный еще страх… Он встал и резко сказал: – Прощайте, ваше благородие… Поклон вам от Викентия Карпикова… Хе – хе! – Какого… Карпикова? – Знаете что, господин пристав, – серьезно сказал Хохряков, наклоняясь вперед. – Бросим все эти штуки, уловки, будем говорить, как два умных человека: когда? – Что – когда? Что с вами? – Когда меня возьмете? – покорно прошептал Хохряков. – Куда?!! – Хе – хе… Кусочки как подклеивали? На прозрачную кальку? Чтоб обратную сторону можно было прочесть? А Викентий молодец! Твердокаменный!.. Я – и так и этак… Пристав внимательно глядел на Хохрякова и наконец ласково засуетился. – Сейчас, сейчас… Вы позволите мне, господин Хохряков, поехать с вами домой? Вы недалеко живете? – Кусочков не хватает? – бледно улыбнулся Хохряков. – Ищите… Все равно. Мне теперь уже все равно… Ищите! Всюду ищите! Мучители мои! Кровопийцы! Инквизиторы… Сибирь? Давайте ее, вашу Сибирь… Лучше Сибирь, чем так… Душу? Душу мою вы вынули за эти два дня – так Сибирью ли вам запугать меня?! Он обрушился на стол и затрясся от долго сдерживаемых рыданий. – Ефремов! – сказал пристав, придерживая голову Хохрякова. – Позвони семнадцать ноль восемь: карету и двух служителей!.. Успокойтесь, господин Хохряков… Мы все это разберем и сейчас же отвезем вас в Швейцарию… Не плачьте… Хорошо там будет, тепло… – Суда не надо, – попросил, вздрагивая нижней челюстью, Хохряков. – Не правда ли? Зачем суд? Прямо и отправляйте. – О, конечно, – согласился поспешно пристав. – Конечно. Прямо и отправим. – Прямо и отправляйте. Зачем еще мучить? – Карета увозила Хохрякова. Полузакрыв глаза, он изредка судорожно всхлипывал и повторял: – Бедные мы, русские! Бедные… ХВОСТ ЖЕНЩИНЫ Недавно мне показывали ручную гранату: очень невинный, простодушный на вид снаряд; этакий металлический цилиндрик с ручкой. Если случайно найти на улице такой цилиндрик, можно только пожать плечами и пробормотать словами крыловского петуха: “Куда оно? Какая вещь пустая”… Так кажется на первый взгляд. Но если вы возьметесь рукой за ручку, да размахнетесь поэнергичнее, да бросите подальше, да попадете в компанию из десяти человек, то от этих десяти человек останется человека три и то – неполных: или руки не будет хватать, или ноги. Всякая женщина, мило постукивающая своими тоненькими каблучками по тротуарным плитам, очень напоминает мне ручную гранату в спокойном состоянии: идет, мило улыбается знакомым, лицо кроткое, безмятежное, наружность уютная, безопасная, славная такая; хочется обнять эту женщину за талию, поцеловать в розовые полуоткрытые губки и прошептать на ушко: “Ах, если бы ты была моей, птичка моя ты райская”. Можно ли подозревать, что в женщине таятся такие взрывчатые возможности, которые способны разнести, разметать всю вашу налаженную мужскую жизнь на кусочки, на жалкие обрывки. Страшная штука – женщина, и обращаться с ней нужно, как с ручной гранатой. * * * Когда впервые моя уютная холостяцкая квартирка огласилась ее смехом (Елена Александровна пришла пить чай), – мое сердце запрыгало, как золотой зайчик на стене, комнаты сделались сразу уютнее, и почудилось, что единственное место для моего счастья – эти четыре комнаты, при условии, если в них совьет гнездо Елена Александровна. – О чем вы задумались? – тихо спросила она. – Кажется, что я тебя люблю, – радостно и неуверенно сообщил я, прислушиваясь к толчкам своего сердца. – А… ты?.. Как‑то так случилось, что она меня поцеловала – это было вполне подходящим уместным ответом. – О чем же ты все‑таки задумался? – спросила она, тихо перебирая волосы на моих висках. – Я хотел бы, чтобы ты была здесь, у меня; чтобы мы жили, как две птицы в тесном, но теплом гнезде. – Значит, ты хочешь, чтобы я разошлась с мужем? – Милая, неужели ты могла предполагать хоть одну минуту, чтобы я примирился с его близостью к тебе? Конечно, раз ты меня любишь – с мужем все должно быть кончено. Завтра же переезжай ко мне. – Послушай… но у меня есть ребенок. Я ведь его тоже должна взять с собой. – Ребенок… Ах, да, ребенок!.. кажется, Марусей зовут? – Марусей. – Хорошее имя. Такое… звучное! “Маруся”. Как это Пушкин сказал? “и нет красавицы, Марии равной”… Очень славные стишки. – Так вот… Ты, конечно понимаешь, что с Марусей я расстаться не могу. – Конечно, конечно. Но, может быть, отец ее не отдаст? – Нет, отдаст. – Как же это так? – кротко упрекнул я. – Разве можно свою собственную дочь отдавать? Даже звери и те… – Нет, он отдаст. Я знаю. – Нехорошо, нехорошо. А может быть, он втайне страдать будет? Этак в глубине сердца. По – христиански ли это будет с нашей стороны? – Что же делать? Зато я думаю, что девочке у меня будет лучше. – Ты думаешь – лучше? А вот я курю сигары. Детям, говорят, это вредно. А отец не курит. – Ну ты не будешь курить в этой комнате, где она, – вот и все. – Ага. Значит, в другой курить? – Ну, да. Или в третьей. – Или в третьей. Верно. Ну, что ж… (я глубоко вздохнул). Если уж так получается, будем жить втроем. Будет у нас свое теплое гнездышко. Две нежные руки ласковым кольцом обвились вокруг моей шеи. Вокруг той самой шеи, на которую в этот момент невидимо, незримо – уселись пять женщин. * * * Я вбежал в свой кабинет, который мы общими усилиями превратили в будуар Елены Александровны, – и испуганно зашептал: – Послушай, Лена… Там кто‑то сидит. – Где сидит? – А вот там, в столовой. – Так это Маруся, вероятно, приехала. – Какая Маруся?! Ей лет тридцать, она в желтом платке. Сидит за столом и мешает что‑то в кастрюльке. Лицо широкое, сама толстая. Мне страшно. – Глупый, – засмеялась Елена Александровна. – Это няня Марусина. Она ей кашку, вероятно, приготовила. – Ня… ня?.. Какая ня…ня? Зачем ня…ня? – Как зачем? Марусю‑то ведь кто‑нибудь должен нянчить? – Ах, да… действительно. Этого я не предусмотрел. Впрочем, Марусю мог бы нянчить и мой Никифор. – Что ты, глупенький! Ведь он мужчина. Вообще, мужская прислуга – такой ужас… – Няня, значит? – Няня. – Сидит и что‑то размешивает ложечкой. – Кашку изготовила. – Кашку? – Ну, да, чего ты так взбудоражился? – Взбудоражился? – Какой у тебя странный вид. – Странный? Да. Это ничего. Я большой оригинал… Хи – хи. Я потоптался на месте и потом тихонько поплелся в спальню. Выбежал оттуда испуганный. – Лена!!! – Что ты? Что случилось? – Там… В спальне… Тоже какая‑то худая, черная… стоит около кровати и в подушку кулаком тычет. Забралась в спальню. Наверное, воровка… Худая, ворчит что‑то. Леночка, мне страшно. – Господи, какой ты ребенок. Это горничная наша, Ульяша. Она и там у меня служила. – Ульяша. Там. Служила. Зачем? – Деточка моя, разве могу я без горничной? Ну посуди сам. – Хорошо. Посудю. Нет, и… что я хотел сказать!.. Ульяша? – Да. – Хорошее имя. Пышное такое, Ульяния. Хи – хи. Служить, значит, будет? Так. Послушай: а что же нянька? – Как ты не понимаешь: нянька для Маруси, Ульяша для меня. – Ага! Ну – ну. Огромная лапа сдавила мое испуганное сердце. Я еще больше осунулся, спрятал голову в плечи и поплелся: хотелось посидеть где‑нибудь в одиночестве, привести в порядок свои мысли. – Пойду на кухню. Единственная свободная комната. * * * – Лена!!! – Господи… Что там еще? Пожар? – Тоже сидит! – Кто сидит? Где сидит? – Какая‑то старая. В черном платке. На кухне сидит. Пришла, уселась и сидит. В руках какую‑то кривую ложку держит, с дырочками. Украла, наверное, да не успела убежать. – Кто? Что за вздор?! – Там. Тоже. Сидит какая‑то. Старая. Ей – Богу. – На кухне? Кому ж там сидеть? Кухарка моя, Николаевна, там сидит. – Николаевна? Ага… Хорошее имя. Уютное такое. Послушай: а зачем Николаевна? Обедали бы мы в ресторане, как прежде. Вкусно, чисто, без хлопот. – Нет; ты решительное дитя! – Решительное? Нет, нерешительное. Послушай: в ресторанчик бы… – Кто? Ты и я? Хорошо – с. А няньку кто будет кормить? А Ульяну? А Марусе если котлеточку изжарить или яичко? А если моя сестра Катя к нам погостить приедет?! Кто же в ресторан целой семьей ходит? – Катя? Хорошее имя – Катя. Закат солнца на реке напоминает. Хи – хи. * * * Сложив руки на груди и прижавшись спиной к углу, сидел на сундуке в передней мой Никифор. Вид у него был неприютный, вызывавший слезы. Я повертелся около него, потом молча уселся рядом и задумался: бедные мы оба с Никифором… Убежать куда‑нибудь вдвоем, что ли? Куда нам тут деваться? В кабинете – Лена, в столовой – няня, в спальне – Маруся, в гостиной – Ульяша, в кухне – Николаевна. “Гнездышко”… хотел я свить, гнездышко на двоих, и потянулся такой хвост, что и конца ему не видно. Катя, вон, тоже приедет. Корабль сразу оброс ракушками и уже на дно тянет, тянет его собственная тяжесть. Эх, Лена, Лена!.. – Ну, что, брат Никифор! – робко пробормотал я непослушным языком. – Что прикажете? – вздохнул Никифор. – Ну, вот, брат, и устроились. – Так точно, устроились. Вот сижу и думаю себе: наверное, скоро расчет дадите. – Никифор, Никифор… Есть ли участь завиднее твоей: получишь ты расчет, наденешь шапку набекрень, возьмешь в руки свой чемоданчик, засвистишь, как птица, и порхнешь к другому холостому барину. Заживете оба на славу. А я… Никифор ничего не ответил. Только нашел в полутьме мою руку и тихо пожал ее. Может быть, это фамильярность? Э, что там говорить!.. Просто приятно, когда руку жмет тебе понимающий человек. * * * Когда вы смотрите на изящную, красивую женщину, – бойко стучащую каблучками по тротуару, – вы думаете: “Какая милая! Как бы хорошо свить с ней вдвоем гнездышко”. А когда я смотрю на такую женщину, – я вижу не только женщину – бледный, призрачный тянется за ней хвост: маленькая девочка, за ней толстая женщина, за ней худая, черная женщина, за ней старая женщина с кривой ложкой, усеянной дырочками, а там дальше, совсем тая в воздухе, несутся еще и еще: сестра Катя, сестра Бася, тетя Аня, тетя Варя, кузина Меря, Подстега Сидоровна и Ведьма Ивановна… Матушка, матушка, – пожалей своего бедного сына!.. * * * Невинный, безопасный, кроткий вид имеет ручная граната, мирно лежащая перед вами. Возьмите ее, взмахните и подбросьте: на клочки размечется вся ваша так уютно налаженная жизнь, и не будете знать, где ваша рука, где ваша нога! О голове я уже и не говорю. Исаак Бабель КАК ЭТО ДЕЛАЛОСЬ В ОДЕССЕ Одесса Одесса очень скверный город. Это всем известно. Вместо “большая разница” там говорят – “две большие разницы” и еще: “тудою и сюдою”. Мне же кажется, что можно много сказать хорошего об этом значительном и очаровательнейшем городе в Российской Империи. Подумайте – город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи, а евреи – это народ, который несколько очень простых вещей очень хорошо затвердил. Они женятся для того, чтобы не быть одинокими, любят для того, чтобы жить в веках, копят деньги для того, чтобы иметь дома и дарить женам каракулевые жакеты, чадолюбивы потому, что это же очень хорошо и нужно – любить своих детей. Бедных евреев из Одессы очень путают губернаторы и циркуляры, но сбить их с позиции нелегко, очень уж стародавняя позиция. Их и не собьют и многому от них научатся. В значительной степени их усилиями создалась та атмосфера легкости и ясности, которая окружает Одессу. Одессит – противоположен петроградцу. Становится аксиомой, что одесситы хорошо устраиваются в Петрограде. Они зарабатывают деньги. Потому что они брюнеты – в них влюбляются мягкотелые и блондинистые дамы. И вообще – одессит в Петрограде имеет тенденцию селиться на Каменноостровском проспекте. Скажут, это пахнет анекдотом. Нет – с. Дело касается вещей, лежащих глубже. Просто эти брюнеты приносят с собой немного солнца и легкости. Кроме джентльменов, приносящих немного солнца и много сардин в оригинальной упаковке, думается мне, что должно прийти, и скоро, плодотворное, животворящее влияние русского юга, русской Одессы, может быть (qui sait?[2]), единственного в России города, где может родиться так нужный нам, наш национальный Мопассан. Я вижу даже маленьких, совсем маленьких змеек, предвещающих грядущее, – одесских певиц (я говорю об Изе Кремер) с небольшим голосом, но с радостью, художественно выраженной радостью в их существе, с задором, легкостью и очаровательным – то грустным, то трогательным– чувством жизни; хорошей, скверной и необыкновенно – quand meme et malgre tout
3
– интересной. Я видел Уточкина, одессита pur sang{19}, беззаботного и глубокого, бесстрашного и обдумчивого, изящного и длиннорукого, блестящего и заику. Его заел кокаин или морфий, заел, говорят, после того, как он упал с аэроплана где‑то в болотах Новгородской губернии. Бедный Уточкин, он сошел с ума, но мне все же ясно, что скоро настанет время, когда Новгородская губерния пешочком придет в Одессу. Раньше всего в этом городе есть просто материальные условия для того, например, чтобы взрастить мопассановский талант. Летом в его купальнях блестят на солнце мускулистые бронзовые фигуры юношей, занимающихся спортом, мощные тела рыбаков, не занимающихся спортом, жирные, толстопузые и добродушные телеса “негоциантов”, прыщавые и тощие фантазеры, изобретатели и маклера. А поодаль от широкого моря дымят фабрики и делает свое обычное дело Карл Маркс. В Одессе очень бедное, многочисленное и страдающее еврейское гетто, очень самодовольная буржуазия и очень черносотенная городская дума. В Одессе сладостные и томительные весенние вечера, пряный аромат акаций и исполненная ровного и неотразимого света луна над темным морем. В Одессе, по вечерам, на смешных и мещанских дачках, под темным и бархатным небом, лежат на кушетках толстые и смешные буржуа в белых носках и переваривают сытный ужин… За кустами их напудренных, разжиревших от безделья и наивно затянутых жен пламенно тискают темпераментные медики и юристы. В Одессе “люди воздуха” рыщут вокруг кофеен для того, чтобы заработать целковый и накормить семью, но заработать‑то не на чем, да и за что дать заработать бесполезному человеку – “человеку воздуха”? В Одессе есть порт, а в порту – пароходы, пришедшие из Ньюкастля, Кардифа, Марселя и Порт – Саида; негры, англичане, французы и американцы. Одесса знала времена расцвета, знает времена увядания – поэтичного, чуть – чуть беззаботного и очень беспомощного увядания. “Одесса, – в конце концов скажет читатель, – такой же город, как и все города, и просто вы неумеренно пристрастны”. Так‑то так, и пристрастен я, действительно, и может быть, намеренно, но, parole d`honneur{20}, в нем что‑то есть. И это что‑то подслушает настоящий человек и скажет, что жизнь печальна, однообразна – все это верно, – но все же, quand meme et malgre tout{21}необыкновенно, необыкновенно интересна. От рассуждений об Одессе моя мысль обращается к более глубоким вещам. Если вдуматься, то не окажется ли, что в русской литературе еще не было настоящего радостного, ясного описания солнца? Тургенев воспел росистое утро, покой ночи. У Достоевского можно почувствовать неровную и серую мостовую, по которой Карамазов идет к трактиру, таинственный и тяжелый туман Петербурга. Серые дороги и покров тумана придушили людей, придушивши – забавно и ужасно исковеркали, породили чад и смрад страстей, заставили метаться в столь обычной человеческой суете. Помните ли вы плодородящее яркое солнце у Гоголя, человека, пришедшего из Украины? Если такие описания есть – то они эпизод. Но не эпизод – Нос, Шинель, Портрет и Записки Сумасшедшего. Петербург победил Полтавщину, Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затер Грицко, а отец Матвей кончил дело, начатое Тарасом. Первым человеком, заговорившим в русской книге о солнце, заговорившим восторженно и страстно, – был Горький. Но именно потому, что он говорит восторженно и страстно, это еще не совсем настоящее. Горький – предтеча и самый сильный в наше время. Но он не певец солнца, а глашатай истины: если о чем‑нибудь стоит петь, то знайте: это о солнце. В любви Горького к солнцу есть что‑то от головы; только огромным своим талантом преодолевает он это препятствие. Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то непонятны, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы. Горький знает – почему он любит солнце, почему его следует любить. В сознательности этой и заключается причина того, что Горький – предтеча, часто великолепный и могучий, но предтеча. А вот Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть – все знает; громыхает по сожженной зноем дороге дилижанс, сидят в нем, в дилижансе, толстый и лукавый парень Полит и здоровая крестьянская топорная девка. Что они там делают и почему делают – это уж их дело. Небу жарко, земле жарко. С Полита и с девки льет пот, а дилижанс громыхает по сожженной светлым зноем дороге. Вот и все. В последнее время приохотились писать о том, как живут, любят, убивают и избирают в волостные старшины в Олонецкой, Вологодской или, скажем, в Архангельской губернии. Пишут всё это самым подлинным языком, точка в точку так, как говорят в Олонецкой и Вологодской губерниях. Живут там, оказывается, холодно, дикости много. Старая история. И скоро об этой старой истории надоест читать. Да и уже надоело. И думается мне: потянутся русские люди на юг, к морю и солнцу. Потянутся – это, впрочем, ошибка. Тянутся уже много столетий. В неистребимом стремлении к степям, даже м[ожет] б[ыть] “к кресту на Святой Софии” таятся важнейшие пути для России. Чувствуют – надо освежить кровь. Становится душно. Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет оттуда – из солнечных степей, обтекаемых морем. Король Венчание кончилось, раввин опустился в кресло, потом он вышел из комнаты и увидел столы, поставленные во всю длину двора. Их было так много, что они высовывали свой хвост за ворота на Госпитальную улицу. Перекрытые бархатом столы вились по двору, как змеи, которым на брюхо наложили заплаты всех цветов, и они пели густыми голосами – заплаты из оранжевого и красного бархата. Квартиры были превращены в кухни. Сквозь закопченные двери било тучное пламя, пьяное и пухлое пламя. В его дымных лучах пеклись старушечьи лица, бабьи тряские подбородки, замусоленные груди. Пот, розовый, как кровь, розовый, как пена бешеной собаки, обтекал эти груды разросшегося, сладко воняющего человечьего мяса. Три кухарки, не считая судомоек, готовили свадебный ужин, и над ними царила восьмидесятилетняя Рейзл, традиционная, как свиток Торы, крохотная и горбатая. Перед ужином во двор затесался молодой человек, неизвестный гостям. Он спросил Беню Крика. Он отвел Беню Крика в сторону. – Слушайте, Король, – сказал молодой человек, – я имею вам сказать пару слов. Меня послала тетя Хана с Костецкой… – Ну хорошо, – ответил Беня Крик, по прозвищу Король, – что это за пара слов? – В участок вчера приехал новый пристав, велела вам сказать тетя Хана… – Я знал об этом позавчера, – ответил Беня Крик. – Дальше. – Пристав собрал участок и сказал участку речь… – Новая метла чисто метет, – ответил Беня Крик. – Он хочет облаву. Дальше… – А когда будет облава, вы знаете, Король? – Она будет завтра. – Король, она будет сегодня. – Кто сказал тебе это, мальчик? – Это сказала тетя Хана. Вы знаете тетю Хану? – Я знаю тетю Хану. Дальше. – Пристав собрал участок и сказал им речь. “Мы должны задушить Беню Крика, – сказал он, – потому что там, где есть Государь Император, там нет короля. Сегодня, когда Крик выдает замуж сестру и все они будут там, сегодня нужно сделать облаву…” – Дальше. – Тогда шпики начали бояться. Они сказали: если мы сделаем сегодня облаву, когда у него праздник, так Беня рассерчает, и уйдет много крови. Так пристав сказал: самолюбие мне дороже… – Ну иди, – ответил Король. – Что сказать тете Хане за облаву? – Скажи: Беня знает за облаву. И он ушел, этот молодой человек. За ним последовали человека три из Бениных друзей. Они сказали, что вернутся через полчаса. И они вернулись через полчаса. Вот и все. За стол садились не по старшинству. Глупая старость жалка не менее, чем трусливая юность. И не по богатству. Подкладка тяжелого кошелька сшита из слез. За столом на первом месте сидели жених с невестой. Это их день. На втором месте сидел Сендер Эйхбаум, тесть Короля. Это его право. Историю Сендера Эйхбаума следует знать, потому что это не простая история. Как сделался Беня Крик, налетчик и король налетчиков, зятем Эйхбаума? Как сделался он зятем человека, у которого было шестьдесят дойных коров без одной? Тут все дело в налете. Всего год тому назад Беня написал Эйхбауму письмо. “Мосье Эйхбаум, – написал он, – положите, прошу вас, завтра утром под ворота на Софийевскую, 17, двадцать тысяч рублей. Если вы этого не сделаете, так вас ждет такое, что это не слыхано, и вся Одесса будет о вас говорить. С почтением Беня Король”. Три письма, одно яснее другого, остались без ответа. Тогда Беня принял меры. Они пришли ночью – девять человек с длинными палками в руках. Палки были обмотаны просмоленной паклей. Девять пылающих звезд зажглись на скотном дворе Эйхбаума. Беня отбил замки у сарая и стал выводить коров по одной. Их ждал парень с ножом. Он опрокидывал корову с одного удара и погружал нож в коровье сердце. На земле, залитой кровью, расцвели факелы, как огненные розы, и загремели выстрелы. Выстрелами Беня отгонял работниц, сбежавшихся к коровнику. И вслед за ним и другие налетчики стали стрелять в воздух, потому что если не стрелять в воздух, то можно убить человека. И вот, когда шестая корова с предсмертным мычанием упала к ногам Короля, – тогда во двор в одних кальсонах выбежал Эйхбаум и спросил: – Что с этого будет, Беня? – Если у меня не будет денег – у вас не будет коров, мосье Эйхбаум. Это дважды два. – Зайди в помещение, Беня. И в помещении они договорились. Зарезанные коровы были поделены ими пополам, Эйхбауму была гарантирована неприкосновенность и выдано в том удостоверение с печатью. Но чудо пришло позже. Во время налета, в ту грозную ночь, когда мычали подкалываемые коровы и телки скользили в материнской крови, когда факелы плясали, как черные девы, и бабы – молочницы шарахались и визжали под дулами дружелюбных браунингов, – в ту грозную ночь во двор выбежала в вырезной рубашке дочь старика Эйхбаума – Циля. И победа Короля стала его поражением. Через два дня Беня без предупреждения вернул Эйхбауму все забранные у него деньги и после этого явился вечером с визитом. Он был одет в оранжевый костюм, под его манжеткой сиял бриллиантовый браслет; он вошел в комнату, поздоровался и попросил у Эйхбаума руки его дочери Цили. Старика хватил легкий удар, но он поднялся. В старике было еще жизни лет на двадцать. – Слушайте, Эйхбаум, – сказал ему Король, – когда вы умрете, я похороню вас на Первом еврейском кладбище, у самых ворот. Я поставлю вам, Эйхбаум, памятник из розового мрамора. Я сделаю вас старостой Бродской синагоги. Я брошу специальность, Эйхбаум, и поступлю в ваше дело компаньоном. У нас будет двести коров, Эйхбаум. Я убью всех молочников, кроме вас. Вор не будет ходить по той улице, на которой вы живете. Я выстрою вам дачу на Шестнадцатой станции… И вспомните, Эйхбаум, вы ведь тоже не были в молодости раввином. Кто подделал завещание, не будем об этом говорить громко?.. И зять у вас будет Король, не сопляк, а Король, Эйхбаум… И он добился своего, Беня Крик, потому что он был страстен, а страсть владычествует над мирами. Новобрачные прожили три месяца в тучной Бессарабии, среди винограда, обильной пищи и любовного пота. Потом Беня вернулся в Одессу для того, чтобы выдать замуж сорокалетнюю сестру свою Двойру, страдающую базедовой болезнью. И вот теперь, рассказав историю Сендера Эйхбаума, мы можем вернуться на свадьбу Двойры Крик, сестры Короля. На этой свадьбе к ужину подали индюков, жареных куриц, гусей, фаршированную рыбу и уху, в которой перламутром отсвечивали лимонные озера. Над мертвыми гусиными головками покачивались цветы, как пышные плюмажи. Но разве жареных куриц выносит на берег пенистый прибой одесского моря? Все благороднейшее из нашей контрабанды, все, чем славна земля из края в край, делало в ту звездную, в ту синюю ночь свое разрушительное, свое обольстительное дело. Нездешнее вино разогревало желудки, сладко переламывало ноги, дурманило мозги и вызывало отрыжку, звучную, как призыв боевой трубы. Черный кок с “Плутарха”, прибывшего третьего дня из Порт – Саида, вынес за таможенную черту пузатые бутылки ямайского рома, маслянистую мадеру, сигары с плантаций Пирпонта Моргана и апельсины из окрестностей Иерусалима. Вот что выносит на берег пенистый прибой одесского моря, вот что достается иногда одесским нищим на еврейских свадьбах. Им достался ямайский ром на свадьбе Двойры Крик, и поэтому, насосавшись, как трефные свиньи, еврейские нищие оглушительно стали стучать костылями. Эйхбаум, распустив жилет, сощуренным глазом оглядывал бушующее собрание и любовно икал. Оркестр играл туш. Это было как дивизионный смотр. Туш – ничего, кроме туша. Налетчики, сидевшие сомкнутыми рядами, вначале смущались присутствием посторонних, но потом они разошлись. Лева Кацап разбил на голове своей возлюбленной бутылку водки, Моня Артиллерист выстрелил в воздух. Но пределов своих восторг достиг тогда, когда, по обычаю старины, гости начали одарять новобрачных. Синагогальные шамесы, вскочив на столы, выпевали под звуки бурлящего туша количество подаренных рублей и серебряных ложек. И тут друзья Короля показали, чего стоит голубая кровь и неугасшее еще молдаванское рыцарство. Небрежным движением руки кидали они на серебряные подносы золотые монеты, перстни, коралловые нити. Аристократы Молдаванки, они были затянуты в малиновые жилеты, их плечи охватывали рыжие пиджаки, а на мясистых ногах лопалась кожа цвета небесной лазури. Выпрямившись во весь рост и выпячивая животы, бандиты хлопали в такт музыки, кричали “горько” и бросали невесте цветы, а она, сорокалетняя Двойра, сестра Бени Крика, сестра Короля, изуродованная болезнью, с разросшимся зобом и вылезающими из орбит глазами, сидела на горе подушек рядом с щуплым мальчиком, купленным на деньги Эйхбаума и онемевшим от тоски. Обряд дарения подходил к концу, шамесы осипли, и контрабас не ладил со скрипкой. Над двориком протянулся внезапно легкий запах гари. – Беня, – сказал папаша Крик, старый биндюжник, слывший между биндюжниками грубияном, – Беня, ты знаешь, что мине сдается? Мине сдается, что у нас горит сажа… – Папаша, – ответил Король пьяному отцу, – пожалуйста, выпивайте и закусывайте, пусть вас не волнует этих глупостей… И папаша Крик последовал совету сына. Он закусил и выпил. Но облачко дыма становилось все ядовитее. Где‑то розовели уже края неба. И уже стрельнул в вышину узкий, как шпага, язык пламени. Гости, привстав, стали обнюхивать воздух, и бабы их взвизгнули. Налетчики переглянулись тогда друг с другом. И только Беня, ничего не замечавший, был безутешен. – Мине нарушают праздник, – кричал он, полный отчаяния, – дорогие, прошу вас, закусывайте и выпивайте… Но в это время во дворе появился тот самый молодой человек, который приходил в начале вечера. – Король, – сказал он, – я имею вам сказать пару слов… – Ну говори, – ответил Король, – ты всегда имеешь в запасе пару слов… – Король, – произнес неизвестный молодой человек и захихикал, – это прямо смешно, участок горит, как свечка… Лавочники онемели. Налетчики усмехнулись. Шестидесятилетняя Манька, родоначальница слободских бандитов, вложив два пальца в рот, свистнула так пронзительно, что ее соседи покачнулись. – Маня, вы не на работе, – заметил ей Беня, – холоднокровней, Маня… Молодого человека, принесшего эту поразительную новость, все еще разбирал смех. – Они вышли с участка человек сорок, – рассказывал он, двигая челюстями, – и пошли на облаву; так они отошли шагов пятнадцать, как уже загорелось… Побежите смотреть, если хотите… Но Беня запретил гостям идти смотреть на пожар. Отправился он с двумя товарищами. Участок исправно пылал с четырех сторон. Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки. Под шумок разбегались арестованные. Пожарные были исполнены рвения, но в близлежащем кране не оказалось воды. Пристав – та самая метла, что чисто метет, – стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения. Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по – военному. – Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, – сказал он сочувственно. – Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар… Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами: – Ай – ай – ай… А когда Беня вернулся домой – во дворе потухали уже фонарики и на небе занималась заря. Гости разошлись, и музыканты дремали, опустив головы на ручки своих контрабасов. Одна только Двойра не собиралась спать. Обеими руками она подталкивала оробевшего мужа к дверям их брачной комнаты и смотрела на него плотоядно, как кошка, которая, держа мышь во рту, легонько пробует ее зубами. Как это делалось в Одессе Начал я. – Реб Арье – Лейб, – сказал я старику, – поговорим о Бене Крике. Поговорим о молниеносном его начале и ужасном конце. Три тени загромождают пути моего воображения. Вот Фроим Грач. Сталь его поступков – разве не выдержит она сравнения с силой Короля? Вот Колька Паковский. Бешенство этого человека содержало в себе все, что нужно для того, чтобы властвовать. И неужели Хаим Дронг не сумел различить блеск новой звезды? Но почему же один Беня Крик взошел на вершину веревочной лестницы, а все остальные повисли внизу, на шатких ступенях? Реб Арье – Лейб молчал, сидя на кладбищенской стене. Перед нами расстилалось зеленое спокойствие могил. Человек, жаждущий ответа, должен запастись терпением. Человеку, обладающему знанием, приличествует важность. Поэтому Арье – Лейб молчал, сидя на кладбищенской стене. Наконец он сказал: – Почему он? Почему не они, хотите вы знать? Так вот – забудьте на время, что на носу у вас очки, а в душе осень. Перестаньте скандалить за вашим письменным столом и заикаться на людях. Представьте себе на мгновенье, что вы скандалите на площадях и заикаетесь на бумаге. Вы тигр, вы лев, вы кошка. Вы можете переночевать с русской женщиной, и русская женщина останется вами довольна. Вам двадцать пять лет. Если бы к небу и к земле были приделаны кольца, вы схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле. А папаша у вас биндюжник Мендель Крик. Об чем думает такой папаша? Он думает об выпить хорошую стопку водки, об дать кому‑нибудь по морде, об своих конях – и ничего больше. Вы хотите жить, а он заставляет вас умирать двадцать раз на день. Что сделали бы вы на месте Бени Крика? Вы ничего бы не сделали. А он сделал. Поэтому он Король, а вы держите фигу в кармане. Он – Бенчик – пошел к Фроиму Грачу, который тогда уже смотрел на мир одним только глазом и был тем, что он есть. Он сказал Фроиму: – Возьми меня. Я хочу прибиться к твоему берегу. Тот берег, к которому я прибьюсь, будет в выигрыше. Грач спросил его: – Кто ты, откуда ты идешь и чем ты дышишь? – Попробуй меня, Фроим, – ответил Беня, – и перестанем размазывать белую кашу по чистому столу. – Перестанем размазывать кашу, – ответил Грач, – я тебя попробую. И налетчики собрали совет, чтобы подумать о Бене Крике. Я не был на этом совете. Но говорят, что они собрали совет. Старшим был тогда покойный Левка Бык. – Что у него делается под шапкой, у этого Бенчика? – спросил покойный Бык. И одноглазый Грач сказал свое мнение: – Беня говорит мало, но он говорит смачно. Он говорит мало, но хочется, чтобы он сказал еще что‑нибудь. – Если так, – воскликнул покойный Левка, – тогда попробуем его на Тартаковском. – Попробуем его на Тартаковском, – решил совет, и все, в ком еще квартировала совесть, покраснели, услышав это решение. Почему они покраснели? Вы узнаете об этом, если пойдете туда, куда я вас поведу. Тартаковского называли у нас “полтора жида” или “девять налетов”. “Полтора жида” называли его потому, что ни один еврей не мог вместить в себе столько дерзости и денег, сколько было у Тартаковского. Ростом он был выше самого высокого городового в Одессе, а весу имел больше, чем самая толстая еврейка. А “девятью налетами” прозвали Тартаковского потому, что фирма Левка Бык и компания произвели на его контору не восемь и не десять налетов, а именно девять. На долю Бени, который еще не был тогда Королем, выпала честь совершить на “полтора жида” десятый налет. Когда Фроим передал ему об этом, он сказал “да” и вышел, хлопнув дверью. Почему он хлопнул дверью? Вы узнаете об этом, если пойдете туда, куда я вас поведу. У Тартаковского душа убийцы, но он наш. Он вышел из нас. Он наша кровь. Он наша плоть, как будто одна мама нас родила. Пол – Одессы служит в его лавках. И он пострадал через своих же молдаванских. Два раза они выкрадывали его для выкупа, и однажды во время погрома его хоронили с певчими. Слободские громилы били тогда евреев на Большой Арнаутской. Тартаковский убежал от них и встретил похоронную процессию с певчими на Софийской. Он спросил: – Кого это хоронят с певчими? Прохожие ответили, что это хоронят Тартаковского. Процессия дошла до Слободского кладбища. Тогда наши вынули из гроба пулемет и начали сыпать по слободским громилам. Но “полтора жида” этого не предвидел. “Полтора жида” испугался до смерти. И какой хозяин не испугался бы на его месте? Десятый налет на человека, уже похороненного однажды, это был грубый поступок. Беня, который еще не был тогда Королем, понимал это лучше всякого другого. Но он сказал Грачу “да” и в тот же день написал Тартаковскому письмо, похожее на все письма в этом роде: “Многоуважаемый Рувим Осипович! Будьте настолько любезны положить к субботе под бочку с дождевой водой… и так далее. В случае отказа, как вы это себе в последнее время стали позволять, вас ждет большое разочарование в вашей семейной жизни. С почтением знакомый вам Б е н ц и о н К р и к”. Тартаковский не поленился и ответил без промедления. “Беня! Если бы ты был идиот, то я бы написал тебе как идиоту. Но я тебя за такого не знаю, и упаси Боже тебя за такого знать. Ты, видно, представляешься мальчиком. Неужели ты не знаешь, что в этом году в Аргентине такой урожай, что хоть завались, и мы сидим с нашей пшеницей без почина?.. И скажу тебе, положа руку на сердце, что мне надоело на старости лет кушать такой горький кусок хлеба и переживать эти неприятности, после того как я отработал всю жизнь, как последний ломовик. И что же я имею после этих бессрочных каторжных работ? Язвы, болячки, хлопоты и бессонницу. Брось этих глупостей, Беня. Твой друг, гораздо больше, чем ты это предполагаешь, – Р у в и м Т а р т а к о в с к и й”. “Полтора жида” сделал свое. Он написал письмо. Но почта не доставила письмо по адресу. Не получив ответа, Беня рассерчал. На следующий день он явился с четырьмя друзьями в контору Тартаковского. Четыре юноши в масках и с револьверами ввалились в комнату. – Руки вверх! – сказали они и стали махать пистолетами. – Работай спокойнее, Соломон, – заметил Беня одному из тех, кто кричал громче других, – не имей эту привычку быть нервным на работе, – и, оборотившись к приказчику, белому, как смерть, и желтому, как глина, он спросил его: – ”Полтора жида” в заводе? – Их нет в заводе, – ответил приказчик, фамилия которого была Мугинштейн, а по имени он звался Иосиф и был холостым сыном тети Песи, куриной торговки с Серединской площади. – Кто будет здесь наконец за хозяина? – стали допрашивать несчастного Мугинштейна. – Я здесь буду за хозяина, – сказал приказчик, зеленый, как зеленая трава. – Тогда отчини нам, с Божьей помощью, кассу! – приказал ему Беня, и началась опера в трех действиях. Нервный Соломон складывал в чемодан деньги, бумаги, часы и монограммы; покойник Иосиф стоял перед ним с поднятыми руками, и в это время Беня рассказывал истории из жизни еврейского народа. – Коль раз он разыгрывает из себя Ротшильда, – говорил Беня о Тартаковском, – так пусть он горит огнем. Объясни мне, Мугинштейн, как другу: вот получает он от меня деловое письмо; отчего бы ему не сесть за пять копеек на трамвай и не подъехать ко мне на квартиру и не выпить с моей семьей стопку водки и закусить чем Бог послал? Что мешало ему выговорить передо мной душу? “Беня, – пусть бы он сказал, – так и так, вот тебе мой баланс, повремени мне пару дней, дай вздохнуть, дай мне развести руками”. Что бы я ему ответил? Свинья со свиньей не встречается, а человек с человеком встречается. Мугинштейн, ты меня понял? – Я вас понял, – сказал Мугинштейн и солгал, потому что совсем ему не было понятно, зачем “полтора жида”, почтенный богач и первый человек, должен был ехать на трамвае закусывать с биндюжника Менделя Крика. А тем временем несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Несчастье с шумом ворвалось в контору. И хотя на этот раз оно приняло образ еврея Савки Буциса, но оно было пьяно, как водовоз. – Го – гу – го, – закричал еврей Савка, – прости меня, Бенчик, я опоздал, – и он затопал ногами и стал махать руками. Потом он выстрелил, и пуля попала Мугинштейну в живот. Нужны ли тут слова? Был человек, и нет человека. Жил себе невинный холостяк, как птица на ветке, – и вот он погиб через глупость. Пришел еврей, похожий на матроса, и выстрелил не в какую‑нибудь бутылку с сюрпризом, а в живого человека. Нужны ли тут слова? – Тикать с конторы! – крикнул Беня и побежал последним. Но, уходя, он успел сказать Буцису: – Клянусь гробом моей матери, Савка, ты ляжешь рядом с ним… Теперь скажите мне вы, молодой господин, режущий купоны на чужих акциях, как поступили бы вы на месте Бени Крика? Вы не знаете, как поступить. А он знал. Поэтому он Король, а мы с вами сидим на стене Второго еврейского кладбища и отгораживаемся от солнца ладонями. Несчастный сын тети Песи умер не сразу. Через час после того, как его доставили в больницу, туда явился Беня. Он велел вызвать к себе старшего врача и сиделку и сказал им, не вынимая рук из кремовых штанов. – Я имею интерес, – сказал он, – чтобы больной Иосиф Мугинштейн выздоровел. Представляюсь на всякий случай – Бенцион Крик. Камфору, воздушные подушки, отдельную комнату – давать с открытой душой. Если нет, то на всякого доктора, будь он даже доктором философии, приходится не более трех аршин земли. И все же Мугинштейн умер в ту же ночь. И тогда только “полтора жида” поднял крик на всю Одессу. – Где начинается полиция, – вопил он, – и где кончается Беня? – Полиция кончается там, где начинается Беня, – отвечали резонные люди, но Тартаковский не успокаивался, и он дождался того, что красный автомобиль с музыкальным ящиком проиграл на Серединской площади свой первый марш из оперы “Смейся, паяц”. Среди бела дня машина подлетела к домику, в котором жила тетя Песя. Автомобиль гремел колесами, плевался дымом, сиял медью, вонял бензином и играл арии на своем сигнальном рожке. Из автомобиля выскочил некто и прошел в кухню, где на земляном полу билась маленькая тетя Песя “Полтора жида” сидел на стуле и махал руками. – Хулиганская морда, – прокричал он, увидя гостя, – бандит, чтобы земля тебя выбросила! Хорошую моду себе взял – убивать живых людей… – Мосье Тартаковский, – ответил ему Беня Крик тихим голосом, – вот идут вторые сутки, как я плачу за дорогим покойником, как за родным братом. Но я знаю, что вы плевать хотели на мои молодые слезы. Стыд, мосье Тартаковский, – в какой несгораемый шкаф упрятали вы стыд? Вы имели сердце послать матери нашего покойного Иосифа сто жалких карбованцев. Мозг вместе с волосами поднялся у меня дыбом, когда я услышал эту новость. Тут Беня сделал паузу. На нем был шоколадный пиджак, кремовые штаны и малиновые штиблеты. – Десять тысяч единовременно, – заревел он, – десять тысяч единовременно и пенсию до ее смерти, пусть она живет сто двадцать лет. А если нет, тогда выйдем из этого помещения, мосье Тартаковский, и сядем в мой автомобиль… Потом они бранились друг с другом. “Полтора жида” бранился с Беней. Я не был при этой ссоре. Но те, кто были, те помнят. Они сошлись на пяти тысячах наличными и пятидесяти рублях ежемесячно. – Тетя Песя, – сказал тогда Беня всклокоченной старушке, валявшейся на полу, – если вам нужна моя жизнь, вы можете получить ее, но ошибаются все, даже Бог. Вышла громадная ошибка, тетя Песя. Но разве со стороны Бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду? И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы первоклассные озера, гористый воздух и сплошные французы? Ошибаются все, даже Бог. Слушайте меня ушами, тетя Песя. Вы имеете пять тысяч на руки и пятьдесят рублей в месяц до вашей смерти, – живите сто двадцать лет. Похороны Иосифа будут по первому разряду: шесть лошадей, как шесть львов, две колесницы с венками, хор из Бродской синагоги, сам Миньковский придет отпевать покойного вашего сына… И похороны состоялись на следующее утро. О похоронах этих спросите у кладбищенских нищих. Спросите о них у шамесов из синагоги, торговцев кошерной птицей или у старух из Второй богадельни. Таких похорон Одесса еще не видала, а мир не увидит. Городовые в этот день одели нитяные перчатки. В синагогах, увитых зеленью и открытых настежь, горело электричество. На белых лошадях, запряженных в колесницу, качались черные плюмажи. Шестьдесят певчих шли впереди процессии. Певчие были мальчиками, но они пели женскими голосами. Старосты синагоги торговцев кошерной птицей вели тетю Песю под руки. За старостами шли члены Общества приказчиков – евреев, а за приказчиками – евреями – присяжные поверенные, доктора медицины и акушерки – фельдшерицы. С одного бока тети Песи находились куриные торговки со Старого базара, а с другого бока находились почетные молочницы с Бугаевки, завороченные в оранжевые шали. Они топали ногами, как жандармы на параде в табельный день. От их широких бедер шел запах моря и молока. И позади всех плелись служащие Рувима Тартаковского. Их было сто человек, или двести, или две тысячи. На них были черные сюртуки с шелковыми лацканами и новые сапоги, которые скрипели, как поросята в мешке. И вот я буду говорить, как говорил Господь на горе Синайской из горящего куста. Кладите себе в уши мои слова. Все, что я видел, я видел своими глазами, сидя здесь, на стене Второго кладбища, рядом с шепелявым Мойсейкой и Шимшоном из погребальной конторы. Видел это я, Арье – Лейб, гордый еврей, живущий при покойниках. Колесница подъехала к кладбищенской синагоге. Гроб поставили на ступени. Тетя Песя дрожала, как птичка. Кантор вылез из фаэтона и начал панихиду. Шестьдесят певчих вторили ему. И в эту минуту красный автомобиль вылетел из‑за поворота. Он проиграл “Смейся, паяц” и остановился. Люди молчали как убитые. Молчали деревья, певчие, нищие. Четыре человека вылезли из‑под красной крыши и тихим шагом поднесли к колеснице венок из невиданных роз. А когда панихида кончилась, четыре человека подвели под гроб свои стальные плечи, с горящими глазами и выпяченной грудью зашагали вместе с членами Общества приказчиков – евреев. Впереди шел Беня Крик, которого тогда никто еще не называл Королем. Первым приблизился он к могиле, взошел на холмик и простер руку. – Что хотите вы делать, молодой человек? – подбежал к нему Кофман из погребального братства. – Я хочу сказать речь, – ответил Беня Крик. И он сказал речь. Ее слышали все, кто хотел слушать. Ее слышал я, Арье – Лейб, и шепелявый Мойсейка, который сидел на стене со мною рядом. – Господа и дамы, – сказал Беня Крик, – господа и дамы, – сказал он, и солнце встало над его головой, как часовой с ружьем. – Вы пришли отдать последний долг честному труженику, который погиб за медный грош. От своего имени и от имени всех, кто здесь не присутствует, благодарю вас. Господа и дамы! Что видел наш дорогой Иосиф в своей жизни? Он видел пару пустяков. Чем занимался он? Он пересчитывал чужие деньги. За что погиб он? Он погиб за весь трудящийся класс. Есть люди, уже обреченные смерти, и есть люди, еще не начавшие жить. И вот пуля, летевшая в обреченную грудь, пробивает Иосифа, не видевшего в своей жизни ничего, кроме пары пустяков. Есть люди, умеющие пить водку, и есть люди, не умеющие пить водку, но все же пьющие ее. И вот первые получают удовольствие от горя и от радости, а вторые страдают за всех тех, кто пьет водку, не умея пить ее. Поэтому, господа и дамы, после того как мы помолимся за нашего бедного Иосифа, я прошу вас проводить к могиле неизвестного вам, но уже покойного Савелия Буциса… И, сказав эту речь, Беня Крик сошел с холмика. Молчали люди, деревья и кладбищенские нищие. Два могильщика пронесли некрашеный гроб к соседней могиле. Кантор, заикаясь, окончил молитву. Беня бросил первую лопату и перешел к Савке. За ним пошли, как овцы, все присяжные поверенные и дамы с брошками. Он заставил кантора пропеть над Савкой полную панихиду, и шестьдесят певчих вторили кантору. Савке не снилась такая панихида – поверьте слову Арье – Лейба, старого старика. Говорят, что в тот день “полтора жида” решил закрыть дело. Я при этом не был. Но то, что ни кантор, ни хор, ни погребальное братство не просили денег за похороны, – это видел я глазами Арье – Лейба. Арье – Лейб – так зовут меня. И больше я ничего не мог видеть, потому что люди, тихонько отойдя от Савкиной могилы, бросились бежать, как с пожара. Они летели в фаэтонах, в телегах и пешком. И только те четыре, что приехали на красном автомобиле, на нем же и уехали. Музыкальный ящик проиграл свой марш, машина вздрогнула и умчалась. – Король, – глядя ей вслед, сказал шепелявый Мойсейка, тот самый, что забирает у меня лучшие места на стенке. Теперь вы знаете все. Вы знаете, кто первый произнес слово “король”. Это был Мойсейка. Вы знаете, почему он не назвал так ни одноглазого Грача, ни бешеного Кольку. Вы знаете все. Но что пользы, если на носу у вас по – прежнему очки, а в душе осень?.. Отец Фроим Грач был женат когда‑то. Это было давно, с того времени прошло двадцать лет. Жена родила тогда Фроиму дочку и умерла от родов. Девочку назвали Басей. Ее бабушка по матери жила в Тульчине. Старуха не любила своего зятя. Она говорила о нем: Фроим по занятию ломовой извозчик, и у него есть вороные лошади, но душа Фроима чернее, чем вороная масть его лошадей… Старуха не любила зятя и взяла новорожденную к себе. Она прожила с девочкой двадцать лет и потом умерла. Тогда Баська вернулась к своему отцу. Это все случилось так. В среду, пятого числа, Фроим Грач возил в порт на пароход “Каледония” пшеницу из складов общества Дрейфус. К вечеру он кончил работу и поехал домой. На повороте с Прохоровской улицы ему встретился кузнец Иван Пятирубель. – Почтение, Грач, – сказал Иван Пятирубель, – какая‑то женщина колотится до твоего помещения… Грач проехал дальше и увидел на своем дворе женщину исполинского роста. У нее были громадные бока и щеки кирпичного цвета. – Папаша, – сказала женщина оглушительным басом, – меня уже черти хватают со скуки. Я жду вас целый день… Знайте, что бабушка умерла в Тульчине. Грач стоял на биндюге и смотрел на дочь во все глаза. – Не крутись перед конями, – закричал он в отчаянии, – бери уздечку у коренника, ты мне коней побить хочешь… Грач стоял на возу и размахивал кнутом. Баська взяла коренника за уздечку и подвела лошадей к конюшне. Она распрягла их и пошла хлопотать на кухню. Девушка повесила на веревку отцовские портянки, она вытерла песком закопченный чайник и стала разогревать зразу в чугунном котелке. – У вас невыносимый грязь, папаша, – сказала она и выбросила за окно прокисшие овчины, валявшиеся на полу, – но я выведу этот грязь! – прокричала Баська и подала отцу ужинать. Старик выпил водки из эмалированного чайника и съел зразу, пахнущую, как счастливое детство. Потом он взял кнут и вышел за ворота. Туда пришла и Баська вслед за ним. Она одела мужские штиблеты и оранжевое платье, она одела шляпу, обвешанную птицами, и уселась на лавочке. Вечер шатался мимо лавочки, сияющий глаз заката падал в море за Пересыпью, и небо было красно, как красное число в календаре. Вся торговля прикрылась уже на Дальницкой, и налетчики проехали на глухую улицу к публичному дому Иоськи Самуэльсона. Они ехали в лаковых экипажах, разодетые, как птицы колибри, в цветных пиджаках. Глаза их были выпучены, одна нога отставлена к подножке, и в стальной протянутой руке они держали букеты, завороченные в папиросную бумагу. Отлакированные их пролетки двигались шагом, в каждом экипаже сидел один человек с букетом, и кучера, торчавшие на высоких сиденьях, были украшены бантами, как шафера на свадьбах. Старые еврейки в наколках лениво следили течение привычной этой процессии – они были ко всему равнодушны, старые еврейки, и только сыновья лавочников и корабельных мастеров завидовали королям Молдаванки. Соломончик Каплун, сын бакалейщика, и Моня Артиллерист, сын контрабандиста, были в числе тех, кто пытался отвести глаза от блеска чужой удачи. Оба они прошли мимо нее, раскачиваясь, как девушки, узнавшие любовь, они пошептались между собой и стали двигать руками, показывая, как бы они обнимали Баську, если б она этого захотела. И вот Баська тотчас же этого захотела, потому что она была простая девушка из Тульчина, из своекорыстного подслеповатого городишки. В ней было весу пять пудов и еще несколько фунтов, всю жизнь прожила она с ехидной порослью подольских маклеров, странствующих книгонош, лесных подрядчиков и никогда не видела таких людей, как Соломончик Каплун. Поэтому, увидев его, она стала шаркать по земле толстыми ногами, обутыми в мужские штиблеты, и сказала отцу. – Папаша, – сказала она громовым голосом, – посмотрите на этого господинчика: у него ножки, как у куколки, я задушила бы такие ножки… – Эге, пани Грач, – прошептал тогда старый еврей, сидевший рядом, старый еврей, по фамилии Голубчик, – я вижу, дите ваше просится на травку… – Вот морока на мою голову, – ответил Фроим Голубчику, поиграл кнутом и пошел к себе спать и заснул спокойно, потому что не поверил старику. Он не поверил старику и оказался кругом неправ. Прав был Голубчик. Голубчик занимался сватовством на нашей улице, по ночам он читал молитвы над зажиточными покойниками и знал о жизни все, что можно о ней знать. Фроим Грач был неправ. Прав был Голубчик. И действительно, с этого дня Баська все свои вечера проводила за воротами. Она сидела на лавочке и шила себе приданое. Беременные женщины сидели с ней рядом; груды холста ползли по ее раскоряченным могущественным коленям; беременные бабы наливались всякой всячиной, как коровье вымя наливается на пастбище розовым молоком весны, и в это время мужья их, один за другим, приходили с работы. Мужья бранчливых жен отжимали под водопроводным краном всклокоченные свои бороды и уступали потом место горбатым старухам. Старухи купали в корытах жирных младенцев, они шлепали внуков по сияющим ягодицам и заворачивали их в поношенные свои юбки. И вот Васька из Тульчина увидела жизнь Молдаванки, щедрой нашей матери, – жизнь, набитую сосущими младенцами, сохнущим тряпьем и брачными ночами, полными пригородного шику и солдатской неутомимости. Девушка захотела и себе такой же жизни, но она узнала тут, что дочь одноглазого Грача не может рассчитывать на достойную партию. Тогда она перестала называть отца отцом. – Рыжий вор, – кричала она ему по вечерам, – рыжий вор, идите вечерять… И это продолжалось до тех пор, пока Баська не сшила себе шесть ночных рубашек и шесть пар панталон с кружевными оборками. Кончив подшивку кружев, она заплакала тонким голосом, непохожим на ее голос, и сказала сквозь слезы непоколебимому Грачу. – Каждая девушка, – сказала она ему, – имеет свой интерес в жизни, и только одна я живу как ночной сторож при чужом складе. Или сделайте со мной что‑нибудь, папаша, или я делаю конец моей жизни… Грач выслушал до конца свою дочь, он одел парусовую бурку и на следующий день отправился в гости к бакалейщику Каплуну на Привозную площадь. Над лавкой Каплуна блестела золотая вывеска. Это была первая лавка на Привозной площади. В ней пахло многими морями и прекрасными жизнями, неизвестными нам. Мальчик поливал из лейки прохладную глубину магазина и пел песню, которую прилично петь только взрослым. Соломончик, хозяйский сын, стоял за стойкой; на стойке этой были поставлены маслины, пришедшие из Греции, марсельское масло, кофе в зернах, лиссабонская малага, сардины фирмы “Филипп и Кано” и кайенский перец. Сам Каплун сидел в жилетке на солнцепеке, в стеклянной пристроечке, и ел арбуз – красный арбуз с черными косточками, с косыми косточками, как глаза лукавых китаянок. Живот Каплуна лежал на столе под солнцем, и солнце ничего не могло с ним поделать. Но потом бакалейщик увидел Грача в парусиновой бурке и побледнел. – Добрый день, мосье Грач, – сказал он и отодвинулся. – Голубчик предупредил меня, что вы будете, и я приготовил для вас фунтик чаю, что это – редкость… И он заговорил о новом сорте чая, привезенном в Одессу на голландских пароходах. Грач слушал его терпеливо, но потом прервал, потому что он был простой человек, без хитростей. – Я простой человек, без хитростей, – сказал Фроим, – я нахожусь при моих конях и занимаюсь моим занятием. Я даю новое белье за Баськой и пару старых грошей, и я сам есть за Баськой, – кому этого мало, пусть тот горит огнем… – Зачем нам гореть? – ответил Каплун скороговоркой и погладил руку ломового извозчика. – Не надо такие слова, мосье Грач, ведь вы же у нас человек, который может помочь другому человеку, и, между прочим, вы можете обидеть другого человека, а то, что вы не краковский раввин, так я тоже не стоял под венцом с племянницей Мозеса Монтефиоре, но… но мадам Каплун… есть у нас мадам Каплун, грандиозная дама, у которой сам Бог не узнает, чего она хочет… – А я знаю, – прервал лавочника Грач, – я знаю, что Соломончик хочет Баську, но мадам Каплун не хочет меня… – Да, я не хочу вас, – прокричала тогда мадам Каплун, подслушивавшая у дверей, и она взошла в стеклянную пристроечку, вся пылая, с волнующейся грудью, – я не хочу вас, Грач, как человек не хочет смерти; я не хочу вас, как невеста не хочет прыщей на голове. Не забывайте, что покойный дедушка наш был бакалейщик, покойный папаша был бакалейщик и мы должны держаться нашей бранжи… – Держитесь вашей бранжи, – ответил Грач пылающей мадам Каплун и ушел к себе домой. Там ждала его Баська, разодетая в оранжевое платье, но старик, не посмотрев на нее, разостлал кожух под телегами, лег спать и спал до тех пор, пока могучая Баськина рука не выбросила его из‑под телеги. – Рыжий вор, – сказала девушка шепотом, непохожим на ее шепот, – отчего должна я переносить биндюжницкие ваши манеры, и отчего вы молчите, как пень, рыжий вор?.. – Баська, – произнес Грач, – Соломончик тебя хочет, но мадам Каплун не хочет меня… Там ищут бакалейщика.