355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Первенцев » Матросы » Текст книги (страница 7)
Матросы
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:03

Текст книги "Матросы"


Автор книги: Аркадий Первенцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

IX

На рассвете с хутора пешком возвращались Помазун и Машенька Татарченко.

– Иди, иди пешочком, Степа. Привык на конях да на мотоцикле, – девушка, полуобняв сразу же повеселевшего Степана, запела звонким и приятным голоском:

 
Ой ты, Степа, ой ты, Степа,
Выдь до мене на любовь!
Ой ты, Степа…
 

Помазун попытался использовать удобный момент и обнять покрепче свою подружку.

– Языком болтай, рукам воли не давай. – Машенька ловко вывернулась.

– Да на что же тогда руки созданы? – бормотал Помазун, скрывая за шуткой свое смущение. Машенька быстро пошла вперед.

– Куда ты меня ведешь, Машенька? И твой и мой дом не в той стороне. Вроде не по азимуту.

– Заскочить надо к Марусе. Сгораю от нетерпения.

– Да что у вас на всё планы, чертово вы семя?

– Все по плану, Степочка. Это ты отстаешь.

Она пробежала по улице и, запыхавшись, присела на скамейку, на виду закатной луны, тревожившей девушку своим мертвенным угасанием. Помазун сел рядом. Кто-кто, а он-то отлично знал, как надо обходиться с девушками: в этом деле давно выработал он свою тактику и соответствующие приемы. Прежде всего Помазун доверял своей, как ему казалось, неотразимой внешности и джигитской повадке. Семейных уз Степан боялся как черт ладана. Думали, так и прогарцует казачина вплоть до серебряного темечка, а там – кому он нужен? Разве какой-нибудь разотчаявшейся вдовке или напропалую отгулявшейся жалмерке…

Все же, если разобраться по всей справедливости, Машенька, сама того не сознавая, всерьез присушила Степана. Мерещилась она ему по ночам, пугала его. Отгонял он вставший в непривычном для него свете образ. «Заарканю все едино, – шептал он самому себе, – не улетишь на своих крылышках».

И случилось какое-то колдовство. Чувствовал стесненную робость в присутствии Машеньки Помазун. Вот и сегодня. Как будто все удачно складывалось – и портвейн был прикончен, и белая водочка, и отплясали на хуторе, и прошлись чуть ли не в обнимку, а все же не мог он решиться на серьезное объяснение. Не сходили с языка необходимые в таком случае слова, а если и сходили, то казались они неверными и смешными. «Что с ней говорить? Какой камертон к ней подобрать?»

– Скажи мне, Машенька, – вкрадчиво начал Помазун, – как у тебя с зерновыми?

Девушка, смотревшая на выползавшее из-за угла улицы красномастное стадо немецких полукровок, обернулась, заиграла хитрющими своими глазенками, зажала голову Степана маленькими крепкими ладошками и, глядя в его сразу поглупевшие глаза, задрожала от сдерживаемого смеха:

– Мамочка ж ты моя, Помазунчик! Ты вроде как в книжках про колхозную жизнь. Сидишь с девчиной и ублажаешь ее зерновыми проблемами…

– Сам себя не пойму, – смущенно оправдывался окончательно сконфуженный Помазун. – Видать, давишь ты на меня своим абсолютизмом.

– Степа, тебе не надоело так?

– Как?

– Станичного юмориста из себя разыгрывать. И зачем тебе везде иностранные слова? Своих не хватает?

– Бедно вроде без них, – так и не нашедший равновесия, ответил Помазун.

– Опять шуточки. – Машенька вздохнула. – Ведь с тобой боязно как с нормальным парнем поговорить. Ты как клоун в цирке…

Помазун вздрогнул, почувствовал тайный смысл в ее намеке: «Неужели о цирке уже знают в станице? Еще прилепят прозвище – не отскоблишь».

– Могу без всякой сатиры объясниться. – Помазун поиграл кончиком насечного пояса.

– Говори…

Машенька откинулась спиной на забор, мшистый и теплый в этот прохладный час. Вслушалась – на плесах кричали проснувшиеся гуси.

– Нет ли у тебя желания, Машенька, эвакуироваться от своих полевых забот?

– Куда? – не открывая глаз и не меняя позы, спросила Маша, продумывая, к чему он клонит.

– Ясно куда. В город.

– Нет. Не хочу туда эвакуироваться. Дальше?

– Я бы на твоем месте уехал. У тебя полная семилетка.

– Что я потеряла в городе? Или что там найду?

– Учиться будешь.

– Вроде Маруси? Пломбы ставить? Непривычная. Не люблю.

– В сельхозтехникум можно, не обязательно зубы дергать. Если вы все на зубы пойдете, зубов не хватит у народонаселения.

– Придет время – пойду учиться, а сейчас не хочу.

– Отстанешь.

Машенька близко-близко вгляделась в его лицо.

– Как далеко ни отстану, а от тебя все одно на четыре метра впереди буду.

– Не уважу… Не думай…

– Уважишь, Степа.

– Ты меня еще не знаешь.

– Знаю, раскусила орешек, и зубы целые.

– Ты сама юмористка, Машенька, – мягко сказал Помазун, – с тобой тоже нельзя говорить толково. Если я шутоватый парень, то ты крайне и-диф-фе-рет-ная особа…

– Ой, ой! – девушка всплеснула руками. – Вот на этом слове ты язык сломаешь. Оно у тебя во рту застряло. Выплюнь!

Степан обиженно отодвинулся:

– Знаю, почему остаешься. Честолюбие?

– Есть честолюбивые, а есть просто ленивые. Кто хуже?

– С обоих закуска плохая.

Машенька замолчала.

– Видишь, задумалась. Оснований для возражений – минус.

– Можно с тобой хоть раз без дуриков поговорить?

– Ты меня не обижай. Ведь я тоже не огрех какой-нибудь в едином массиве. Почему ты со мной только хи-хи да ха-ха?

– Тогда слушай… Если хочешь знать, я в городе меньше пользы принесу. Некоторые из станицы в город стремятся за наукой, за образованием, тем прощаю. А вот тех, кто убегает, абы убежать, не могу простить.

– Ты же знаешь причину. Вдвоем мы сейчас, не на собрании. Никто из-за палочек работать не хочет…

– Где наслушался, Степа? У нас палочка тянет.

– У нас, верно, тянет, потому у нас председатель фанатик. А другие артели?

– Ну и что? Тоже убегать стыдно, – строго сказала Машенька. – Вместо того чтобы взяться гуртом, мешочек на плечи, посемафорил на шоссе, прыгнул, как заяц, в грузовик и… куда? На все готовое. В проходную будку: пропустите новые пролетарские кадры!

– Выгодней. Так и делают.

– Выгода сама не придет, ее надо обеспечить. Чем? Своими руками. Если хочешь знать, раз зашел разговор о выгоде, мне в колхозе работать выгодней, чем в другом месте.

– Голословно. Как же так? В городе зарплата. Любви тут нету, гони монету! Месяц прошел – бухгалтерия в конверт.

– Не считал, наверное?

– Что?

– Деньги в конверте. А то бы пел не с того голоса.

– Ты считала? Какой дебет-кредит?

– В нашу пользу. – Машенька притянула Помазуна к себе за рукав рубашки, и он, сладостно ощутив прикосновение ее остреньких ноготков, ожидал от нее чего-то необычного, может быть даже пламенного поцелуя.

– Чудик ты, Степа, – продолжала Машенька. – Не знаю, как у других, а мне выдали уже аванс и дополнительно за урожайность двадцать четыре центнера зерна. По свекле получу сахаром. Получила мануфактуры тридцать метров, трикотаж, мыло… Вот это платьице на поле выросло! А эти полусапожки – на шелковице. Деньгами выдали около двух тысяч, и еще причитается… Что тебе говорить: подумаешь – задаюсь…

– Ишь ты, обоюдоострая какая! – Помазун не мог скрыть своего восхищения. – Такая и муженька прокормит.

– Нет, не стану! Если окажется дармоед, выгоню! Ты со мной говори, как… как… с товарищем. Теперь наша степь не просто Сечевая, а бывшая Сечевая. – Машенька встала и пошла от него.

– Куда же ты?

Остановилась, спросила:

– Чего еще?

– Я… я сегодня пилу продал, чтобы с тобой встретиться. А ты… – бессвязно забормотал Помазун.

– Приходи ко мне, выдашь расписку – оплачу твою пилу. – Девушка вспыхнула. – Не стыдно тебе?

– Пилу, верно, продал, – невразумительно забормотал Помазун, понявший, что совершил оплошность.

– Да! Эх ты, купец! А я думала – джигит. Когда казаки на войну уходили, мы тогда еще детьми были… Мечтали, представляли себе, как воюют наши станичники у Кириченко и Плиева. Закрою, бывало, глаза и вижу: летят верхоконные, знамена – крылья, враги вповалку, а шашки как молнии. Иностранные города падают будто под копытами, те города, какие мы в школе по книжкам учили…

– Так и было. – Помазун гордо схватился за свой усик. – Точно так! Угадала…

– Нет! О тебе, Степа, не угадала, – грустно и задумчиво, будто разговаривая сама с собой, ответила девушка. – Маячишь на своем кабардинце по степи, как будяк нескошенный, или на мотоцикле, как циркач какой. Все работают, на себя не любуются, перед другими не красуются. Возьмем хотя бы нас, девчат. Отгуляем вечерок, а потом полусапожки с ног да босиком в поле, чтобы зорьки побольше прихватить и полусапожки в целости сохранить до другой вечерки. А ты меня честолюбием укоряешь. Вот и не прав ты. – Машенька тряхнула волосами. – Пока, Степан!

Помазун крепко схватил Машеньку за руку:

– Подожди! А если оправдаюсь перед тобой?

– Посмотрим, не загадывай.

– Тогда иди, жестокая ты душа! Толкнула ты меня туда, от чего сама отказываешься. – Помазун, не оглядываясь, зашагал в другую сторону.

Маша посмотрела ему вслед, подавила вздох и побрела домой, чувствуя страшную усталость. Зачем она так безжалостно отчитывала его? Человек он веселый, может быть, с ним лучше будет, чем с другим, правильным и строгим. Не всякое его слово нужно низать на шнур, как табачный лист. Не может же он заставить ее подчиниться своему диковатому нраву! Найдутся и у него силы. Справиться можно, и легко, если человек действительно любит.

– Степа! Степа! – Машенька покричала, но Помазуна и след простыл. Оставшись наедине с собой, она растерянно опустила руки и заплакала.

А через час по дороге, окрашенной бронзовыми тонами рассвета, мчался Помазун на своем мотоцикле. Горючего в бачке хватит до самого города…

X

– Смотался Помазун, и ладно, чего ты его жалеешь, Иван Сергеевич? – в сердцах говорил Камышев. – Помазун в артели, как песок в тесте, только на зубах скрипел. Дурной пример сбег, и ладно. Пускай валит к чертям собачьим куда хочет, в цирк так в цирк. Не буду я его неволить, полный расчет оформим и паспорт…

Латышев барабанил пальцами по стеклу и передергивал плечами, не соглашаясь с председателем артели.

Петр, заставший только конец горячего спора, пристроился в уголке за фикусом и наблюдал оттуда словесный поединок Камышева и парторга. Михаил Тимофеевич своей властью, без правления отстранил Помазуна от конефермы и теперь отказывается «бороться за трудоспособное лицо». Латышев спокойненько подпускал по шпилечке, выщупывая слабые места председателя.

«Этот подкует, – думал Архипенко, – вежливенько, тенорком, не повышая голоса. И, поглядишь, даже без молотка, голой ладошкой. Ну если и шлепнет этой самой ладошкой, то окажется пожестче кувалды. Конечно, такой контроль при Камышеве как воздух нужен, чтобы его в сторону не повело, а если по-здравому разобраться, Камышев не тот конь, которого надо ковать на все четыре, да еще и затрензелевать. Сойдутся когда-нибудь на кругу эти два петуха, поклюют они друг у друга гребешки».

В присутствии Петра Латышев постарался ослабить спор, кое-где поддакнуть, кое-где просто-напросто неопределенно гмыкнуть и на этом закончить до поры до времени. А разгоряченный председатель не мог так вот сразу остыть и ради вежливости заползти в свою ракушку. Он искал поддержки и, надо сказать, нашел ее. Не вдаваясь в подробности спора, Архипенко принял сторону известного ему Камышева, душой стоял за него, отгораживаясь невидимой стенкой от Латышева, пока еще непонятного ему человека.

Незаметно, без стука, как бы вплывая в знакомую бухту без всяких сигналов, кабинет заполняли люди. Пришел агроном Кривошапка, низенького роста пожилой человек с умным, энергичным лицом, на котором жил каждый мускул. У него прострелена нога еще в гражданской, прихрамывает и ловко скрывает хромоту. Хороший человек Кривошапка, недавно в артели, добровольно покинул просторный кабинет в крайзу, окнами выходивший на аллею гледичии.

Войдя за ним, степенно раскланялся Павел Татарченко, отец Машеньки. У него бороденка, какой уже давно не носят на Кубани, разве только духовные лица. Павел Степанович Татарченко старикан въедливый, невыносимый спорщик и оппозиционер в хорошем смысле этого слова. Его называют купоросным критиканом. Сел, пристукнул палкой и расчесал волосы и бороденку алюминиевым гребешочком. Через минуту показалось, что заснул член правления, так густо засопели его ноздри. Но нет, остро укалывали его зрачки, резко вписанные в желтоватые от хронической малярии белки.

Еле протащив свое многопудовое тело, заявился бригадир Овчина. Одежду ему шили по мерке, готового на него не достать – ни пиджака, ни штанов, ни тем более сапог. На голенища, пожалуй, уйдет по целому козлу. Овчина толстел, как боров, и краснел, как бурак в котелке на хорошем огне. Работать умел, но никогда не загружал свою душу треволнениями, придерживаясь всегда среднего курса. Голосовал последним, вслед за большинством, высказывался тоже не сразу. Большая семья и долгий жизненный опыт воспитали в нем эти качества, и неизвестно, кого винить за это.

Молодые ребята Конограй и Кривоцуп – сын комбайнера, заявились вместе, красивые, оживленные, груди как колокола, рубашки расстегнуты, в хромовых сапогах, запыленных желтым цветеньем донника. От ребят пахло соломой, полынью, даже запахами черной, паровой земли, вспаханной стальными лемехами тракторных прицепов.

С удовольствием, будто на своих детей, поглядел на них Камышев, и глаза его засияли радостью.

«Не боится старый дуб молодой поросли, – подумал Петр, – верит в свои силы, крепкий. Вот, значит, с кем придется мне держать бессменную вахту. Хороши, каждый по-своему. Неплох и Хорьков, стальной чертяка, им хоть орудие главного калибра заряжать. И не имеет значения, каким способом он добыл себе подругу жизни: познакомился с ней в фойе Дома культуры, чин по чину, или похитил ее, как абрек».

Петр Архипенко поклонился Хорькову, пожал руку седоусому Никодиму Белявскому, председателю соседнего колхоза, – неделю назад ему предложили слиться с Камышевым. Прекратится дележка плотвы и раков, как подшучивал Помазун, запашут крепкие межники, сдадут в архив вторые гроссбухи и отчетности, закроют номер контокоррента, и добавит Михаил Тимофеевич еще два – три миллиона к общему фонду артели.

Правление обсуждало разные вопросы, объявленные в повестке дня. Дело Помазуна стояло четырнадцатым, и судьба его, безусловно, была предрешена: заступников за него ждать не приходилось, слишком быстро он смотался на своем личном транспорте. Петр решил, что ему тут делать нечего, лучше провести лишние два – три часа последнего вечера отпуска с Марусей. С ней все так удачно наладилось после памятного свидания у лимана.

– Подожди, Петя, – сказал Камышев и постучал о графин карандашом, призывая к порядку Татарченко, сцепившегося с мрачным, как градовая туча, Никодимом Белявским, обиженным и оскорбленным слиянием руководимой им артели. – Хочу заверить тебя в присутствии правления: мы дадим тебе эмтефе имени Четырех павших лейтенантов. Дослуживай по-прежнему честно, езжай на корабль спокойно, передай привет Севастополю. Обороняли и освобождали его некоторые наши колхозники, да и убитые есть, и на Сапун-горе, и на Мекензии. – Камышев сам умилился своим прочувствованным словом, оглядел всех и, встретив понимание, продолжал: – Так и передай морякам от казаков-черноморцев. И на этом точка. Второе – спасибо, что сумел найти себя, Петя. Ты понимаешь, на что намекаю. Спрашивали меня недавно критически в крае: что это ты, Камышев, придумал за фокусы – формировать семьи. Отвечаю – крону яблони и то формируют, а почему же зазорно формировать человеческие семьи? Станешь семейным – потребуются средства. Гарантийных будешь иметь в месяц шестьдесят трудодней, за упитанность отдельно, за то и се… Ну, ей тоже найдем должность в поликлинике…

Латышев наклонился к председателю и что-то шепнул ему, Камышев с недоумением пожал плечами и оборвал свою речь, можно сказать, на полуслове.

– Латышев, что ты его перебил? – Татарченко пристукнул палкой. – Почему так получается у вас, у партейных: как насчет общих проблем разговор – киваете, довольны, а как подходит личная заинтересованность – шептуна пускаете на ухо, замолчи, мол, это не для мировой революции, дырка от бублика.

– Простите, я и не думал… – растерянно произнес Латышев.

Все засмеялись, заседание сразу приняло другой характер. Улыбался Кривошапка, внимательно наблюдая за Петром Архипенко, который обрадовался тому, чту перестал быть центром внимания.

– Сбежал один шалопай, найдутся другие, получше, на его место! – воскликнул Камышев. – Жаль, что в повестке дня засунули дело Помазуна в отсевки, а нужно было его главным вопросом поставить. Не любил он землю, не чувствовал ее. Земля легкого поведения не выносит. Она отомстит. Нищий буду, а от нее не уйду, не покину ее. Не потому, Латышев, что я путиловский пролетарий и мне повезло к чернозему прикантоваться. Нелегко тут у нас, на Кубани, потому на виду. Был я в Ленинграде, иссяк белый хлеб за Нарвской заставой. Ну, видать, всего-навсего перебой в товаропроводящей епархии. Сейчас родичи ко мне с вопросом: на Кубани неурожай? О Кубани и сказок много, и нелепостей. Одним сдается, что тут народ только на гармошках играет и лозу с коня рубает; другим – что тут одни лодыри царя небесного живут, сунул дышло – тарантас вырос; третьи просто не доверяют ни нашим радостям, ни нашим печалям. Чуть что: «А вы бы попробовали в Калуцкой погарцевать на кислоземье и суглинках!»

Пусть уходит с правления старшина Петр Архипенко, поддержим его желание не потерять последний вечер на заседании, а тем более в одиночестве. Ждет его Маруся возле колхозного клуба, вот-вот начнется интересный фильм, спешит к ней Петр Архипенко, не разбирая, где тропка, где застаревшая, ломкая и пыльная лебеда, стреляющая под ногами, как из ружья. Не будем мешать последнему свиданию, поговорим еще о Кубани, продолжив мысли Михаила Тимофеевича Камышева.

Было время, когда хмельно и просторно лежали нетронутые степи, те самые, где кочевали дикие племена, степи, по которым пролетали монгольские орды, откуда безвозвратно ушло скифское степное рыцарство, зоревая отрасль славянского могучего древа.

Запорожская вольница недолго горевала по дедовским приднепровским раздольям. Боевые курени сечевого товарищества встречала не менее яркая природа, нехоженая и неезженая великая равнина, делай с ней что хочешь! Вначале никто не думал о дополнительной силе удобрений, и перегнойные навозы за ненадобностью вываливали в балки – все это богатство не сформуешь в кизяки.

Немереную землю постепенно обратили в паевые казачьи наделы, обошли ее вдоль и поперек деревянными саженями, напоили магарычами. Скупо кормились возле казачьих угодий отхожие крестьяне из Центральной России. Приходили в голодовье, жмурились, крестились, глазам не верили. Возвращались назад, рассказывали легенды. Иные оставались – не сдвинешь, не вернешь, обратно не заманишь куцыми полосками глинистой хилой земли.

Чернозем великой равнины притягивал людей и капиталы, набивал ссыпки тяжелым и крупным, как горох, пшеничным зерном; в лавках – красный товар, на складах кредитных товариществ – аксайские плуги, жатки, паровые молотилки, на биржах – строительный лес. Хищно и стремительно высасывалась земля.

Казачьи семьи и сами себя не щадили, до запала работая на загонах, и полностью черпали доходы от дешевой силы пришедших из «Расеи» батраков.

Почва начинала хиреть. Усталость пришла к земле раньше, чем ожидали. Зерно перестало наливаться прежним янтарным окружием, хуже кустились и развивались озимки, а слабые растения легче побеждались истощающими ветрами Средней Азии и прикаспийских полупустынь с их монотонным погребальным ветровым пением.

В революцию по затравевшим наделам скакали конные сотни, колесили обозы и артиллерия, метались кулацкие банды. Сизые осоты, донники, буркуны, татарник вымахивали в человеческий рост, прикрывая плодовитое племя степного зверья и грызунов; саранча спокойно шла на зимовки в прилиманье. На борьбу за плодородие земли встал коллектив. Трудов и опасностей было немало. Ведь не война. Тут не ударишь в упор картечью из полевой трехдюймовки, не прочешешь пулеметным стальным гребнем. Иного поворачиваешь так, а он норовит обратно. Хоть хуже, да знакомо. Не гони меня прорубаться в тернах – а вдруг там гадюки! Мечты опирались на крепкие опоры. Впервые рабочий не только заинтересовался крестьянином, но стал его помощником и другом. Возникла надежная связь, названная старым русским словом – смычка.

Машины, машины и машины! Только они могли помочь. И машины пришли на поля в своем могуществе, надежные, добротные, разливающие по жилам своим огненную силу бакинской, грозненской и майкопской нефти.

Чтобы сохранить влагу в почвах, следовало пахать и сеять одним махом. Дуй не дуй высасывающий ветер, а мокрина надежно скрыта под взрыхленной землей, семя может набухать, лопаться, ростку легче пробиться на волю.

Правила обработки почвы возникали теперь не из первобытных крестьянских инстинктов и сомнительных примет. Наука пришла и в полевой стан, и в вагончик трактористов, и в крестьянскую хату.

Старались ускорить процесс созревания, аккуратней вынянчить семя. Чтобы поскорее освободить зародыш от кольчужной тяготы оболочки, крестьяне вымачивали семена в теплой воде, запеленывали в мокрое тряпье семена огурцов и тыкв, кукурузы и арбузов, свеклы и кабачков, проращивали картофель. Теперь яровизировались и злаки. Агрономы научили сеять крест-накрест, гнездами и в квадрат. Геометрия посева диктовалась машиной, мерной проволокой, хотя не обходилось и без верного глаза.

Люди, везде нужны были люди, сколько бы ни присылали механизмов. Люди также требовали забот и внимания, не всегда плата за труд была равноценна затраченным силам. Что же, теперь ни для кого не секрет, какие процессы возникали в деревне до пятьдесят третьего года.

Для Петра все впереди, и розы и терны, и победы и поражения. Все, чему подвергается строй, испытывает и боец, стоящий в этом строю.

А пока легко вились ленточки бескозырки, ясно было на сердце, будущее казалось безоблачным.

Невдалеке от станицы глубоко прогнулась в степи балка. Издавна называлась она Прощальной. Здесь семьи и близкие расставались с казаками, уходившими на службу, в лагеря или на войну. На гребне проливали последние слезы, а потом казаки спускались книзу, перескакивали теклину и появлялись на противоположном гребне. Последний привет – и отстукивали дробную музыку кованые копыта. Уносили кони казаков.

До Прощальной балки ехали двумя семьями. Расставаясь с матерью, Петр нагнулся к ее руке, и она поцеловала его в голову. С Марусей обнялись, поцеловались.

На тракте вставали и ложились за пылью курганы, тиной пахли камышовые речки, бежали в своем бесконечном однообразии распаханные массивы. В город приехали рано – рынки еще не отторговались.

На площади густо стояли повозки и автомашины с мукой, арбузами, помидорами, птицей, виноградом. Разноголосо шумела толпа, характерная для южных базаров. Зазывно предлагали кисляк и пирожки. Гул толпы смешивался с шумами рынка, выкриками торговцев, звуками гармошек у походных шашлычных, ржанием коней…

– Внимание, внимание! – кричал чей-то знакомый Петру голос из репродуктора возле брезентового круглого и высокого шатра. – Говорит аттракцион «Круг смелости». Поднимайтесь наверх! Через пять – шесть минут начало сеанса. Мотогонки по вертикальной стене. Самый молодой рекордсмен, артист государственных цирков Степан Помазун! Стоимость билета три рубля! Повторяю…

«Помазун! – сообразил наконец Петр. – Сам себя объявляет. Вот тебе и Помазун!»

Завели пластинку:

 
Вот солдаты идут
По степи опаленной…
 

На тротуар выполз на четвереньках инвалид и поднял кверху небритое, худое лицо. У человека не было ног. Вместо них не костыли или тележка, а две дощечки, прикрепленные ремнями к обрубкам. На ладонях тоже дощечки. Руки в коричневых шерстяных носках. Поверх гимнастерки синяя стеганка.

Глаза его смотрели на раструб репродуктора, как на солнце. Он, страдальчески прихватив зубами нижнюю губу, вслушивался в песню об усталых солдатах, идущих в потных гимнастерках. У него синяя стеганка, на ней медали, на нем чистая рубаха – кто-то заботится. По щекам инвалида текли слезы, и он не стеснялся их – солдат, тоже когда-то ходивший по опаленной степи…

«Круг смелости» начался. Где-то внутри палатки, в деревянной бочке, носится Помазун. Трещала, гремела и дымилась бочка вертикального круга. Запахи отработанного бензина проникали сквозь рваную парусину.

Закончился сеанс, и Помазун увидел Петра.

– Здорово, Петя! Вот так аномалия! Гляжу – глазам не верю, думаю – закрутился. Гляжу опять – нет, правда, Петя! Видишь, у меня тоже техника! Город сразу пришел навстречу. Раньше месяц да теперь две недели тренировали – Степа в бочке, как зверь.

Непривычно было видеть Помазуна в таком наряде – в узких кожаных штанах, в куцей курточке.

– Артист государственных цирков. Удивляешься? Комбинация! На конях не справился. Одно дело – в степи на кабардинке, другое дело – на арене. Дрессировать надо, кони не слушают. На мотоцикле хотя и шумней, а выгодней. Кончил отпуск?

– Да.

– Твое дело ясное. Мы свое отслужили.

– Нашел себя на новом поприще? – Петр угостил Помазуна папироской.

– Бочка. Для огурцов самый раз, а человеку тошно.

– Быстро разочаровался.

Помазун присел на корточки.

– Какая-то неувязка получается у меня с сердцем. Раньше не обращал внимания. Покалывало и покалывало. А тут намотаешься за день в бочке, в глазах темнеет. Дам десять сеансов – и уже больной, хоть котлеты с меня лепи. Да еще на грех мотоцикл. Работаю на своем. А я его порядком потрепал еще в станице. Камеры тоже неважнец. А если лопнет камера… смерть! Стенка плохая, шатается, трещит, пыль летит. Рассказывали случай. Был такой отчаянный гонщик. Отказало у него управление, саданулся вниз! Рулем проткнул себе печенку, как пикой. Можно свободно сыграть в ящик на этой стенке, бо не знаешь, когда она вздумает рассыпаться…

Помазун торопливо рассказывал о своей новой жизни и даже не искал сочувствия у Петра. Шильца его усиков опустились книзу, в глазах появилась неуверенность, щеки посерели. С лица успел сойти медноватый степной загар.

– Что же, никто не неволил. На себя маши кулаками.

– Нет. Почему? Ты меня, видно, не так понял. Деньги живые. Отдай, а то… потеряешь.

– Разве только в деньгах дело, Степа?

– Без них человек как свадьба без музыки. Кстати, как твои амуры?

– Сговорились с Марией крепко… – Петр посветлел. – Свадьбу сыграем с музыкой на тот год, после демобилизации. По-старому сказать – обручились.

– Желаю успеха, Петя. Мне пора. Можешь полюбоваться, пропустят без билета. – Помазун поиграл часами с секундомером. – Вернешься, верю. Авансов много надавал и Марусе, и нашему колхозному фанатику. А вот сколько продержишься у сырой мать-землицы – не знаю. Думаю, тоже на асфальт потянет.

– Не потянет.

– Скажешь гоп, когда перескочишь, Петя. Тебя сейчас обхаживали, горы обещали. Это пока к ним в штат не вошел. А хомут натянут, вожжи возьмут – и только уши востри, чтобы не прозевать, когда «но», когда «тпру» скомандуют. Нажевался я этой зажиточной радости, как тухлой колбасы…

– Не туда забрался, Степан, – остановил его Петр, недовольный такими речами. – Твое дело теперь бочка, а из нее много не увидишь. Сектор обозрения, прямо отметим, куцый.

– Может быть, – холодно заметил Помазун. – Прощай, Петя. Желаю тебе наилучшего румба. – Секундомер снова блеснул в его руках. – Как Машенька?

Вопрос был задан как бы невзначай. Степан ждал ответа, потупив глаза и покусывая кончик черного усика.

– Не тянет к ней? – в открытую спросил Петр.

– Тянет, но держусь, – дрогнувшим голосом признался Помазун. – Думал, Петя, в люди выскочить, а видишь, на мотоцикл вскочил. Наездник из Уйль-Веста. Снится мне Машенька, комариная талия, сережки ее, ротик бутончиком. Да если ее приодеть, хоть в кино снимай.

– Приезжали операторы, снимали ее звено.

– Да ну?

– Честное слово. Возвращайся, Степан. Не ищи гривенник на голом месте.

– Стыдно. Проходу не дадут.

– Вначале – да. А потом помилуют. Забудут.

– Это верно. Подумаю. Если написано в моей курикулевите вернуться в станицу – рачки долезешь. А не обозначено – на аэроплане не долетишь. Прощай, Петя! Если откровенно, себе не завидую… Не ищи легкого хлеба и сахарной феи. Один мираж!

Помазун ушел за брезентовую перегородку, и вскоре послышался яростный рев мотоцикла.

Подул ветер. Небо заволокло тучами. По базарной площади закрутилась пыль. Петр поглубже надвинул на голову бескозырку и пошел к трамваю: надо было спешить на вокзал. Впереди снова Севастополь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю