Текст книги "Музей суицида"
Автор книги: Ариэль Дорфман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Полуторачасовая поездка (мне пришлось пересаживаться дважды) была достаточно долгой, чтобы я подготовился к самому неудачному варианту – Кихон может не согласиться разговаривать с явившимся непонятно откуда чужаком. Вряд ли мне посчастливится наткнуться на кого-то, кто нас познакомил бы… однако уже у главного входа в больницу меня окликнули. Я повернулся – и только благодаря каким-то знакомым ноткам узнал старика, который плелся ко мне.
Это оказался доктор Даниэль Вайсман, друг семьи, предоставивший мне место под биллиардным столом посольства и помогавший прятать Абеля Балмаседу во время его тайного визита. Я с тех пор не видел Данни, хоть и отслеживал его: знал, что он сбежал из Буэнос-Айреса в Коста-Рику и что жизнь у него была нелегкая. На его лице ясно читались следы пережитого – непонятно, из-за изгнания или из-за возраста, – однако было очень грустно видеть этого прежде прямого и жизнерадостного человека таким угнетенным и неухоженным. Он сказал мне, что принес бумаги в больницу, чтобы просить о восстановлении: возмутительно, что посредственные правые врачи, выгадавшие от его отсутствия, теперь будут решать, достаточно ли этот всемирно признанный невролог компетентен, чтобы снова принять его на работу. Он еще какое-то время говорил, все более невнятно, называя фамилии других врачей – сторонников Альенде, которых заставляют ходить на задних лапках, как будто они дрессированные собачки, как будто они медведи или… или марсиане. Я уже стал сомневаться в том, что он здоров, особенно после того, как он спросил: «Ты же Ариэль, да? Сын… сын…» Он даже не смог вспомнить имена моих родителей, которые приезжали отдохнуть в принадлежащее ему бунгало у лагуны Акулео, с которыми он так часто сидел за столом, разделял столько шуток… Я подсказал ему имена Фанни и Адольфо, и он улыбнулся, а потом спросил, что я здесь делаю, не болен ли я, не нуждаюсь ли в консультации…
Я собрался было ответить (ведь он же мог помочь мне встретиться с Кихоном, с которым, конечно же, был знаком), когда меня словно молнией прошило: мне нельзя упоминать имя Кихона Вайсману и уж тем более говорить о том, что я хочу расспросить его про предполагаемое самоубийство Альенде. Что, если Данни упомянет о моем интересе друзьям и близким: новость ведь распространится со стремительностью лесного пожара и за пару дней дойдет до семейства Альенде! Если на то пошло, то и сам Кихон может позвонить Тенче, чтобы спросить обо мне. Лучше отложить встречу с предполагаемым свидетелем самоубийства Альенде. И остальным задавать вопросы надо осторожно, стараться себя не выдать. По крайней мере до похорон. Можно будет сказать Орте, что Кихон уехал из Сантьяго (и, к счастью, тут лгать не придется) и что я поеду на юг, чтобы с ним поговорить. А Куэно, Херардо и Пепе дадут мне для отчета какие-то факты.
Поэтому на вопрос Данни о причине моего прихода в больницу я ответил, что надеялся найти кого-то вроде него, кто рассказал бы мне, как врачи справляются с медицинскими проблемами в условиях такой скученности и отсутствия гигиены, какие были в аргентинском посольстве, месте действия романа, который я пишу… Но я и представить себе не мог, что наткнусь именно на того человека, который сможет дать мне нужные сведения!
Я предложил выпить кофе, и мы целый час провели в больничном буфете, где его когда-то приветствовали как блестящего профессионала, а теперь он оставался невидимым, ненужным, забытым. Однако мое мягкое обращение, наши общие воспоминания о более счастливых временах, моя уверенность в том, что он может дать очень много, творили чудеса: постепенно этот человек начал оживать. Он отвечал на все вопросы разумно, забрасывал меня подробностями и интересными историями – был счастлив подпитать мое воображение. И я тоже был в восторге. Вместо неприятного дела – допроса Кихона относительно странностей смерти Альенде – я выяснял, как бы обращались с трупом в случае явного убийства. А потом будут еще убийства, и где же Данни с коллегами хранили запасы медикаментов, кто имел к ним доступ? Имелся ли там яд? Как скоро они заметили бы пропажу потенциально смертоносного средства? Вели ли они истории болезни? Можно ли было украсть их записи? А хирургические инструменты, скальпели – где их держали? Какие инструменты были в наличии, кто из служащих посольства мог бы их предоставить? Стали бы они связываться с моргом Сантьяго и его патологоанатомами? Как сохраняли бы тело, пока стороны решают вопросы юрисдикции?
Домой я вернулся полный энтузиазма, так что Анхелика с улыбкой выслушала мой рассказ о том, как я избежал серьезной ошибки и собрал массу материала для романа.
– Ну вот видишь, Ариэль. Твоя встреча с Данни была счастливым знаком, говорящим о том, что надо начать серьезную работу над романом. Это будет тебе очень полезно.
Она была права относительно необходимости вернуться к роману, но ошиблась в том, что это окажется полезно.
Я послушно сделал заметки по результатам разговора с Вайсманом и присоединил их к разрозненным листкам с наблюдениями, набросками, идеями, которые копились уже несколько месяцев, дополнив то, что узнал от Кордобы Мояно в Нью-Йорке. После этого перепечатал те несколько абзацев, которые зачитывал Феликсу: я часто использовал этот прием, возвращаясь к прерванному тексту, в надежде придать импульс словам, которые я в далеком Дареме сочинил для Антонио Коломы.
«Но что толку в проклятьях? Поверенный аргентинского посольства подобрался ко мне, чтобы уговорить осмотреть труп человека, зарезанного этой ночью. Я повернулся к нему и сказал: „Помогу, только если вы сначала найдете мне туалет“».
И что дальше?
Сделать прыжок во времени и сразу перейти к жертве? Или сосредоточиться на самом процессе мочеиспускания и на том, как Колома смотрит на свой пенис и думает, к чему он его привел и как он уже давно не был близок с Ракель – той женщиной, ради которой он пришел в это посольство? Или, может, переключить внимание на убийцу, дать курсивом какие-то желчные мысли, которые не позволят его опознать, но помогут понять, с чем столкнулся мой следователь? Или сфокусировать внимание на том, как поверенный умоляет Колому о помощи: будет ли он помогать или устраивать помехи, надо ли внушить читателям подозрения… или, может, есть реальные причины подозревать истинные мотивы этого человека? Или… или… или…
Слишком много вариантов – и ни один меня не захватывал, не призывал тут же его развивать. Может, добавить эротики? Смерть и секс – самая хорошая приманка для читателя.
Я сосредоточился на Ракели и Антонио: как сложно заниматься любовью при наличии рядом сотен подслушивающих соседей, страдающих от бессонницы, одиночества и зависти. Когда невозможность совокупления начнет разрушать их отношения, сохранится ли любовь у Коломы… или у нее… в отсутствие секса? Или их скрепляло только нечто чисто физиологическое и потому недолговечное?
Я ждал следующих слов, следующей фразы, следующего абзаца.
Ничего не приходило.
Прошел час, потом еще один, и еще, но мне на помощь не приходили слова – или приходящие слова оказывались жалкими, блеклыми, вялыми, так что листы бумаги, на которых они оставляли свои дерьмовые черные следы, бесстыдно отправлялись в мусорную корзину. А потом, углубляя мое чувство провала, из Нью-Йорка пришло письмо от моего литературного агента.
Она сообщила мне, что ту пару притч, которые я написал об Иисусе Христе, отвергли множество крупных и мелких журналов и альманахов, даже самые малопопулярные, которые должны были бы радоваться публикации от человека с моей репутацией. Моя агент повторила – демонстрируя терпение, которого, возможно, на самом деле не оставалось, – что, возможно, эти истории оказались излишне провокационными. И, наверное, она была права. В одной рассказывалось о зачатии Иисуса с точки зрения не особо святого Иосифа, который бранил Бога, ядовитой молнией с небес изнасиловавшего и осеменившего его жену: повествователь мечтал породить собственного сына от деревенской шлюхи – мальчика, которого он назовет Иудой. Вторая история относилась к самому концу жизни Спасителя, ожидающего суда и распятия в иерусалимском застенке. Последние часы делает невыносимыми тюремщик, который донимает и изводит его из теней, движимый ненавистью, причина которой выясняется в последней фразе истории. Мучитель – это тот самый Лазарь, отчаявшийся из-за того, что Сын Божий вернул его к полной несчастий жизни, откуда он надеялся уйти в вечную безмятежную ночь.
В любой другой момент я бы с радостью принял роль грешника, решил бы, что неприятие моих притч издателями и литераторами – это свидетельство того, что я действительно провокатор, наследник проклятых поэтов, не понятый современным истеблишментом, ожидающий признания будущих читателей. Однако поскольку это письмо пришло в момент моей неспособности продолжить роман о посольстве, я был готов предположить, что мои рассказы об Иисусе не могут быть опубликованы из-за того, что недостаточно хорошо написаны. Мое уныние только усилилось из-за постскриптума моего агента: несмотря на то что мои последние книги продавались не слишком успешно, представитель одного из заметных издательств достаточно заинтересовался наметками моего романа об убийствах в посольстве, чтобы подумать о договоре после прочтения первых двадцати страниц. Не могу ли я выслать их, как только они будут готовы? С учетом моей коммерческой истории аванс будет небольшим, но агент рада добавить такую ободряющую новость.
Новость была бы ободряющей, если бы я продвинулся дальше первых двух страниц, если бы смог отправить нечто хоть отчасти пристойное, если бы мне не казалось, что я трачу время зря, когда я нужен семье: один сын скоро уедет, второй не оправдывает моих надежд на то, что Чили ему полюбилась. Баста! Пусть Колома так и стоит рядом с писсуарами, и труп пусть ждет осмотра, а моя агент и неназванный издатель тоже подождут, а что до эрекции, которую Ракель может спровоцировать у своего возлюбленного, то им обоим придется потерпеть без моего бессильного воображения. Может, если я на какое-то время оставлю их без внимания, это стимулирует их плотские желания и мои эротические фантазии. Я вызвонил Родриго, мы забрали Хоакина из школы пораньше и втроем провели день без забот.
И этот день отдыха отлично повлиял на мое настроение. Словно в награду за то, что я был таким хорошим отцом, роман, как непослушное дитя, вернулся блудным сыном, готовый мне повиноваться. Утром в четверг (уже было 2 августа) при моем пробуждении за окном шумел ливень, и поток воды с небес словно унес все вызванные неуверенностью помехи, и у меня в голове чудом начали складываться безупречные слова, так что я подумал: «Да, вот оно, вот как надо продолжать!» Отправив Хоакина в школу, я вернулся за пишущую машинку и начал поспешно записывать то, что дальше станет повествовать Антонио Колома.
«Сюда», – сказал дипломат, и по его смиренному тону я понял, что расстановка сил коренным образом изменилась. Исчезла та издевка, которая раньше звучала в голосе Ньюманна (Ньюманн через два н, как сказал он нам с Ракелью, когда мы ему представились и попросили убежища. «Два н», – повторил он, глядя на фамилию Ракели, Бекман, чтобы никто не спутал его предков-немцев с евреями), исчезло то чувство собственного превосходства, порожденное уверенностью в том, что он, ариец Ганс Ньюманн, – наивысший судья нашего будущего, а также жизни и смерти еще тысячи беженцев, находящихся в посольстве. Все мы полагались на его милость, дарующую нам пищу, постель, свитера, безопасность, туалетную бумагу, зубную пасту, презервативы… Особенно презервативы, как он поспешил подчеркнуть в тот первый раз.
Теперь этот одомашненный вариант саркастичного и недоброжелательного Ньюманна осторожно подхватил меня под локоть и повел по коридору, увешанному зеркалами, идиотски кивая собственным отражениям, словно он – придворный, идущий по галерее Версаля, а не второстепенный бюрократ, ползающий по слаборазвитой имитации какого-то европейского дворца. Он подошел к двери, обрамленной фальшивым золотом, которая до этого момента всегда была заперта, и, вытащив связку брякающих ключей, открыл замок. Внутри оказались туалет и душ. «Моя личная уборная, – сообщил он мне с церемонным жестом. И, словно почувствовав, что, наверное, зашел слишком далеко в своей подобострастности, добавил: – Только на этот раз».
Я решил немного сбить с него спесь, показать, что ему мои услуги нужнее, чем мне, – эксклюзивное место поссать. «Если не будет еще одного убийства, – сказал я. – Тогда вам придется снова со мной им поделиться, а? И с Ракель Бекман. Только с одним н».
«Но вы же не думаете, что будет второе…»
Я не стал дожидаться конца его фразы: закрыл за собой дверь и облегчился, радостно чувствуя, что мой член хоть на что-то годится. Подтвердив истинность слов, которыми Суарес, мой шеф и приятель, порадовал меня в первый день нашей совместной работы: «Я не верю в Бога, но когда ссу, то верю в Бога».
Веселье, вызванное этой шуткой, испарилось, как только я вышел из туалета и Ньюманн начал описывать важную характеристику трупа, о которой до той поры не упоминал: на лбу убитого нападавший вырезал круг, напоминавший лицо, со ртом, двумя глазами и носом.
«Носом?» – переспросил я потрясенно.
Ньюманн кивнул: «А что? В чем дело?»
Я приостановил свое скоростное печатанье: известие, что было сделано с жертвой, оказалось неожиданным и встревожило меня не меньше, чем моего персонажа-полисмена. Реакция Антонио Коломы говорила о том, что он уже видел точно такие же следы – в процессе, как я решил, предыдущих трех полицейских расследований. В первом, год назад, круг на лице трупа был вырезан с отвратительно улыбающимся ртом. Во второй раз, спустя несколько месяцев, Колому со следовательской группой вызвали осматривать еще одно тело, на котором был такой же круг и рот, но в этом случае еще и левый глаз. А в последний раз… о, в последний раз всего примерно месяц назад – третий труп с такими же разрезами, но и с добавкой правого глаза. Колома будет озадачен… возможно, испуган, а возможно, обрадован тем, что это тело, только что обнаруженное Ньюманном в посольстве, украшено таким же узором, но теперь еще и с носом: признак того, что серийный убийца, которого он разыскивает уже год, нанес удар в посольстве, отняв четвертую жизнь своими преступными руками резчика. Если это не подражатель. Однако мой детектив быстро придет к выводу, что это не подражатель: слишком мало людей знают про улыбающееся лицо, палачески выгравированное на лбу у жертв. В числе этих немногих: Суарес и пара бывших подчиненных Коломы из следственного отдела – и, конечно, сын, обнаруживший труп своего отца в тот первый раз, а потом – сестра, нашедшая тело брата во второй раз, а в третьем и последнем случае, со ртом и двумя глазами, на труп наткнулась жена, женщина, которую звали Ракель Бекман. Да, этот серийный убийца случайно изменил жизнь Коломы, познакомив его с Ракелью, сделав ее вдовой, а моего главного героя – беженцем, который после путча последовал за ней в это адово посольство, совершив непоправимо глупый поступок.
Я вместе с Коломой задумался о том, как Ракель воспримет новость, что кто-то на этой территории изуродовал человека такими же разрезами, какие были оставлены на ее убитом муже. Впадет ли в панику при мысли, что убийца оказался именно там, где она нашла убежище, начнет ли смотреть на всех с подозрением – с таким же подозрением, которое теперь заполняло Колому, спрашивающего себя, не окажется ли убийцей один из тех мужчин, кто за несколько минут до этого стоял перед ним в очереди.
Однако задумываться об этих вещах было слишком рано. Лучше вернуться к моему следователю, который идет с Ньюманном к месту преступления – беседке в дальней части огромного сада посольства, – где поставлена охрана из двух служащих (да, разумно): им приказано прогонять возможных любопытствующих под предлогом, что навес опасно расшатался. Да, лучше сосредоточиться на его мыслях.
Я пытался представить себе тело, которое мне предстояло увидеть: будет ли у него та же поза, что у других – в форме распятия, – улыбается ли рот точно так же, будут ли вырезанные глаза такими же кривыми и блестяще-красными… однако в мои мысли вторгалось другое тело, ее тело, тело Ракели. Я гадал, сделает ли это событие ее тело более доступным для меня, снова откроет его мне, как в тот раз, когда я пригласил ее выпить со мной после снятия показаний – когда она за тем виски с содовой охотно призналась, что ненавидела мужа и с радостью прирезала бы его, этого борова-реакционера, фашиста. Так прямо и сказала мне, не опасаясь, что это сделает ее подозреваемой, – не догадываясь, что ее нельзя заподозрить, потому что у нее есть железное алиби для первых двух убийств. Она понятия не имела, что мужчина, с которым она не жила уже много лет, презираемый ею муж, оказался третьей жертвой маньяка. Нет: она говорила со мной так откровенно, потому что знала (как знал и я), что этой ночью мы будем любить друг друга… Именно ее тело было для меня важно, пока я шел к трупу в беседке – к тому мертвецу, который, как я извращенно надеялся, сделает живое тело Ракель ближе, я надеялся, что это новое убийство свяжет нас так же тесно, как и то предыдущее. Или же оно разведет нас безвозвратно?
Потому что…
И все, на этом «потому что» я застрял.
Потому что, потому что… Несколько часов я смотрел на белоснежный лист, торчащий из валика пишущей машинки «Оливетти», пытаясь не обращать внимания на пронизывающий холод моего кабинета, – поднимал голову, чтобы смотреть, как дождь поливает Сантьяго, словно наступил конец света… и конец моих надежд на новое озарение.
Я понятия не имел, как продолжить.
Этот паралич был тем более неприятен, что с самого первого момента, как Колома понял, что метод убийства в посольстве указывает на того серийного убийцу, которого он разыскивал, мне стала ясна личность преступника и извращенные причины этой новой цепочки убийств. Тем более досаден, что знание концовки романа совершенно не помогало мне понять, как прийти к этому финалу или хотя бы написать те двадцать страниц, которых ждут в Нью-Йорке, чтобы выдать мне аванс… Хотя сам аванс мне был не нужен благодаря Орте, договор дал бы мне уверенность в том, что мой нынешний текст увидит свет.
Я все еще мрачно размышлял об этом множестве тупиков во второй половине дня, когда позвонил Пепе Залакет и пригласил меня прийти к нему на ужин на следующий вечер. Конечно, конечно! С каким облегчением я стучался к нему в дверь, предвкушая не только разговор о его работе, который я смог бы обернуть в свою пользу в плане отложенного расследования Альенде, но и партию в шахматы! Именно благодаря этой игре мы с ним сблизились, когда нам было по шестнадцать лет.
Тогда моя шахматная команда участвовала в чемпионате Чили для старшеклассников. После игр многие игроки задерживались, чтобы проанализировать ходы и возможные иные решения партий – и я оказался сидящим перед Алехандрой Гутьеррес, единственной девушкой в этом турнире. Она была сильным игроком, капитаном своей команды, и убедительно выиграла у своего противника. Поскольку я был с ней знаком (ее отец дружил с моими родителями, они вращались в одних и тех же левых кругах), то мог непринужденно болтать с Алехандрой, шутливо предполагая, что ее противник сделал слишком много ошибок, поддался.
«А если бы он сделал вот так?» – сказал я, переставляя слона.
Не успела Алехандра ответить, что бы сделала в ответ на эту, как я считал, сильную атаку, как оперный голос, в исполнении которого я в будущем буду слушать Верди, Пуччини и битлов, объявил: «Тогда ответом было бы…» И сильная, очень крупная рука протянулась к доске, ухватила ладью и сожрала открывшуюся пешку.
Я поднял голову… а потом ее задрал: Пепе даже подростком был очень высоким – на много сантиметров выше меня, – притом что мы с ним были настоящими великанами по сравнению с большинством чилийцев.
Улыбаясь, я сделал следующий ход, заставив одного из коней картинно прыгнуть… и понеслось. Алехандра могла только смотреть, как два юных альфа-самца переигрывают партию, в которой она только что победила, вторгнувшись в ее личное пространство без ее согласия и одобрения. Я так никогда и не спросил у Пепе, почему он вмешался в тот дружеский разбор, который устроили мы с Алехандрой. Возможно, он видел себя (что всегда было основой его жизни) рыцарем той, кому нужна защита. Мне кажется – и хочется надеяться, – что я не пытался испытывать Алехандру, проверять, действительно ли девушке место в эксклюзивном клубе фанатиков шахмат, однако Пепе мог понять меня именно так – или, возможно, он со свойственной ему пылкостью, которая не покидала его даже в самые трудные моменты, решил привлечь к себе внимание. Как и я. Мы оба были склонны к легкой демонстративности, непрестанно совместно устраивая спектакли на двоих, постоянно раздвигая границы: люди говорили, что мы вечно актерствуем, что наша парочка просто создана друг для друга. Хотя возникшее с самого первого раза соперничество так и не исчезло, главным стало то, как мы подпитывались друг от друга энергией, идеями, вдохновением.
Та странная чужая партия – interpósita persona, – которую мы разыграли в шестнадцать лет, стала первой из множества. Он выигрывал две из трех, но я умел заставить его попотеть – и, возможно, побеждал бы чаще, не будь я заражен желанием покрасоваться, пожертвовать королевой, сделать нечто совершенно неожиданное, только бы вызвать восторженные ахи зрителей, которые я, несмотря на их преходящий характер, ценил выше триумфального финала. Такие картинные ходы не всегда вели к поражению: на самом деле они часто позволяли мне выиграть, поскольку были плодом фантазии, которая необузданно жаждала победы. Их можно было бы назвать эстетическими заявками. Я ценил их рисковую красоту выше эффективности. Другое дело Пепе: он никогда не позволял своей потребности произвести впечатление мешать тому, что единственное важно в игре – победе. Он был логичен, безжалостен, пользовался малейшей ошибкой, чтобы поразить моего короля в самое сердце.
Жизнь научила его не допускать ошибок. Он, как и я, был сыном иммигрантов, однако гораздо менее избалованным: его отец умер, когда он еще был в старших классах, так что Пепе и его старшему брату пришлось заниматься магазином постельного белья, благодаря которому их семья ливанских христиан держалась на плаву, обеспечив своим пяти младшим братьям и сестрам возможность окончить университет. Когда я заходил к ним в магазин, он вечно работал на кассе и раздавал тактичные, но твердые указания работникам, которых было около двадцати. Мне порой казалось, что вот такое начало с нуля, заставившее его сосредоточиться на выживании, давало ему преимущество по сравнению со мной: мне не нужно было пытаться самому заработать, я получал все блага, словно заслужил их уже самим своим рождением.
Как бы то ни было, мы играли, каждый в своем стиле, много лет, получая огромное удовольствие, в особенности когда наши близкие друзья, включая Куэно, принимали участие в бесконечных матчах. Эти партии прекратил путч. Еще одно следствие изгнания. Мы возобновили игры, когда Пепе выслали из Чили, партию за партией при каждой встрече: в Париже, в Оксфорде, в Амстердаме, в Вашингтоне – пока его возвращение в Сантьяго не поставило на паузу наше шахматное соперничество.
Я никогда бы не подумал, что сыгранная нами партия окажется последней. Наоборот: мне хотелось продемонстрировать, что хотя бы что-то в моей жизни возвращается к норме, жаждал этой нормальности особенно сильно, потому что сознавал, насколько ненормальным будет мое поведение в тот вечер, когда я попытаюсь вытянуть из него сведения о том, как комиссия рассматривает смерть Альенде. А из-за этого во время ужина у него в квартире, пока мы говорили о треволнениях Хоакина, Анхелики и Родриго, о проблемах, с которыми его дочери столкнулись в этой новой и полной неожиданностей Чили, моем затыке с романом о посольстве, я постоянно был начеку, постоянно искал лазейку, брешь в его защите, минуту, когда мне можно будет якобы бесстрастно задать вопрос, который меня гложет. Подобно пешке, которую выдвигаешь вперед словно случайно, надеясь, что соперник не видит, что к концу игры ты сделаешь ее королевой.
С каждой минутой утаивания от него моих планов я ощущал, как во мне растет нечто склизкое – чувство, что я предаю его доверие, открытость, преданно создаваемую десятилетиями. Однако решение уже было принято, так что, когда он наконец – за десертом – упомянул о предстоящих похоронах и о том, что слышал про мое участие в церемониях, я немедленно задал вопрос (что может быть естественнее?) о смерти Альенде.
– Самоубийство, – сказал Пепе без тени неуверенности.
Свидетельство доктора Кихона было неопровержимым, как и данные экспертизы, частично доступные комиссии.
– Так что, Альенде не числится жертвой, одним из убитых?
– Определенно нет.
– А речь Фиделя в Гаване? В ней не было ни капли правды?
– Полная выдумка, – ответил Пепе. – Хотя он, скорее всего, верил этой версии – положился на фальшивые свидетельства людей, которые утверждали, будто там находились. Но еще и потому, что он был убежден, что такой социалист, как Альенде, не мог покончить с собой. Социалистическое общество не допускает, чтобы люди себя убивали: это предательство государства, светлого будущего, братьев и сестер по оружию. Что до того, как мы пришли к этому выводу, я и хотел бы рассказать тебе больше, но…
– Ничего, – отозвался я. – Я понимаю.
У меня был соблазн задать ему часть вопросов Орты относительно оружия Фиделя, пропавших фотографий из дела о расследовании, о том, почему Кихон вернулся в горящее здание, чтобы взять такую пустячную вещь, как противогаз для своих сыновей. Я думал о том, чтобы рассказать о моей тайной программе, открыться ему, получить ценного союзника в моих поисках истины. «Возможно, к концу вечера, – решил я, – не сейчас. Может, позднее возникнет подходящий момент». И я вполне мог бы так сделать, если бы Пепе не достал шахматную доску и не начал расставлять фигуры для нашей партии.
Она разворачивалась так же, как множество других, сыгранных нами в прошлом. В какой-то момент я картинно нанес ему удар, считая его сокрушительным, похваляясь, что я его сделал, что на этот раз распну его короля.
Пепе мне улыбнулся, хладнокровно проанализировал позицию, помолчал несколько минут, после чего предсказал результат:
– Я поставлю тебе мат вот здесь, на этой клетке – запру в левом углу доски этим конем, и ты ничего не сможешь сделать, чтобы спасти положение.
И он именно так и сделал, ход за ходом, и меня затянуло в кошмар, откуда я мог только смотреть, как моего аватара на доске гонят на смерть, теснят и толкают, заставляют отступать, все ближе подводя к смертоносной клетке, где его – и меня – ждет палач. Я не сдавался: нечестно было бы лишить Пепе триумфального прохода, который он заслужил, превращая меня в беспомощного наблюдателя собственной катастрофы, пойманного в тиски его воображения, искореженного и спеленатого его прогнозом, потому что мой прогноз оказался ошибочным, и теперь мне надо платить за свою надменность. И я напрасно надеялся, что в последний момент мой лучший друг пожалеет меня и предложит ничью или хотя бы поставит мне мат на другой клетке, не станет вот так меня унижать, оставив без убежища, без пути отступления… Это все больше походило на копию моей жизни – жизни, где у меня была только иллюзия контроля, который на самом деле отсутствовал, была только иллюзия, будто я знаю, куда двигаюсь, как все закончится, пока в итоге… да, в итоге вот он я, вот мой король на этой чертовой клетке, а ладья Пепе не дает моему королю двинуться влево, а пешка Пепе запирает ход направо, а конь делает последний прыжок и… мат, все кончено.
Не только эта партия – но и все другие будущие шахматные партии между нами. Я понимал, что больше никогда не смогу с ним играть, знал, что буду мысленно повторять эти последние ходы снова и снова, во сне и наяву, в течение многих дней. Этот безжалостный процесс связывания моей фигуры пришелся на момент моей крайней уязвимости – стал воплощением всех ходов, которые сделали меня тем, чем я на тот момент стал. Я не в первый раз с испугом ощутил, что оказался во власти какой-то управляющей силы, столь же безжалостной, каким был Пепе, загнавший меня на безвыходную позицию – и вот он маячит передо мной, день моего поражения, день моей смерти, день, когда я буду пригвожден к финалу, где ничего от меня не будет зависеть. И подозрение, еще с детских лет, что это всегда было так: что кто-то с большей властью, чем у меня, маневрирует, манипулирует, действует из-за кулис, зная обо мне и моей судьбе и моей самой потаенной личности гораздо больше, чем я сам, потому что когда ты кого-то полностью контролируешь, то знаешь об этом человеке все, что только стоит знать. Внешняя сила определяет все с самого начала, и ничего с этим не сделаешь, нет никаких средств изменить траекторию или результат: предопределено все, моя свобода воли – это просто фантазия, которая делает жизнь приемлемой.
Пепе понятия не имел, что этот мат так ужасно на меня повлияет, – считал его просто очередной веселой демонстрацией своего умения и талантов. Он, как и я, был уверен в том, что эта шахматная партия не скажется на нашей дружбе. Таковы были правила, которым мы следовали, и мне не на что было жаловаться: я сам напросился на этот урок – наверное, он восхищался тем, что у меня хватило мужества позволить ему довести процесс до конца.
И все же у меня не хватило мужества открыть ему мои планы, сказать, почему меня интересует смерть Альенде, та клетка, на которой противники заперли нашего Compañero Presidente, получив контроль над его жизнью. Может быть, эта партия показала, что мне не хочется, чтобы Пепе сказал мне, чем закончится мое расследование, до того, как я сделаю все свои ходы. Может быть, что-то подсказывало мне, что вместо того, чтобы попытаться произвести впечатление на него – или еще на кого-то, – картинно объявив, что некий миллиардер платит мне за то, чтобы я раскрыл главную тайну прошлого Чили, мне стоит в кои-то веки стать тихим и незаметным. Может быть, мне хотелось полностью контролировать это соискание истины об Альенде, Чили и революции, не допустив, чтобы такой гений, как Пепе, предсказал траекторию моего будущего, – возможно, даже продемонстрировав тщетность моих усилий.








