Текст книги "Дядюшка Петрос и проблема Гольдбаха"
Автор книги: Апостолос Доксиадис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Я почти час следил, как он пишет и объясняет. Хотя полностью проследить нить рассуждений я не мог, я на каждом шаге выражал всевозрастающее восхищение.
– Дядя, это же блестящий результат! – воскликнул я, когда он закончил.
– Чушь, – отмел он в сторону мою похвалу, но я видел, что эта скромность была не до конца искренней. – Расчеты для бакалейной лавки, а не математика!
Настал момент, которого я ждал.
– Так поговори со мной о настоящей математике, дядя Петрос. Расскажи о своей работе над проблемой Гольдбаха!
Он поглядел на меня искоса, хитро, испытующе и одновременно нерешительно. Я задержал дыхание.
– А смею ли я спросить, в чем причина такого интереса, о почти математик?
Ответ у меня был заготовлен заранее, так что я выпалил его с неподдельной страстностью:
– А ты у меня в долгу, дядя! Если не за что другое, то за то мучительное лето, когда мне было шестнадцать и ты меня три месяца заставил биться, пытаясь самому ее решить, барахтаясь в бездне своего невежества!
Он какое-то время это обдумывал, будто не желая сдаваться слишком легко. Когда он улыбнулся, я понял, что победа за мной.
– Что конкретно ты хочешь знать о моей работе над проблемой Гольдбаха?
***
Я уехал из Экали глубокой ночью, увозя с собой том «Введения в теорию чисел» Харди и Райта. (Дядя сказал, что я должен подготовиться, изучив «некоторые основы».) Не специалисту я должен заметить, что математические книги обычно не читаются как романы – в кровати, в ванне, в мягком кресле или на краешке комода. Здесь «прочесть» – значит понять, а для этого нужны твердая горизонтальная поверхность, карандаш, бумага и время напряженной работы. Поскольку я не собирался начать заниматься теорией чисел в свои почти тридцать, я уделил книге Харди и Райта лишь умеренное внимание («умеренное» в математике означает по любой другой мерке «значительное»), не преследуя цели полностью понять подробности, не поддающиеся при первом чтении. И даже при этом, да еще учитывая, что это не было моим основным занятием, чтение книги заняло почти месяц.
Когда я снова приехал в Экали, дядя Петрос, святая душа, устроил мне экзамен, как школьнику.
– Ты всю книгу прочел?
– Всю.
– Сформулируй теорему Ландау. Я сформулировал.
– Запиши доказательство теоремы Эйлера о j-функции, обобщение малой теоремы Ферма.
Я взял бумагу и карандаш и изложил доказательство, как мог.
– Теперь докажи мне, что у всех нетривиальных нулей дзета-функции вещественная часть равняется 1/2!
Я расхохотался, и он тоже.
– Ну нет, дядя Петрос! Второй раз этот номер не пройдет. С меня хватило, что я три месяца решал проблему Гольдбаха! А гипотезу Римана пусть тебе кто-нибудь другой доказывает!
За следующие два с половиной месяца дядя преподал мне свои «Десять уроков по проблеме Гольдбаха», как он это назвал. Все, что в них было, записано на листах бумаги с указанием даты и времени. Поскольку я уже уверенно шел к достижению своей главной цели (чтобы дядя посмотрел в глаза той причине, по которой бросил свою работу), я решил заодно достичь и цели попутной: тщательно все записывать, чтобы после его смерти написать краткий очерк его одиссеи, пусть это будет даже мелкая сноска в истории математики, но все же воздаяние должного дяде Петросу – пусть, увы, не его окончательному успеху, но зато его острому уму и – что самое главное – его увлеченности и сосредоточенной настойчивости.
В процессе уроков я был свидетелем поразительной метаморфозы. Вежливый, добрый пожилой джентльмен, которого я знал с детства, человек, которого легко принять за отставного клерка, у меня на глазах превращался в человека, озаренного беспощадным светом разума и ведомого внутренней силой непостижимой глубины. Я раньше видел отдельные проблески черт этой человеческой породы – когда говорил на математические темы со своим давним соседом по комнате Сэмми Эпштейном и даже у самого дяди Петроса за шахматной доской. Но, слушая, как он разворачивает передо мной тайны теории чисел, я первый и единственный раз в жизни увидел это по-настоящему. Чтобы это почувствовать, не надо знать математику. Искры в его глазах, неназываемая мощь, которую излучало все его существо, были достаточным свидетельством. Он был абсолютным, чистокровным, неподдельным гением.
Неожиданным положительным побочным эффектом было то, что последние тени сомнения (очевидно, они дремали во мне все эти годы) насчет моего решения оставить математику развеялись без следа. Следить, как работает мой дядя, – этого было достаточно, чтобы подтвердить правильность такого выбора. Я не был сделан из того же теста, что и он, – это стало ясно без малейших сомнений. Видя лицом к лицу воплощение того, чем я не был, я наконец понял истинность изречения «Mathematicus nascitur non fit». Истинными математиками рождаются, а не становятся. Я не родился математиком, и потому хорошо, что я эту науку оставил.
Конкретное содержание этих десяти уроков не входит в предмет нашего рассказа, и я даже пытаться не буду его передать. Значение имеет лишь то, что за восемь первых уроков мы прошли начальный период работы дяди над Проблемой Гольдбаха, завершившийся блестящей теоремой Папахристоса о разложении, которая теперь носит имя австрийского математика, переоткрывшего ее, а также другим дядиным главным результатом, принадлежащим теперь Рамануджану, Харди и Литлвуду. На девятом уроке он объяснил мне то, что я мог понять из обоснования его решения сменить подход с аналитического на алгебраический. К следующему уроку он попросил меня принести два кило бобов лимской фасоли. На самом деле он вначале попросил принести фасоли обыкновенной, но потом поправился, застенчиво улыбнувшись:
– Путь будет лимская фасоль, ее мне будет лучше видно. Увы, любимейший из племянников, я не молодею.
Когда я приехал в Экали на десятый урок (который оказался последним, хотя я тогда еще этого не знал), мною владело нетерпеливое ожидание: из его рассказа я знал, что он бросил свою работу именно тогда, когда занимался «знаменитым методом бобов». Очень скоро, быть может, на этом неминуемом уроке, мы дойдем до критического момента, когда он услышал о теореме Гёделя и оставил попытки решить проблему Гольдбаха. И тут-то я и начну атаку на его бережно скрываемую защиту, выставлю его рассуждения о недоказуемости тем, чем они и являются: простым оправданием.
Я приехал, и дядя, ни слова не говоря, провел меня в свою так называемую гостиную, которую я не узнал. Всю мебель он сдвинул к стенам, даже кресло и шахматный столик, навалил штабеля книг вдоль стен еще выше, освободив посередине широкое пустое пространство. Опять-таки ни слова не сказав, он взял у меня из рук мешок с бобами и начал раскладывать их на полу прямоугольниками. Я молча смотрел.
Закончив, он сказал:
– На предыдущих уроках мы изучили мой ранний подход к Проблеме. Это была хорошая, пусть даже превосходная математика, но математика довольно традиционного вида. Теоремы, которые я доказал, были трудны и важны, но они развивали пути, начатые другими, а не мной. Но сегодня я представлю тебе свою самую важную и оригинальную работу, мой прорыв. Открыв геометрический подход, я вторгся наконец на девственную, неисследованную территорию.
– Тем более жаль, что ты ее оставил, – сказал я, подготавливая почву для начала конфронтации.
Он не обратил внимания.
– Основной тезис, лежащий в основе геометрического подхода, состоит в том, что умножение – операция не естественная.
– Что ты имеешь в виду под словом «не естественная»? – спросил я.
– Леопольд Кронекер когда-то сказал: «Всеблагой Господь создал натуральные числа, все остальное – работа человека». Так вот, как он создал натуральные числа – думаю, Кронекер забыл это добавить, – он создал и сложение с вычитанием, или дать и взять. Я рассмеялся:
– Дядя, мы будем заниматься математикой или теологией?
И снова он не обратил внимания на мою реплику.
– Умножение не естественно в том же смысле, в котором сложение естественно. Это измышленное, вторичное понятие, означающее не более чем ряд последовательных сложений одинаковых элементов. Например, 3x5 это не что иное, как 5 + 5 + 5. Изобрести имя для повторения, да еще назвать это «операцией» больше похоже на работу дьявола…
Я не рискнул вставить юмористическое замечание.
– Если умножение – не естественно, – продолжал дядя, – то тем более не естественно понятие «простого числа», им порожденное. Крайняя трудность основных проблем, связанных с простыми числами, – прямое из этого следствие. Причина отсутствия видимого порядка в их распределении состоит в том, что само понятие умножения – а в силу этого и простого числа – излишне усложнено. Это – основное положение. Мой геометрический метод вызван к жизни просто желанием построить естественный способ рассмотрения простых чисел.
Дядя Петрос показал на конструкцию, которую соорудил во время своей речи.
– Что это? – спросил он меня.
– Прямоугольник, выложенный из бобов, – ответил я. – В нем 7 строк и 5 столбцов, их произведение равно 35 – общее число бобов в прямоугольнике. Верно?
Он пустился в объяснение, как его поразило наблюдение, которое, хотя и было абсолютно элементарным, казалось ему исполненным интуитивных глубин. А именно: если построить (теоретически) все возможные прямоугольники из точек (или из бобов), это даст все натуральные числа – кроме простых. (Поскольку простое число не является произведением, оно не может быть представлено прямоугольником – только одиночной строкой.) Далее дядя стал объяснять исчисление операций над прямоугольниками и привел мне несколько примеров. Потом сформулировал и доказал несколько элементарных теорем.
Я стал постепенно замечать изменения в его стиле. На предыдущих уроках дядя был эталоном преподавателя. Он варьировал скорость изложения обратно пропорционально трудности материала, всегда убеждаясь, что я понял, и лишь потом двигаясь дальше. Но чем глубже он уходил в геометрический подход, тем торопливее становились его ответы, путанее, отрывистее, иногда до полной непонятности. В какой-то момент он вообще перестал обращать внимание на мои вопросы, и то, что я поначалу принял за объяснения, оказалось отрывками стремительного внутреннего монолога.
Сначала я отнес эту аномальную форму изложения за счет того, что дядя помнит детали своего геометрического подхода не так ясно, как привычный аналитический подход, и сейчас отчаянно восстанавливает их на ходу.
Я сел и стал за ним наблюдать: он расхаживал по комнате, перекладывая свои прямоугольники, бормотал про себя, подбегал к каминной полке, где я оставил бумагу и карандаш, что-то писал и зачеркивал, заглядывал в потрепанный блокнот, еще что-то бормотал, возвращался к бобам, оглядывался по сторонам, замирал в задумчивости, перекладывал бобы заново, снова писал… Все чаще от упоминания о «многообещающем направлении мысли», «потрясающе изящной лемме» или «глубокой теоремке» (все явно его собственного изобретения) лицо его освещалось улыбкой самодовольства и глаза загорались мальчишеской веселостью. Я вдруг понял, что видимый мне хаос был не чем иным, как отражением внутренней хаотической умственной деятельности. Он не только отлично помнил «знаменитый бобовый метод» – эта память заставляла его разбухать от гордости!
И тут мне на ум впервые пришло подозрение, превратившееся через минуту почти в уверенность.
Когда я впервые обсуждал с Сэмми, почему дядя Петрос бросил проблему Гольдбаха, нам обоим казалось очевидным, что причина – в каком-то перегорании, тяжелом случае «научной боевой усталости» после многих годов бесплодных атак. Бедняга бился, бился, бился, каждый раз терпя неудачу, и наконец, когда выдохся так, что не мог более выносить разочарования, Курт Гёдель дал ему отличный, хотя и притянутый за уши предлог. Но сейчас, глядя, как дядя Петрос самозабвенно возится с бобами, мне представился новый и куда более увлекательный сценарий: не может ли быть, в полную противоположность тому, о чем я думал раньше, что его капитуляция пришлась на самый пик достижений? Даже точно на тот момент, когда он был готов решить проблему?
Вспышка памяти высветила слова, которыми дядя описал период до посещения Тьюринга, – слова, истинное значение которых я почти не понял, когда услышал. Да, он говорил, что отчаяние и сомнение в себе у него тогда, в 1933 году в Кембридже, были сильнее, чем когда бы то ни было. Но разве сам он не называл их «неизбежным унижением перед триумфом», даже «родовыми муками великого открытия?» А что он говорил чуть раньше насчет своей «самой важной работы», «важной и оригинальной работы, истинного прорыва»? О Господи Боже мой! Не усталость и не разочарование были причиной: его капитуляция была потерей боевого духа перед великим прыжком в неизвестность и грядущим триумфом!
Волнение от этой мысли было так велико, что я больше не мог выжидать тактически правильного момента и начал атаку немедленно:
– Я вижу, ты все еще очень высокого мнения о «знаменитом бобовом методе Папахристоса»?
Я прервал ход его мыслей, и несколько секунд ему потребовалось, чтобы осознать мое присутствие.
– У тебя потрясающая способность замечать очевидное, – грубо буркнул он. – Конечно, я о нем высокого мнения.
– В отличие от Харди и Литлвуда, – добавил я, нанося первый серьезный удар.
Реакция была ожидаемой – только гораздо более сильной, чем я мог думать.
– «Проблему Гольдбаха не решить гаданием на бобах, старина»! – хриплым грубоватым голосом бухнул он, явно пародируя Литлвуда. Потом со злобным передразниванием женоподобия изобразил вторую половину этого бессмертного математического дуэта: – «Слишком элементарно для полезного, дорогой мой друг, даже несколько инфантильно!»
Дядя яростно бахнул кулаком по камину.
– Эта задница Харди, – заорал он, – назвал мой геометрический подход «инфантильным» – будто он в нем хоть что-нибудь понял!
– Ну-ну, дядя, – сказал я вразумляюще, – нельзя же обзывать задницей самого Г. X. Харди!
Он еще сильнее ударил кулаком по каминной полке.
– Задница он и был, да еще и содомит! Ваш «Великий Г. X. Харди – Королева Теории Чисел!»
Это было так на него не похоже, что я даже ахнул.
– Дядя Петрос, что за мерзости ты говоришь!
– Я просто называю вещи своими именами! Лопату – лопатой, а пидора – пидором!
Я не только поразился, но и даже развеселился: передо мной как по волшебству возникал совершенно новый человек. Может ли быть, чтобы вместе со «знаменитым бобовым методом» на поверхность всплыло его старое (то есть молодое) «я»? И сейчас я впервые за свою жизнь слышу истинный голос Петроса Папахристоса? Эксцентричность, даже маниакальность, больше подходила одержимому одной мыслью, сверхчестолюбивому блестящему математику, каким он был в молодости, чем мягкие цивилизованные манеры, которые ассоциировались у меня с дядей Петросом. Тщеславие и злобность по отношению к коллегам могли быть необходимой изнанкой гения. В конце концов и то, и другое полностью укладывалось в поставленный Сэмми Эпштейном диагноз: гордыня.
Чтобы совсем вывести его из себя, я небрежным тоном бросил:
– Сексуальные наклонности Г. X. Харди меня не касаются. Единственное, что относится к делу, помимо его оценки твоего «метода бобов», – это то, что он великий математик.
Дядя Петрос побагровел.
– Чушь! – зарычал он. – Докажи это!
– Доказывать нечего, – отмахнулся я. – Его теоремы говорят сами за себя.
– Да? Какая, например?
Я привел два-три результата из учебника дяди Петроса.
– Ха! – оскалился дядя. – Расчеты для бакалейщика! Ты мне покажи хоть одну великую идею, одно вдохновенное прозрение! Не можешь? А потому что их нет! – Он уже дымился. – И раз уж на то пошло, ты мне приведи хоть одну теорему, которую этот старый педераст доказал сам, когда старина Литлвуд или бедняга Рамануджан не держали его за руку или за какую-нибудь другую часть тела!
Его выражения становились все более оскорбительными, и я понял, что мы приближаемся к взрыву. Сейчас нужно еще чуть-чуть раздражения.
– Ладно, дядя, – сказал я, пытаясь говорить как можно более высокомерно. – Это недостойно тебя. В конце концов, какие бы теоремы Харди ни доказывал, они наверняка важнее твоих.
– Да? – огрызнулся он. – Важнее проблемы Гольдбаха?
Я помимо воли разразился скептическим смехом.
– Дядя, ты же проблему Гольдбаха не решил!
– Не решил, но…
Он прервался на середине фразы. Выражение его лица выдало, что он сказал больше, чем хотел.
– Не решил, но что? – надавил я. – Давай, дядя, договаривай! Не решил, но был очень близок к решению? Да или нет?
Он вдруг посмотрел на меня, будто он Гамлет, а я – призрак его отца. Настал момент – теперь или никогда. Я вскочил с кресла.
– Дядя, только не надо! – крикнул я. – Я же тебе не мой отец, не дядя Анаргирос и не дедушка Папахристос! Я кое-что в математике смыслю, ты помнишь? И мне уж не вешай на уши лапшу насчет Гёделя и теоремы о неполноте! Ты думаешь, я хоть на миг поверил той сказочке, будто тебе «интуиция подсказывает, что Проблема неразрешима!» Нет, я с самого начала знал, что это всего лишь жалкое прикрытие неудачи. Зелен виноград!
У него отвисла челюсть от удивления – я из призрака превратился в карающего ангела.
– Я всю правду знаю, дядя Петрос, – горячо говорил я. – Ты подошел на волосок к решению! Ты был почти уже там… почти… остался только последний шаг… – я шептал, как заклинатель, – и тут тебе не хватило духу! Ты струсил, милый дядюшка, правда? Что же случилось? У тебя кончилась воля или ты просто побоялся пройти путь к последнему выводу? Что бы там ни было, в глубине души ты всегда знал: теорема о неполноте тут ни при чем!
От последних слов он отшатнулся, и я уже решил, что могу доиграть роль до упора: я схватил его за плечи и уставился прямо в лицо.
– Посмотри правде в глаза, дядя! Ты должен это сделать ради самого себя, как ты не понимаешь? Ради своей смелости, ради таланта, ради этих бесплодных и долгих лет! Ты не решил проблему Гольдбаха лишь по своей вине – как и триумф был бы только твой, если бы ты победил! Но ты не победил. Проблема Гольдбаха решаема, и ты все время это знал! Ты не смог ее решить, ты не смог, черт побери, и признай это наконец!
Я остановился перевести дыхание.
Дядя Петрос покачивался с закрытыми глазами. Я боялся, что он потеряет сознание, но нет – он очнулся, и внутреннее смятение его растаяло теплой, ласковой улыбкой.
Я тоже улыбнулся: наивный, я думал, что мой бешеный наскок достиг цели. Секунду я был уверен, что сейчас он скажет что-то вроде: «Ты абсолютно прав. Я не смог решить задачу, я это признаю. Спасибо, что помог мне, о любимейший из племянников. Теперь я могу умереть счастливым».
Увы, на самом деле он сказал:
– Будь хорошим мальчиком, привези мне еще пять кило бобов.
Меня как мешком оглушило – вдруг он оказался призраком, а Гамлетом я.
– Но… но давай сначала закончим разговор, – пролепетал я, слишком пораженный, чтобы найти слова посильнее.
Но он начал умолять:
– Пожалуйста! Прошу тебя, умоляю, привези мне еще бобов, ради Бога!
Он говорил таким нестерпимо жалким тоном, что я сдался. Я понял, что мой эксперимент по вынуждению конфронтации дяди с самим собой закончился – к добру или к худу.
***
Купить сырую фасоль в стране, где люди не занимаются бакалейными закупками в полночь, – серьезный экзамен моим качествам бизнесмена. Я ехал от таверны к таверне, уговаривая поваров продать мне из своих запасов кило здесь, кило там, здесь еще полкило, пока не набрал требуемое количество. (Думаю, это были самые дорогие пять кило бобов за всю историю человечества.)
В Экали я вернулся за полночь. Дядя Петрос ждал меня у калитки сада.
– Почему так долго? – было его единственным приветствием.
Он находился в сильнейшем нервном возбуждении.
– Дядя, у тебя ничего не случилось?
– Это у тебя бобы?
– Да, но в чем дело? Чего ты так взбудоражился?
Он, не отвечая, схватил мешок.
– Спасибо, – бросил он и стал закрывать калитку.
– Разве я не зайду? – спросил я удивленно.
– Поздно уже, – ответил он.
Мне не хотелось его оставлять, не поняв, что происходит.
– Не обязательно разговаривать о математике, – сказал я. – Можем сыграть партию в шахматы или выпить травяного чаю и посплетничать о семейных делах.
– Нет, – ответил он решительно. – Спокойной ночи. – И он пошел к своему домику.
– Когда следующий урок? – крикнул я ему вслед.
– Я тебе позвоню, – ответил он и захлопнул за собой дверь.
Я постоял на мостовой, думая, что делать дальше – пытаться ли снова проникнуть в дом, поговорить с ним, убедиться, что с ним ничего не случилось. Но я знал, что дядя может быть упрям как мул. Как бы там ни было, наш урок и ночная погоня за бобами истощили все мои силы.
На обратном пути в Афины меня грызла совесть. Впервые я усомнился в своих действиях. Что, если моя властная установка, нацеленная на излечение дяди Петроса, была всего лишь попыткой сквитаться, отомстить за унижение моего подросткового «я»? И если даже это не так, какое имел я право заставлять бедного старика глядеть на призраки прошлого вопреки его собственной воле? Учел ли я серьезность всех последствий моего непростительного ребячества? Вопросов без ответов хватало, но все равно я, приехав домой, уже уговорил себя, что поступил высокоморально: огорчение, которое я причинил дяде Петросу, было, вероятнее всего, необходимым – да просто обязательным – шагом в процессе его освобождения. Просто я сказал ему слишком много, чтобы переварить за один раз. Очевидно, бедняге нужно теперь только спокойно обдумать положение вещей. Он должен сначала признать неудачу наедине с собой и лишь потом передо мной…
Но если так, зачем ему пять килограммов фасоли?
У меня в голове стала возникать гипотеза, но она была слишком неприятной, чтобы рассматривать ее серьезно – по крайней мере до утра.
В мире ничто, по сути, не ново – и уж точно не новы высокие драмы духа человеческого. И даже когда такая драма кажется оригинальной, при более пристальном анализе выясняется, что ее уже играли – конечно, с другими действующими лицами и, вполне вероятно, с возможными вариациями сюжета. Но главные конфликты, основные допущения – все из того же старого сюжета.
Драма, разыгранная в последние дни жизни Петроса Папахристоса, является последней в триаде эпизодов истории математики, объединенных общим сюжетом: «Таинственное решение знаменитой проблемы серьезным математиком» [32] [32] Таинственные решения знаменитых проблем шарлатанами продаются сотнями на грош в базарный день. – Примеч. автора.
[Закрыть].
По общему мнению, тремя главными знаменитыми нерешенными проблемами являются: а) Последняя теорема Ферма, б) Гипотеза Римана и в) Проблема Гольдбаха.
В случае последней теоремы Ферма таинственное решение существует с момента самой формулировки теоремы в 1637 году. Пьер де Ферма, изучая «Арифметику» Диофанта и делая заметки на полях книги, сделал заметку рядом с предложением II.8, относящимся к теореме Пифагора в виде х2 + у2 = z2. Ферма написал: «Невозможно представить куб как сумму двух кубов или биквадрат (четвертую степень) в виде суммы биквадратов, и вообще любую степень, кроме квадрата, в виде суммы двух степеней с тем же показателем. Мне удалось найти поистине чудесный способ это доказать, но здесь на полях это доказательство не поместится».
После смерти Ферма его сын собрал и опубликовал его заметки. Однако тщательное изучение его бумаг не обнаружило этого demonstratio mirabiblis – «чудесного доказательства», которое отец, по его утверждению, нашел. И так же тщетно пытались математики найти его снова [33] [33] Удивительно, но последняя теорема Ферма была доказана в 1993 году. Сперва Герхард Фрей предположил, что проблема, возможно, сводится к некоей недоказанной гипотезе в теории эллиптических кривых, так называемой гипотезе Танияма – Шимура – прозрение, впоследствии строго доказанное Кеном Райбетом. Ключевое доказательство гипотезы Танияма – Шимура (а тем самым – и последней теоремы Ферма) дал Эндрю Уайлз; на последнем этапе своей работы он сотрудничал с Ричардом Тейлором. – Примеч. автора.
[Закрыть]. Что же насчет мнения истории об этом таинственном решении, то вердикт ее гласит: сомнительно. Многие из современных математиков не верят, что Ферма действительно знал доказательство. Теория крайнего случая утверждает, что если он не лгал намеренно, то не проверил доказательство, и заметка на полях – просто хвастовство. Однако более вероятно, что он искренне ошибался и demonstratio mirabilis страдало необнаруженным дефектом.
В случае гипотезы Римана таинственное решение на самом деле было дурацкой метафизической шуткой в исполнении Г. X. Харди. Вот как это случилось:
Готовясь переехать на пароме Ла-Манш, закоренелый атеист Харди отправил одному коллеге открытку с фразой: «Я только что доказал гипотезу Римана». Смысл был в том, что Всемогущий, с которым Харди был всю жизнь на ножах, не позволит ему пожать незаслуженную славу и потому обеспечит безопасное путешествие – чтобы обнажить лживость слов Харди.
И завершает триаду таинственных решений проблема Гольдбаха.
Наутро после нашего последнего урока я позвонил дяде. Он, по моему настоянию, согласился провести себе телефон с тем условием, что номер буду знать только я.
Ответил он далеким и недружелюбным голосом:
– Что тебе нужно?
– Да я просто так звоню, узнать, как дела. И еще извиниться. Я вчера был совершенно неоправданно груб.
Долгая пауза.
– Н-ну, – сказал дядя Петрос, – вообще-то я сейчас занят. Слушай, позвонил бы ты, ну, скажем… на следующей неделе?
Я хотел бы отнести его холодный тон за счет того, что он на меня обиделся (имея, в конце концов, на то все права) и просто выражает свое недовольство. И все же что-то свербило у меня в душе.
– А чем ты занят, дядя? – не отстал я.
Еще одна пауза.
– Я… я тебе в другой раз расскажу.
Он явно рвался закончить разговор, и потому я, пока он не успел повесить трубку, бухнул напрямик:
– Дядя, ты, что ли, снова вернулся к той работе? Я услышал резкий вдох.
– Кто… кто тебе сказал? – спросил хриплый голос дяди.
Я попытался ответить небрежно:
– Ну, дядя, я же тебя все-таки знаю. Тут и говорить не надо было.
Раздался щелчок – он повесил трубку. Я был прав – этот псих окончательно слетел с нарезки. Он снова пытался решить проблему Гольдбаха!
Я почувствовал жало больной совести. Что я натворил? Человек не может вынести большой дозы реальности – и теория Сэмми о безумии Курта Гёделя была приложима, хотя и по-другому, к дяде Петросу. Я подтолкнул бедного старика к последней грани и вытолкнул за нее, целил точно в его ахиллесову пяту и попал. Мой смехотворный расчет – заставить его схватиться с самим собой – разрушил его хилую оборону. Я безответственно, необдуманно лишил его тщательно питаемого оправдания – теоремы о неполноте, и ничего не дал взамен, чем поддержать пошатнувшийся образ самого себя. Судя по его крайней реакции, обнажение его провала (перед ним, не передо мной) оказалось больше, чем он мог вынести. Иначе зачем он в свои без малого восемьдесят бросился искать доказательство, которое не мог найти на пике своего расцвета? Если это не безумие, то что?
Я вошел в офис моего отца с нехорошим предчувствием. Как ни противно мне было впускать его в заколдованный круг моих отношений с дядей Петросом, я считал себя обязанным сказать ему о том, что произошло. В конце концов это был его брат, а подозрение на серьезную болезнь – это дело семейное. Мой отец сразу отмел как чушь мои самообвинения в том, что я вызвал кризис. Согласно официальному мировоззрению Папахристосов, человек за свое психологическое состояние отвечает сам, и единственной приемлемой внешней причиной эмоционального расстройства может быть только повышение или падение курса акций. С точки зрения отца, поведение старшего брата всегда было странным, и дополнительные проявления эксцентричности всерьез принимать не следует.
– На самом деле, – сказал он, – состояние, которое ты описываешь – рассеянность, самопоглощенность, резкие смены настроений, странное требование бобов среди ночи, нервный тик и прочее, – напоминает мне его поведение в Мюнхене в конце двадцатых годов. Тогда он тоже вел себя как ненормальный. Мы сидели в хорошем ресторане и ели чудесный вурст [34] [34] колбаса (нем.)
[Закрыть], а он все вертелся на стуле, будто на гвоздях, и лицо у него дергалось, как у сумасшедшего.
– Quod erat demonstrandum, – сказал я. – Так оно и есть. Он снова вернулся к математике. Он на самом деле работает над проблемой Гольдбаха – как это ни смехотворно в его возрасте.
Отец пожал плечами:
– Это в любом возрасте смехотворно. Но чего нам беспокоиться? Проблема Гольдбаха уже принесла ему все зло, которое могла. Хуже уже не будет.
Но я не был в этом так уверен. На самом деле я был вполне уверен, что впереди нас ждет намного худшее. Воскрешение Гольдбаха не могло не всколыхнуть неудовлетворенные страсти, не разбередить погребенные глубоко в душе страшные, незалеченные раны. Ничего хорошего не могло выйти из его нового обращения к старой проблеме.
В тот же вечер после работы я поехал в Экали. Возле дома стоял старый «фольксваген-жук». Я прошел через двор и позвонил в звонок. Ответа не было, и я стал кричать: «Открой, дядя Петрос, это я!»
Несколько секунд я боялся худшего, но потом он выглянул в окно и посмотрел в мою сторону мутным взглядом. Не было в нем ни обычной радости видеть меня, ни удивления, ни приветствия – он глядел, и все.
– Добрый день! – сказал я. – Заехал поздороваться.
Обычно безмятежное его лицо, лицо человека, чуждого тревогам, было изборождено крайним напряжением. Он побледнел, глаза покраснели от бессонницы, брови сошлись в напряжении мысли. И он был небрит – впервые на моей памяти. Глаза его смотрели все так же отсутствующе, рассеянно. Я даже не был уверен, что он меня узнал.
– Дядя, ради Бога, открой дверь любимейшему из племянников, – сказал я с дурацкой улыбкой.
Он исчез, потом дверь чуть приоткрылась. Он стоял, загораживая мне дорогу, одетый в пижамные штаны и мятую куртку, и явно не желал, чтобы я вошел.
– Дядя, что случилось? – спросил я. – Я за тебя беспокоился.
– А чего беспокоиться? – ответил он, пытаясь говорить нормальным тоном. – Все в порядке.
– Ты уверен?
– Конечно, уверен.
И тут он резким жестом поманил меня ближе. Быстро и тревожно оглянувшись, он шепнул, чуть не касаясь губами моего уха:
– Я снова их видел.
Я не понял:
– Кого ты видел?
– Этих девушек! Близнецов, число 2100!
Я вспомнил этот странный образ его снов.
– Ну, – сказал я, стараясь говорить небрежно, – раз ты снова занялся математикой, у тебя снова математические сны. Ничего нет странного.
Я хотел втянуть его в разговор, чтобы (не только метафорически, но и буквально) просунуть ногу в дверь. Надо было понять, насколько серьезно его состояние.
– Так что же случилось, дядя? – спросил я, изображая повышенный интерес. – Они с тобой говорили?
– Да, – ответил он, – они дали мне…
Голос его пресекся, будто он испугался, что сказал слишком много.
– Что дали? – спросил я. – Ключ к решению? Им снова овладела подозрительность.
– Ты никому не говори, – велел он строго.
– Могила, – пообещал я.
Он начал закрывать дверь. Убедившись, что дело серьезно и что настало время для аварийных действий, я схватился за ручку и навалился на дверь. Ощутив мое сопротивление, он напрягся, заскрипел зубами, пытаясь не впустить меня, лицо его исказилось гримасой отчаяния. Испугавшись, что это усилие может быть для него опасным (ему же было почти восемьдесят), я перестал напирать и попытался сделать последнюю попытку его урезонить.