Текст книги "Зима в Лиссабоне"
Автор книги: Антонио Молина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Глава XI
Ровно в двенадцать ночи освещение в «Метропо-литано» делалось приглушенным, гул разговоров утихал, а по залу и сцене, где вскоре должны были появиться музыканты, начинали бродить красносиние лучи. Участники «Джакомо Долфин трио» спокойно, с видом бывалых гангстеров, в условленное время собирающихся на дело, сидели у стойки в углу, куда подходить осмеливались только светловолосая официантка да я, – пили, курили, обменивались тайными знаками. В движениях контрабасиста сквозила торжественность темнокожей камеристки. С улыбкой, медленно, как бы нехотя он выходил на сцену, усаживался на табурете, левым плечом подпирая мачту контрабаса, и оглядывал зрителей, будто не зная иной добродетели, кроме снисхождения. Баби, ударник, с ловкостью и таинственностью борца-лунатика располагался за барабанами и слегка поглаживал их щетками, еще не ударяя, будто притворяясь, что играет. Он никогда не пил спиртного – рядом с ним всегда стоял стакан апельсиновой газировки. «Баби у нас пуританин, – сказал как-то Биральбо, – признает только героин». Сам Биральбо всегда последним покидал стойку и стакан с виски. Медленно, ни на кого не глядя и, как заправский стрелок, размахивая руками, он шел к пианино – кудрявый, в темных очках, сутулый, – резким движением опускал руки на клавиатуру, одновременно вытягивая пальцы и садясь за инструмент. Наступала тишина; было слышно только, как он прищелкивает пальцами и отбивает ногой ритм. Музыка начиналась вдруг, безо всякого предупреждения, словно звучала уже давно, но услышали мы ее только в этот миг, без прелюдий, без пафоса, без начала и конца, как возникает шум дождя, когда выйдешь на улицу или распахнешь окно в зимнюю ночь.
Больше всего меня завораживала неподвижность их взглядов и быстрота движений рук, тел, зримо отражающих ритм: покачивание голов, подрагивание плеч, постукивание пяток – в трех фигурах с инстинктивной одновременностью, с какой шевелятся жабры и плавники рыб в закрытом пространстве аквариума. Казалось, будто они не исполняли музыку, а были захвачены ею и безропотно покорялись ее воле, будто подгоняли звуки по волнам воздуха в сторону нашего слуха и наших сердец со спокойным презрением мудрости, которая им не принадлежала, а билась в музыке, беспрерывно и беспристрастно, как бьется жизнь в пульсе или страх и желание – в темноте. На пианино, рядом со стаканом виски у Биральбо лежала замызганная бумажка, на которой в последний момент записывали, какие песни будут играть. Со временем я научился узнавать их, ожидать спокойную ярость, с которой музыканты ломали мелодию, чтобы позже вернуться к ней, как река возвращается в свое русло после наводнения, и, раз за разом слушая их, ухитрялся в каждой отыскать объяснение какого-нибудь события своей жизни и даже воспоминания, всего, к чему я тщетно стремился с самого рождения, всего, чего у меня никогда не будет и что я узнавал в музыке так же ясно, как в зеркале собственные черты.
Своей музыкой они возводили прозрачные лучезарные здания, мгновение спустя распадавшиеся, как разбитое стекло, на тысячи осколков, создавали долгие промежутки безмятежности, граничащие с полной тишиной, незаметно впивающиеся в ухо, ранящие и уводящие вдруг в четко рассчитанный лабиринт беспощадных диссонансов. Улыбаясь и полуприкрыв глаза, словно изображая невинность, они снова возвращались к спокойствию, похожему на шепот. Грому аплодисментов всегда предшествовал миг оцепенения и тишины.
Глядя на Биральбо, непостижимого и одинокого, циничного и светящегося счастьем за стеклами темных очков, наблюдая из-за стойки «Метропо-литано» за неизменной бесприютной грацией его движений, я спрашивал себя, напоминали бы ему теперь прежние песни о Лукреции, о «Бурме»: «Fly me to the moon», «Just one of those things»[18]18
«Просто так бывает» (англ.) – песня-хит американского джазового музыканта Нэта Кинга Коула из альбома 1957 г. в аранжировке композитора Уильяма (Билли) Мэя. – Примеч. ред.
[Закрыть], «Alabama song»[19]19
«Песнь Алабамы» (англ.) – песня немецкого композитора Курта Вайля на стихи Бертольда Брехта, вошедшая в оперу «Расцвет и падение города Махагони» (1930). Часто исполняется на английском в переводе Элизабет Гауптман (известна также под названием «Moon over Alabama» и «Whisky Ваг»). В 1967 г. песня вошла в первый альбом группы «The Doors», а в 1970-х гг. и позже ее исполнял Дэвид Боуи. – Примеч. ред.
[Закрыть], «Lisboa». Мне казалось, достаточно повторить эти названия, и все станет яснее ясного. Поэтому я так долго не понимал того, что он мне сказал однажды ночью: что автобиография – самое гадкое извращение, в которое может впасть музыкант, пока играет. Так что я должен хорошенько запомнить, что он больше не Сантьяго Биральбо, а Джакомо Долфин: он попросил только так называть его в присутствии других людей. Нет, это была не просто хитрость, чтобы избежать бог знает каких разбирательств в полиции: уже больше года это было его единственным настоящим именем, знаком того, что железная дисциплина покончила с наваждением прошлого.
Где-то между Сан-Себастьяном и Мадридом история его жизни вдруг становилась чистым листом, на котором маячило название лишь одного города – Лиссабона да даты и места записи каких-то альбомов. Не попрощавшись ни с Флоро Блумом, ни со мной, – когда мы втроем пили в «Леди Бёрд» в последний раз, он не сказал, что собирается уезжать, – Биральбо исчез из Сан-Себастьяна с той решительностью и осторожностью, какая бывает, когда уезжают навсегда. Почти год он прожил в Копенгагене. Его первый совместный с Билли Сваном диск был записан именно там – на нем не было ни «Бурмы», ни «Лиссабона». После нескольких эпизодических выступлений в Германии и Швеции квартет Билли Свана вместе с тем, кто тогда еще не носил имя Джакомо Долфин, дал серию концертов в нью-йоркских клубах примерно в середине 1984 года. Из объявления в каком-то журнале, который я обнаружил среди бумаг Биральбо, я узнал, что летом того же года трио Джакомо Долфина – но тогда еще в паспорте у него значилось другое имя – регулярно выступало в нескольких заведениях Квебека. (Прочитав об этом, я вспомнил о Флоро Блуме и белках, прибегавших поесть у него с рук, и мной надолго овладело чувство благодарности и изгнанничества.) В сентябре 1984 года Билли Сван пропустил выступление на каком-то фестивале в Италии, потому что его срочно отправили на лечение во французскую клинику. Спустя два месяца еще один журнал опровергал слухи о его смерти, в качестве подтверждения ссылаясь на его грядущее выступление в Лиссабоне. Что в этом концерте будет принимать участие Сантьяго Биральбо, не предполагалось. Он и не участвовал: пианист, который вышел вместе с Билли Сваном на сцену одного из театров Лиссабона вечером 12 декабря, по сообщениям газет, был то ли ирландец, то ли итальянец по имени Джакомо Долфин.
В начале декабря того года он жил в Париже. Ничего не делал, даже не бродил по городу – город казался ему скучным, – сидел в номере отеля, читал детективы, ночи напролет пил в дымных клубах, ни с кем не разговаривая, потому что не хотелось утруждать себя французским, – он говорил, что от этого языка устает моментально, буквально от пары слов, все равно как от глотка приторного ликера. Он жил в Париже, как мог бы жить где угодно – в одиночестве и смутном ожидании какого-нибудь контракта, который все никак не появлялся на горизонте. Впрочем, это его не сильно заботило, ему даже хотелось, чтобы ему не звонили еще несколько недель, так что телефонный звонок прозвучал для него дребезгом ненавистного будильника. Это был один из музыкантов Билли Свана, Оскар, контрабасист, тот самый, с которым он позже будет вместе играть в «Метрополитано». Оскар звонил из Лиссабона, и голос его звучал совсем издалека. Биральбо даже не сразу понял, что он такое говорит: что Билли Сван серьезно болен и врачи боятся, что ему осталось недолго. В последнее время Билли снова запил, рассказывал Оскар, допивался до потери сознания и, едва проснувшись после пьянки, опять принимался хлестать. Однажды он рухнул в каком-то баре, прямо у стойки, ему вызвали скорую, а потом отвезли в одну из клиник, где держат чокнутых и пьяниц, в старый санаторий в пригороде Лиссабона, похожий на замок на склоне поросшего лесом холма. Не совсем приходя в сознание, Билли Сван то звал Биральбо, то разговаривал с ним, словно он сидел рядом, у кровати, то спрашивал о нем и просил, чтоб ему позвонили, чтоб ему ничего не говорили, чтоб он как можно скорее приезжал играть с ним. «Но очень может быть, что он уже больше ничего не сыграет», – сказал Оскар. Биральбо записал адрес санатория, повесил трубку, сложил в сумку чистую одежду, паспорт, детективы – весь свой багаж скитальца. Он собирался ехать в Лиссабон, но название этого города, где, может быть, умирал Билли Сван, пока еще не соотносилось в его голове ни с названием песни, которую он сам когда-то написал, ни даже с местом, надолго вычеркнутым из памяти. Только несколько часов спустя, уже в аэропорту, увидев светящуюся надпись «Лиссабон» на табло с расписанием вылетов, он вспомнил, что это слово означало для него когда-то давно, в другой жизни, и понял, что все города, в которых он жил после Сан-Себастьяна, были лишь затянувшимися эпизодами путешествия, которое, возможно, вот-вот завершится: он слишком долго ждал и скрывался, чтобы так просто добраться до Лиссабона за два часа.
Глава XII
Биральбо представлял себе туманный город, похожий на Сан-Себастьян или Париж. Поэтому его поразили прозрачность воздуха, точность розовой и охряной красок фасадов, дружная красноватость крыш и неподвижные золотистые лучи, замершие на городских холмах, сияющие, как после недавнего ливня. Из окна номера гостиницы с сумрачными коридорами, где разговаривают только шепотом, была видна площадь с одинаковыми балкончиками и силуэт конной статуи какого-то правителя, патетически указующего на юг. Биральбо обнаружил, что когда по-португальски говорят быстро, разобрать невозможно абсолютно ничего, как если бы говорили по-шведски. И еще – что местные легко понимают его: ему объяснили, что место, куда он хочет попасть, совсем недалеко от Лиссабона. На просторном старинном вокзале он сел в поезд, который тут же въехал в очень длинный туннель, а когда вынырнул оттуда, за окнами уже начало темнеть. Мимо проплывали районы с многоэтажками, в которых потихоньку зажигались огни, и полупустые станции, где темнокожие мужчины смотрели на поезд так, будто давно ждали его, но при этом оставались стоять на платформе. Иногда мимо его окна с шумом проносились световые шквалы поездов, шедших в сторону Лиссабона. В исступлении от одиночества и безмолвия, он смотрел на незнакомые лица и странные места, как созерцают желтые зарницы, пронзающие темноту, когда зажмуриваешься. Закрывая глаза, он не ощущал себя в Лиссабоне: он ехал то ли по лабиринтам парижской подземки, то ли в одном из тех поездов, что идут сквозь темные березовые леса на севере Европы.
После каждой остановки поезд становился все безлюднее. Оказавшись в вагоне один, Биральбо испугался, что затерялся в пространстве. Его охватили та же тоска и беспокойство, какие бывают, когда ночью, перед самым закрытием, едешь в метро, вокруг никого не слышно и не видно, и начинаешь опасаться, что поезд идет не туда, куда заявлено, или что кабина машиниста пуста. Наконец он сошел на какой-то грязной станции, стены которой были выложены узорчатой плиткой. Женщина, ходившая по перрону с сигнальным фонарем – Биральбо подумал, что тот похож на большие подводные фонари, которыми век назад пользовались водолазы, – объяснила ему, как добраться до санатория. Ночь была сырая и безлунная. Выйдя со станции, Биральбо ощутил мощный запах мокрой земли и сосновой коры. Точно так же пахло зимними ночами в Сан-Себастьяне в дебрях горы Ургуль.
Он шел по плохо освещенному шоссе, чувствуя, как сквозь страх, что Билли Сван уже мертв, поднимается ощущение опасности, в котором не хочется признаваться себе, и набегают лихорадочные воспоминания, превращающие в символы огни одиноких домов, запах ночного леса, звук воды, капающей и бегущей ручьями где-то совсем близко, за деревьями. Станция скрылась из виду, и стало казаться, что и дорога, и ночь обрываются прямо у него за спиной. Он не был уверен, что правильно понял слова женщины с фонарем. За поворотом показалась очерченная пунктиром огней тень высокой горы и деревня, дома которой теснились вокруг какого-то то ли дворца, то ли замка с колоннами, арками и странными башенками, а может – дымоходами, конической формы, как будто подсвеченными снизу ярким светом факелов.
Это было все равно как потеряться в пейзаже сна, двигаясь к единственному источнику света, дрожащему в темноте: слева от шоссе он заметил дорожку, о которой ему говорила женщина на станции, и указатель на санаторий. Дорога, тускло освещенная низкими желтыми фонарями, полускрытыми в ветках кустарника, шла вверх, извиваясь между деревьями. Он вспомнил слова, которые когда-то сказала ему Лукреция: добраться до Лиссабона – все равно что добраться до конца света. Он вспомнил, что прошлой ночью видел ее во сне: это был короткий, пронзенный злостью сон, он видел ее лицо – такое, каким оно было много лет назад, когда они только познакомились, – так четко, что, только проснувшись, узнал его. Он подумал, что запах леса напоминает о ней: ломая твердую привычку забвения, он возвращался в Сан-Себастьян, а потом уносился в другое место, еще более далекое и пока неизвестное, словно на какую-нибудь станцию, название которой из окна поезда пока не разобрать. Ощущение было такое, рассказывал он мне в Мадриде, словно с тех пор, как он приехал в Лиссабон, границы времени стали расширяться, стала исчезать его нарочитая укорененность в настоящем и в забвении, созданном единственно строгой дисциплиной и недюжинной волей, как и его музыкальная премудрость: как будто по этой лесной дороге проходила невидимая граница между двумя враждебными странами и он нечаянно ее пересек. Он понял это и испугался уже около дверей санатория, увидев свет в вестибюле и ряд автомобилей перед зданием: он вспомнил прогулки в Сан-Себастьяне рядом с горой Ургуль, понял, что вовсе не этот запах, не этот туман и сырость вновь навеяли скорбь утраты Лукреции, которая осталась в другой эпохе его жизни, да и мира. Ему вспоминалось другое место и другая ночь: огни отеля, поблескивание спрятанной среди сосен и высоких папоротников машины, прерванная поездка в Лиссабон, последний раз, когда он был рядом с Лукрецией.
Монахиня – тока обрамляла белыми крылами ее лицо – строго сказала, что время посещений давно прошло. Биральбо объяснил ей, что приехал издалека только для того, чтобы повидать Билли Свана, и что он очень спешил, боясь не застать друга в живых, если задержится хоть на день или час. В ответ монахиня склонила голову и улыбнулась ему. Она была молода, голубоглаза и спокойно говорила по-английски. «Мистер Сван не умрет. То есть – не сейчас». Покачивая строгой жестко накрахмаленной токой и ступая по холодным плитам коридоров, как будто почти не отрывая ног от пола, она проводила Биральбо до комнаты Билли Свана. С высоких сводчатых потолков свисали пыльные светящиеся шары, как в старых кинотеатрах, а на каждом повороте коридора и лестничной площадке дремали за столиками, будто списанными из старорежимных контор, дежурные в серой форме. На скамейке перед одной из закрытых дверей, скрестив мощные руки и уронив голову на грудь, сидел Оскар, контрабасист, – казалось, он только что заснул.
– Он здесь с тех самых пор, как мистер Сван поступил к нам на лечение.
Монахиня сказала это шепотом, но Оскар тут же встрепенулся, потер глаза и улыбнулся Биральбо с усталой благодарностью и легким удивлением.
– Он пошел на поправку, – сказал Оскар. – Сегодня ему гораздо лучше. Испугался, что пропустил день концерта.
– Когда вы собирались играть?
– На следующей неделе. И он уверен, что мы сыграем.
– Мистер Сван не в своем уме, – монахиня покачала головой, и крылья токи затрепетали в воздухе.
– Сыграете, – сказал Биральбо. – Билли Сван бессмертен.
– Вряд ли. – Оскар потер глаза крупными белокожими пальцами. – Пианист с ударником уехали.
– Я поиграю с вами.
– Старик обиделся на то, что ты отказался ехать в Лиссабон, – сказал Оскар. – Сначала, когда мы только привезли его сюда, он даже не хотел, чтобы я тебе звонил. Но в бреду все время повторял твое имя.
– Можете войти, – сказала монашка через приоткрытую дверь. – Мистер Сван не спит.
Прежде чем разглядеть что-нибудь, Биральбо, вместе с запахом болезни и лекарств, почувствовал огромную волну преданности и нежности, ощутил свою вину, а еще – глубокое почтение и облегчение, ведь он отказался ехать в Лиссабон и в наказание за это едва не потерял Билли Свана навсегда. «Какое грязное предательство, – сказал он мне однажды, – даже когда любовь прошла, человек способен предпочесть эту самую любовь своим друзьям». Он вошел в комнату Билли Свана, но все еще не видел его: комната была очень темная, одно окно, клеенчатый диван, на котором лежал черный футляр от трубы, а справа – высокая белая кровать и лампа, бросавшая косой свет на грубые обезьяньи черты лица, на худое тело, облаченное в абсурдную полосатую пижаму и почти неразличимое под одеялами и покрывалами. Билли Сван покоился на ложе, вытянув руки вдоль туловища и оперев голову на огромные подушки, так неподвижно, будто позировал для похоронной статуи. Услышав голоса, он зашевелился и потянулся к ночному столику за очками.
– Сукин ты сын, – произнес он, длинным желтым пальцем указывая в сторону Оскара. – Я же запретил звонить ему. Я же сказал, что не хочу видеть его в Лиссабоне. Ты вообразил, что я при смерти, так? И стал созывать старых друзей на похороны Билли Свана…
Его руки немного дрожали, они были худы как никогда, будто состояли из одних костей, так же как скулы, виски и плотно сжатые челюсти; казалось, это уже труп, костяк, превратившийся в пародию на живого человека, которого когда-то поддерживал. Одни жилы да кожа, исполосованная выступающими венами алкоголика; даже черная оправа очков сделалась частью скелета, того, что останется, когда человек уже давно будет мертв. Но в глазах, будто вдавленных в неуклюжую картонную маску, и в неровной линии рта еще светились не тронутые тлением гордость и насмешка, священная власть ругать и осуждать, более законная, чем когда-либо, потому что на смерть он смотрел с тем же пренебрежением, как в прежние времена – на неудачи.
– Вот, значит, ты и приехал, – сказал он Биральбо, обняв и опершись на него, как обманщик-боксер. – Играть со мной в Лиссабоне отказался, зато примчался, чтоб посмотреть, как я умираю.
– Я приехал, чтоб попросить принять меня в группу, Билли, – ответил Биральбо. – Оскар сказал, что у тебя нет пианиста.
– Язык что у Иуды. – Не снимая очков, Билли Сван снова погрузил голову в пену подушек. – Ну да, ни ударника, ни пианиста. Никто же не хочет играть с мертвецом. Чем ты занимался в Париже?
– Читал детективы в кровати. Ты не мертвец, Билли. Ты гораздо живее нас.
– А вот поди объясни это Оскару, и монашке, и врачу. Они, входя сюда, встают на цыпочки, чтоб взглянуть мне в лицо, будто я уже в гробу.
– Двенадцатого мы с тобой сыграем вместе, Билли. Как в Копенгагене в старые времена.
– Откуда тебе знать о старых временах, парень? Это ж было еще до того, как ты родился. Все остальные померли в нужный момент и уже тридцать лет играют в преисподней – или куда там Бог отправляет людей вроде нас. Посмотри на меня – я тень, ссыльный. Только выслали меня не из страны, а из времени. Мы, те, кто остался, все притворяемся, что еще живы, но это ложь – мы мошенники.
– Ты никогда не лжешь, когда играешь.
– Нои правды не говорю…
Билли Сван засмеялся, и его лицо исказилось как от болевого спазма. Биральбо вспомнил фотографии с его первых дисков, его профиль то ли наемного убийцы, то ли героя-негодяя с отблескивающим набриллиантиненным вихром между глаз. Вот что сделало время с его лицом: сморщило его, вдавив лоб с жалкими остатками того дерзкого вихра и соединив в одну гримасу на будто сдувшейся голове – нос, рот и подбородок с ямкой, почти исчезавший, когда Билли Сван играл на трубе. Биральбо подумал, что, может быть, этот человек действительно мертв, но он никем не сломлен – никем, ничем и ни разу в жизни – он сильнее даже выпивки и забвения.
В дверь постучали. Оскар, который так и стоял безмолвным стражником около входа, немного приоткрыл дверь, чтоб посмотреть, кто там: в щель просунулась крылатая голова монашки. Она окинула комнату внимательным взглядом, будто высматривала тайно пронесенный виски, и сказала, что уже очень поздно, мистеру Свану надо дать поспать.
– Я все равно никогда не сплю, сестра, – отозвался Билли Сван. – Вы бы лучше принесли мне кувшин освященного вина или попросили своего католического Бога, чтоб избавил меня от бессонницы.
– Я приду завтра. – Биральбо, детским страхом боявшийся белых монашеских ток, тут же безропотно принял необходимость уйти. – Звони мне, если что-то понадобится. В любое время. Оскар знает телефон отеля, где я остановился.
– Не надо приходить завтра. – Глаза Билли Свана за стеклами очков казались страшно большими. – Уезжай из Лиссабона. Сегодня же. Я не хочу, чтобы ты ошивался тут и ждал, когда я умру. И Оскар пусть едет с тобой.
– Мы сыграем вместе, Билли. Двенадцатого числа.
– Ты не хотел ехать в Лиссабон, помнишь? – Билли Сван приподнялся, опираясь на Оскара и смотря мимо Биральбо, точно слепой. – Я знаю, что тебе было страшно, и поэтому ты выдумал сказку про то, что у тебя контракт в Париже. Нечего теперь раскаиваться. Ты же все так же боишься. Послушай моего совета: уезжай отсюда, беги, не оборачиваясь.
Но в тот вечер боялся сам Билли Сван, сказал мне Биральбо. Он боялся смерти, или что кто-нибудь увидит, как он умирает, или что он будет не один в последние часы перед кончиной: он боялся не только за себя, но и за Биральбо, а может – кто знает – лишь за него: он не должен был увидеть то, что сам Билли уже смутно различал в этой комнате санатория на краю света. Будто чтобы спасти друга от кораблекрушения или от заражения смертью, трубач потребовал, чтобы он ушел, а потом в изнеможении упал на подушки – монашка поправила ему одеяло и выключила свет.
Вернувшись на станцию, Биральбо с удивлением обнаружил, что было только девять вечера. Ему подумалось, что все те места – санаторий, лес, деревня, замок с коническими башнями и поросшими плющом стенами – исключительно ночные, что над ними никогда не бывает рассвета или они тают, как туман, при первых же солнечных лучах. Ожидая поезда, он выпил в столовой рюмку крепкой настойки опалового цвета и выкурил сигарету. С какой-то смесью счастья и ужаса ощутил себя затерянным и чужим в этом городе – гораздо сильнее, чем в Стокгольме или в Париже, потому что эти названия, по крайней мере, существуют на картах. С пугающей надменностью, присущей одинокому человеку в чужой стране, он опрокинул вторую рюмку настойки и зашел в вагон, четко зная, в какое состояние сознания его погрузят алкоголь, одиночество и езда. Увидев приближающиеся огни города, он произнес «Lisboa», как произносят имя женщины, которую целуют бесстрастными поцелуями. На какой-то станции заброшенного вида поезд остановился рядом с другим, ехавшим в противоположном направлении. Раздался свисток, и оба состава медленно начали двигаться, послышался лязг неритмично бьющихся друг о друга металлических частей. Биральбо, подавшись вперед, стал вглядываться в окна другого поезда, рассматривать застывшие и далекие лица, которые больше никогда не увидит, взиравшие на него так же меланхолично, как и он на них. В последнем вагоне, за мгновение до красных огней и надвигающейся темноты, одиноко сидела женщина: она курила, склонив голову, настолько погруженная в свои мысли, что, когда поезд тронулся, даже не подняла глаза, чтоб взглянуть в окно. Темно-синий жакет, поднятый воротник, очень короткая стрижка. «Наверное, это из-за стрижки, – сказал мне потом Биральбо, – наверное, поэтому я ее не сразу узнал». Он вскочил на ноги и стал делать знаки руками в темноту, но это было совершенно бессмысленно: когда Биральбо наконец осознал, что только что видел Лукрецию, встречный поезд уже скрылся в туннеле.








