412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антонио Молина » Зима в Лиссабоне » Текст книги (страница 1)
Зима в Лиссабоне
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 09:24

Текст книги "Зима в Лиссабоне"


Автор книги: Антонио Молина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

Антонио Муньос Молина
Зима в Лиссабоне

Андресу Сориа Ольмедо и Гвадалупе Руис




Перед расставанием бывает минута, когда любимый человек уже не с нами.

Гюстав Флобер. Воспитание чувств[1]1
  Пер. с франц. А. Федорова. – Здесь и далее примечания переводчика, если не указано иное.


[Закрыть]

El inviemo en Lisboa

Antonio Munoz Molina


Глава I

Прошло почти два года со времени нашей последней встречи с Сантьяго Биральбо, но, встретившись вновь – глубокой ночью за стойкой бара «Метрополитано», – мы поприветствовали друг друга так буднично, словно только накануне выпивали вместе, и не в Мадриде, а в Сан-Себастьяне, в баре Флоро Блума, где Биральбо играл долгое время.

Теперь он играл в «Метрополитано», вместе с чернокожим контрабасистом и очень нервным молоденьким французом-ударником по имени Баби, во внешности которого сквозило что-то скандинавское. Группа называлась «Джакомо Долфин трио»; тогда я еще не знал, что Биральбо сменил имя и Джакомо Долфин – не звучный сценический псевдоним пианиста, а то, что значится теперь в его паспорте. Еще не видя Биральбо, я почти узнал его по манере игры. Он играл так, словно не прилагал к этому ни малейшего усилия, будто звучавшая музыка не имела к нему никакого отношения. Я сидел за стойкой, спиной к музыкантам, и при звуках песни, которую тихонько нашептывало фортепиано и название которой я позабыл, меня охватило некое предчувствие – возможно, то смутное ощущение прошлого, которое иногда чудится мне в музыке. Я обернулся, в то мгновение еще не осознавая, что ко мне постепенно возвращается воспоминание о далекой ночи в «Леди Бёрд», в Сан-Себастьяне, где я так давно не бывал. Голос фортепиано почти утонул в звуках контрабаса и ударных, и тогда, невольно окинув взглядом едва различимые сквозь дым лица публики и музыкантов, я увидел профиль Биральбо – он играл с сигаретой во рту, полуприкрыв глаза.

Я узнал Биральбо сразу, но не скажу, что он не изменился. Пожалуй, изменился, но самым предсказуемым образом. На нем была темная рубашка и черный галстук; время добавило его узкому лицу сдержанного достоинства. Позже я понял, что всегда чувствовал в нем это неизменное качество, присущее тем, кто – осознанно или нет – живет, повинуясь судьбе, предначертанной, быть может, еще в ранней юности. После тридцати, когда другие уже ковыляют к упадку, куда менее достойному, чем старость, такие люди все глубже укореняются в своей странной юности, болезненной и вместе с тем сдержанной, в своего рода спокойной и недоверчивой смелости. Иное выражение глаз – вот самая бесспорная перемена, которую я заметил в Биральбо той ночью. Этот твердый взгляд, в котором чувствовалось то ли безразличие, то ли ирония, принадлежал как будто умудренному знаниями подростку. И я понял, что именно поэтому выдерживать этот взгляд настолько трудно.

Чуть больше получаса я потягивал холодное темное пиво и наблюдал за Биральбо. Он играл, не склоняясь над клавишами, а, скорее, наоборот – запрокидывая голову, чтобы сигаретный дым не попадал в глаза. Играл, поглядывая на публику и делая быстрые знаки другим музыкантам; его руки двигались со скоростью, казалось исключавшей всякую преднамеренность и технику, будто повинуясь слепому случаю, по воле которого через мгновение в наполненном звуками воздухе сама собой, подобно синим завиткам сигаретного дыма, возникала мелодия.

Во всяком случае, казалось, что музыка не требует от Биральбо ни внимания, ни напряжения мысли. Я заметил, что он следит глазами за обслуживающей столики светловолосой официанткой в форменном фартучке и иногда они обмениваются улыбками. Он сделал ей знак, и вскоре официантка поставила стакан виски ему на фортепиано. Манера игры Биральбо тоже изменилась за прошедшие годы. Я мало понимаю в музыке и никогда особенно не интересовался ею, но, слушая его тогда, в «Леди Бёрд», я с некоторым облегчением почувствовал, что музыка вполне может быть ясной, может рассказывать истории. Теперь, в «Метрополитано», мне смутно показалось, что Биральбо играет лучше, чем два года назад, но, понаблюдав за ним пару минут, я отвлекся от музыки, заинтересовавшись мельчайшими изменениями жестов: например, он стал играть с прямой спиной, а не припадая к клавиатуре, как раньше; иногда работал одной левой рукой, отрывая правую, чтобы взять стакан или положить сигарету в пепельницу. Изменилась и его улыбка – другая, не та, которую он то и дело бросал светловолосой официантке. Он улыбался контрабасисту, а может, и самому себе с внезапно счастливым и отрешенным выражением – так, наверное, может улыбаться слепой, уверенный, что никто не поймет и не разделит его радости. Глядя на контрабасиста, я подумал, что такая улыбка – вызывающая и гордая – чаще бывает у негров[2]2
  При переводе романа на русский язык слово «негр» было неоднократно использовано в силу решения художественной задачи, а не как отступление от существующих на сегодняшний день норм толерантности и политкорректност. – Примеч. ред.


[Закрыть]
. От избытка одиночества и холодного пива на меня стали накатывать озарения: мне вдруг пришло в голову, что этот похожий на скандинава ударник, погруженный в себя и будто непричастный к происходящему, – человек другой породы, а между Биральбо и контрабасистом существует своего рода расовая связь.

Закончив играть, они не задержались, чтобы поблагодарить публику за аплодисменты. Ударник на секунду застыл с растерянным видом, какой бывает, когда войдешь в слишком ярко освещенную комнату, а Биральбо с контрабасистом быстро спустились со сцены, переговариваясь по-английски и улыбаясь друг другу с очевидным облегчением, как люди, по гудку закончившие долгую и малоосмысленную работу. Кивнув нескольким знакомым, Биральбо направился прямо ко мне, хотя во время игры ни единым взглядом не выдал, что заметил меня. Быть может, он знал, что я здесь, еще до того, как я увидел его, и, наверное, изучал меня, всматриваясь в мои движения так же долго, как я – в его, и точнее, чем я, угадывая отметины времени. Мне вспомнилось, что в Сан-Себастьяне – мне не раз приходилось видеть, как он бродит по городу в одиночестве, – Биральбо всегда двигался, будто убегая от кого-то. Нечто схожее слышалось тогда и в его игре. Теперь же, глядя, как он идет ко мне, лавируя между посетителями «Метрополитано», я подумал, что он сделался медлительнее и ловчее, будто обрел прочное положение в пространстве. Мы поздоровались сдержанно, как всегда. Наша дружба, пунктиром соединявшая ночи, была основана скорее на совпадении алкогольных пристрастий – пиво, белое вино, английский джин, виски, – чем на душевных излияниях: такого мы никогда – или почти никогда – не допускали. Мы оба почти не пьянели и недоверчиво относились к преувеличенной восторженности и мнимой дружбе, которые приносят с собой ночь и спиртное. Только однажды, уже на рассвете, выпив четыре стакана сухого мартини и потеряв осмотрительность, Биральбо заговорил со мной о своей любви к девушке, с которой я был почти незнаком, к Лукреции, и об их совместном путешествии, из которого он тогда только вернулся. В ту ночь мы оба перебрали. Проснувшись на следующий день, похмелья я не чувствовал, а был все еще пьян и из рассказов Биральбо ничего вспомнить не мог. В памяти у меня осталось только название города, где должно было закончиться то путешествие, так неожиданно начавшееся и прервавшееся, – Лиссабон.

Мы не стали засыпать друг друга вопросами и подробно рассказывать о своей жизни в Мадриде. К нам подошла светловолосая официантка. От ее черной с белым формы слегка пахло крахмалом, от волос – шампунем. Меня всегда восхищали в женщинах такие бесхитростные запахи. Биральбо, шутя и поглаживая ее по руке, заказал виски, а я спросил еще пива. Потом мы заговорили о Сан-Себастьяне, и прошлое бесцеремонным гостем вмешалось в нашу беседу.

– Помнишь Флоро Блума? – спросил Биральбо. – Ему пришлось закрыть «Леди Бёрд». Он вернулся к себе в деревню, женился на девушке, за которой ухаживал в пятнадцать лет, и получил в наследство отцовскую землю. Мне недавно пришло от него письмо. У него родился сын, а сам он заделался земледельцем. Субботними вечерами напивается в кабаке у своего шурина.

Независимо от удаленности во времени что-то вспоминать легко, а что-то – трудно; воспоминание о «Леди Бёрд» будто ускользало от меня. На фоне яркого света, зеркал, мраморных столиков и гладких стен «Метрополитано» (все это, я полагаю, воспроизводило интерьер обеденного зала в каком-нибудь провинциальном отеле) «Леди Бёрд», этот подвальчик со сводчатым кирпичным потолком, погруженный в розоватый полумрак, казался мне теперь несуразным анахронизмом – местом, про которое сложно даже вообразить, что там я когда-то бывал. Этот бар располагался совсем рядом с морем, и стоило только выйти за дверь, как музыка растворялась в шуме волн, разбивающихся о «Гребень ветров»[3]3
  Peine de los Vientos – скульптурная группа – волнорез, один из символов Сан-Себастьяна.


[Закрыть]
. И тут я вспомнил: в сознании всплыли блестящая в темноте морская пена и соленый бриз, – и я понял, что та давняя ночь откровений и сухого мартини завершилась именно в «Леди Бёрд» и что это была моя последняя встреча с Сантьяго Биральбо.

– Но музыкант-то знает, что прошлого не существует, – произнес он вдруг, будто опровергая мысль, которую я еще не успел высказать. – Художники и писатели только и делают, что навьючиваются прошлым – картинами, словами. А музыканта всегда окружает пустота. Музыка перестает существовать в тот самый миг, когда прекращаешь играть. Это чистое настоящее.

– Но ведь остаются записи. – Я был не совсем уверен, что понимаю его, и еще меньше – в правоте собственных слов, но выпитое пиво пробудило во мне дух противоречия.

Он с любопытством взглянул на меня и ответил улыбаясь:

– Я записал кое-что с Билли Сваном. Но записи ничего не стоят. Если в них и есть что-то – только запечатленное настоящее, да и то, если они хоть немного живые. Но они почти все мертвы. Тут то же, что с фотографиями. Со временем оказывается, что на них одни незнакомцы. Поэтому я и не люблю хранить их.

Пару месяцев спустя я узнал, что несколько фотографий он все-таки хранил, но было ясно, что этот факт никак не противоречит его нелюбви к прошлому, а скорее укрепляет ее – косвенно, и даже немного мстительно, как несчастье или боль укрепляет желание жить, как тишина, сказал бы он, укрепляет правду музыки.

Нечто подобное я слышал от него однажды в Сан-Себастьяне, но теперь он уже не был так склонен к высокопарным утверждениям. Прежде, еще играя в «Леди Бёрд», он трепетал перед музыкой, как влюбленный, всецело отдающийся во власть высшей страсти – во власть женщины, которая то благоволит к нему, то с презрением отвергает, и ему не дано понять, за что даровано или отнято счастье. В те времена я иногда замечал в Биральбо – в его походке, в жестах, во взгляде – невольную склонность к патетике. Прежде она зримо ощущалась; теперь, в «Метрополитано», мне показалось, она исчезла, будто была вычеркнута из его музыки, перестала сквозить в движениях. Теперь он смотрел в глаза и не косился на дверь, если она открывалась. Должно быть, я покраснел, когда светловолосая официантка заметила, что я за ней наблюдаю. Я подумал, что Биральбо спит с ней, и мне вспомнилась Лукреция – в тот единственный раз, когда я встретил ее на набережной одну и она спросила меня про Биральбо. Моросил дождь, мокрые волосы Лукреции были собраны в пучок, она попросила у меня закурить. Вид у нее был такой, какой бывает у гордеца, который пусть всего на минуту, но очень мучительно переступает через себя. Мы перекинулись парой слов, она попрощалась и бросила сигарету.

– Я больше не поддаюсь на шантаж счастьем, – сказал Биральбо после небольшой паузы, глядя в спину удаляющейся официантке. С того самого момента, как мы оказались рядом за стойкой «Мет-рополитано», я ждал, что он упомянет Лукрецию, и понял, что сейчас, не произнося ее имени, он говорит о ней. Он продолжал: – Ни счастьем, ни совершенством. Это все католические суеверия. Они въедаются в мозг вместе с катехизисом и песнями по радио.

Я сказал, что не понимаю его, – и в длинном зеркале по другую сторону стойки, мутном от дыма и алкогольного оцепенения, между рядами сверкающих бутылок увидел его обращенный ко мне взгляд и улыбку.

– Нет, ты понимаешь. Ты ведь наверняка тоже, проснувшись однажды утром, сообразил: чтобы чувствовать себя вполне живым, вовсе не нужно ни счастья, ни любви. Это огромное облегчение. И так просто – будто протянул руку и выключил радио.

– Наверное, просто смиряешься. – Я насторожился и перестал пить: испугался, что, если выпью еще, начну рассказывать Биральбо о своей жизни.

– Нет, не смиряешься, – сказал он так тихо, что гнев в его голосе стал почти незаметен. – Это еще одно католическое суеверие. Просто научаешься и начинаешь презирать.

Именно это с ним и произошло и изменило его: в глазах появился острый блеск дерзости и мудрости, холода, какой бывает в пустых помещениях, где явственно чувствуется чье-то скрытое присутствие. В эти два года он научился чему-то, быть может одной-единственной страшной истине, в которой заключен весь смысл его жизни и музыки, – научился одновременно и презирать, и выбирать, и играть на фортепиано с непринужденностью и иронией негра. Поэтому рядом со мной сидел теперь незнакомец; никто, даже Лукреция, не узнал бы его – менять имя и селиться в отеле было излишне.

Часа в два мы вышли на улицу, молчаливые и оцепенелые, покачиваясь с бесстыдством полночных выпивох. По дороге к отелю – он жил на Гран-Виа, недалеко от «Метрополитано», – Биральбо рассказывал, что теперь ему удается зарабатывать на жизнь только музыкой. Зарабатывать на жизнь, не имея постоянной работы и, в некотором смысле, бродяжничая. Он играл по большей части в мадридских клубах, иногда – в Барселоне, изредка наведывался в Копенгаген или Берлин, но не так часто, как в те времена, когда был жив Билли Сван. «Но нельзя же все время воспарять и жить одной только музыкой», – сказал Биральбо, повторяя давнишнее, из прошлых времен, выражение. Кроме всего прочего, он иногда записывался на студии, участвуя в создании пластинок, которых не мог себе простить и на которых, к счастью, не значилось его имени. «За это хорошо платят, – сказал он. – А когда выходишь оттуда, сразу забываешь все, что играл. Если по радио в какой-нибудь песне услышишь фортепиано – может, это я». И он улыбнулся, будто извиняясь перед самим собой. Нет, неправда, подумал я, никогда уже он не будет извиняться ни за что и ни перед кем. На Гран-Виа, в ледяном свете витрины «Телефоники», он отошел купить сигареты в уличном автомате. Я смотрел на его высокую фигуру: он шел, покачиваясь и спрятав руки в карманы длинного распахнутого пальто с поднятым воротником. Тут я понял, что в нем есть эта мощная притягательность, присущая тем, кто носит в себе историю, и тем, кто носит с собой револьвер. И это не пустое литературное сравнение: у него действительно была и история, и револьвер в кармане.

Глава II

В один из тех дней я купил пластинку Билли Свана, которую они записали вместе с Биральбо. Я уже говорил, что малочувствителен к музыке, но в этих мелодиях было нечто, глубоко меня трогавшее. Каждый раз, когда я их слушал, мне почти удавалось уловить это нечто, а потом оно все равно ускользало. В одной книге – я нашел ее в номере Биральбо среди бумаг и фотографий – я прочел, что Билли Сван был одним из величайших трубачей нашего века. Но когда я слушал эти песни, мне казалось, что он – единственный, что в мире, кроме него, никто и никогда не играл на трубе, что он стоит посреди пустыни или заброшенного города наедине с ее звуками. Изредка, в паре вещей, звучал и его собственный голос – голос то ли привидения, то ли мертвеца. За ним слышались таинственные звуки фортепиано Биральбо – «Дж. Долфина», как значилось на обложке. Две песни на пластинке были его, Биральбо, их названия – названия мест – напоминали женские имена: «Burma», «Lisboa»[4]4
  Бирма, Лиссабон (исп.).


[Закрыть]
. С ясностью сознания, которая накатывает, когда пьешь один, я спрашивал себя: каково это – любить женщину по имени Бирма, как сияли бы в темноте ее волосы, ее глаза? Потом я выключил музыку, взял плащ и зонт и отправился к Биральбо.

Холл его отеля напоминал фойе одного из тех старых кинотеатров, которые так похожи на заброшенные храмы. Я спросил о Биральбо, но мне ответили, что постояльцев с таким именем в отеле нет. Тогда я описал его, назвал номер его комнаты – триста семь – и сказал, что он живет здесь уже около месяца. Портье – край воротничка обшитой галунами формы украшала жирная полоса – взглянул на меня то ли боязливо, то ли сообщнически и сказал: «Так вы имеете в виду сеньора Долфина!» Я чуть ли не с виноватым видом подтвердил это предположение; портье позвонил Биральбо в номер, но его там не оказалось. Посыльный, малый лет под сорок, сказал, что видел его в гостиной. И почтительно добавил, что сеньор Долфин всегда просит подавать ему кофе и ликеры туда.

Действительно, я нашел Биральбо в гостиной: он сидел, откинувшись на спинку потертого кожаного дивана (с обивкой сомнительного качества и происхождения), и смотрел телевизор. На столике дымились сигарета и чашка кофе. Биральбо сидел в пальто, будто ожидая поезда на вокзале. Окна пустынного зала выходили во внутренний двор, грязноватые занавески сгущали полумрак. В их складках синели декабрьские сумерки, как будто там, в мутной пустоте, ночь сулила возместить хоть часть потерь. Биральбо, казалось, окружающее было глубоко безразлично; он приветствовал меня радушной улыбкой, какой другие улыбаются только у себя дома. На стенах висели топорно намалеванные сцены охоты, а в глубине, под абстрактной мазней из тех, что можно принять за личное оскорбление, я различил очертания пианино. Потом я узнал, что Биральбо, как надежный постоялец, пользовался скромной привилегией репетировать по утрам на этом инструменте. Среди работников отеля ходили слухи, что сеньор Долфин – знаменитый музыкант.

Он сказал мне, что ему нравится жить в гостиницах средней руки. Что он, как свойственно многим одиноким людям, питает непреходящую и чуть болезненную нежность к бежевым коврам коридоров, к закрытым дверям, к неотвратимому росту номеров на них, к почти всегда пустым лифтам, в которых все же заметны следы пребывания таких же, как он, безымянных и одиноких людей: подпалины от окурков на полу, выцарапанные инициалы на алюминиевой двери, траченный дыханием невидимых постояльцев воздух. Биральбо часто возвращался после работы и ночной выпивки на рассвете или уже совсем утром, когда ночь непостижимым образом простирается дальше собственных границ. Он сказал, что больше всего любит тот странный утренний час, когда кажется, что, кроме тебя, в этих коридорах, да и во всей гостинице никого нет: этот шум пылесосов за закрытыми дверями, неизменное одиночество и наполняющее гордостью чувство ограбленного собственника, когда в девять утра подходишь к номеру, крутя между пальцев увесистый ключ и ощущая в кармане тяжелый брелок, как рукоять револьвера. В отелях, сказал он мне, никто никого не обманывает и не нужно выдумывать хитростей, чтобы врать самому себе о собственной жизни.

– Но Лукреция никогда бы не позволила мне жить в таком заведении, – сказал он, не знаю, в тот же или в другой день; кажется, тогда он впервые произнес имя Лукреции. – Она верила в дух места. Верила в старинные дома с буфетами и картинами, в кафе с зеркалами. Думаю, ей бы понравился «Мет-рополитано». Помнишь кафе «Вена» в Сан-Себастьяне? Вот в таких местах ей нравилось встречаться с друзьями. Она считала, что есть места изначально поэтические, а есть такие, в которых ни капли поэзии нет.

Он говорил о Лукреции иронично и отстраненно, так, как говорят иногда о самих себе, пытаясь создать прошлое. Я спросил о ней – он ответил, что не знает, где она теперь, и подозвал официанта, чтобы попросить еще кофе. Официант тихо подошел и бесшумно удалился с видом существа, смиренно переносящего дар невидимости. На экране чернобелого телевизора показывали какой-то конкурс. Биральбо иногда поглядывал туда, будто начав привыкать к преимуществам бескрайней терпимости. Он не располнел – скорее, стал больше и выше, пальто и неподвижность делали его крупнее.

Я много раз беседовал с ним в этой гостиной, но в моей памяти все эти встречи слились в один визит, долгий и сумбурный. Не помню, в первую ли нашу встречу там он пригласил меня подняться к себе в номер. Хотел что-то отдать мне на хранение.

Войдя в комнату, Биральбо зажег свет, хотя темно еще не было, а я раздвинул занавески на балконном окне. Внизу, на другой стороне улицы, на углу рядом с отделением «Телефоники» начинали собираться смуглые мужчины в наглухо застегнутых длинных куртках и одинокие накрашенные женщины. Они медленно прогуливались и останавливались, будто ждали кого-то, кто уже давно должен был бы прийти, – сизые тени, которые не продвигались вперед, но при этом ни на секунду не прекращали движение. Биральбо выглянул на улицу и задернул занавески. Свет в комнате был тусклый и мрачный. Биральбо извлек из шкафа, где покачивались пустые вешалки, большой чемодан, водрузил его на кровать. Из-за занавесок доносился шум машин и дождя, яростно барабанившего совсем рядом с нами – по навесу и по еще не горящей вывеске отеля. Я почувствовал запах зимы и сырость близящейся ночи и без ностальгии вспомнил Сан-Себастьян, хотя ностальгия – не худшее из испытаний расстоянием. В такую же ночь, очень поздно, почти на рассвете, мы с Биральбо, вдохновленные выпитым джином и освобожденные им ото всех грехов, шли запросто, без зонтов под спокойным и будто бы даже милосердным дождем, пахнущим водорослями и солью, настойчивым, как ласка, как знакомые улицы города, по которым мы ступали. Биральбо остановился под голыми ветвями тамариндов, подставил лицо под капли дождя и сказал: «Мне бы следовало быть негром, играть на фортепиано, как Телониус Монк, родиться в Мемфисе, в штате Теннесси, целовать сейчас Лукрецию, умереть».

Теперь я смотрел, как Биральбо склонился над кроватью, ища что-то в чемодане среди аккуратно сложенной одежды, и вдруг подумал – мне было видно отражение его сосредоточенного лица в зеркале шкафа, – что это и в самом деле другой человек, и я не уверен, что он лучше. Это длилось одно мгновение. Через секунду он обернулся ко мне – в руках стопка писем, перетянутая резинкой. Продолговатые конверты с красными и синими полосками авиапочты, на каждом необычный маленький штемпель. Имя Сантьяго Биральбо и его адрес в Сан-Себастьяне выведены фиолетовыми чернилами наклонным женским почерком. В левом верхнем углу только одна буква – «Л». Наверное, там было десятка два писем, может, чуть больше. Потом Биральбо сказал мне, что эта переписка длилась два года и прекратилась так внезапно, будто Лукреция умерла или ее вовсе никогда не существовало.

Впрочем, в то время ему самому казалось, что его не существует. Он как будто истачивался, сказал он мне, как будто его истончало трение о воздух, общение с людьми, пустота. Тогда он осознал всю нерасторопность времени в закрытых помещениях, куда никто не заходит, и упорство тления, веками работающего над тем, чтобы обезобразить картину или превратить в пыль каменную статую. Но об этом он рассказал через месяц или два после моего первого визита. Тогда мы снова сидели у него в комнате; рядом с ним лежал пистолет, и Биральбо то и дело вставал, чтобы выглянуть на улицу сквозь занавески, на которые синий отсвет бросала горевшая над навесом вывеска отеля. Он позвонил в «Метрополитано» и сказал, что болен. Сидя на кровати, при свете ночника, сухими, быстрыми движениями зарядил револьвер и взвел курок, не переставая курить и разговаривать со мной. Но не о том неподвижном человеке, которого он ожидал увидеть на другой стороне улицы, а о том, как тянется время, когда ничего не происходит, когда тратишь жизнь на ожидание письма или телефонного звонка.

– Возьми это, – сказал он в тот первый вечер, протягивая мне сверток и смотря не на него, а мне в глаза. – Храни эти письма в надежном месте, хотя я, может, никогда и не попрошу их вернуть.

Чуть-чуть отодвинув занавеску, он выглянул на улицу, высокий и спокойный в складках своего темного пальто. В сумерках влажный блеск капель дождя на мостовой и автомобилях сгущал одиночество города. Я положил письма в карман и сказал, что мне пора идти. Биральбо устало отошел от окна и, сев на кровать, стал хлопать себя по карманам пальто и искать что-то на ночном столике – никак не мог найти сигареты. Помнится, он всегда курил короткие американские, без фильтра. Я протянул ему свою сигарету. Он отрезал фильтр и лег, разминая ее большим и указательным пальцами. Комната была довольно тесная, и я неловко стоял у двери, не решаясь повторить, что ухожу. Наверное, в первый раз Биральбо меня не расслышал. Он курил, прикрыв глаза. Потом взглянул на меня, указывая на единственный в комнате стул. Мне вспомнилась та его песня, «Lisboa»: слушая ее, я представлял себе его в точности таким – медленно курившим в прозрачных сумерках, лежа на кровати в номере отеля. Я спросил, удалось ли ему побывать в Лиссабоне. Он рассмеялся и свернул подушку под головой.

– Конечно, – ответил он. – Когда пришло время. В такие места всегда попадаешь, когда это уже не важно.

– Ты встретился там с Лукрецией?

– Откуда ты знаешь? – Он поднялся и затушил окурок в пепельнице.

Я пожал плечами, больше него удивляясь собственной догадке:

– Я слушал эту песню, «Lisboa». Она мне напомнила о том путешествии, которое вы начали вместе.

– О том путешествии… – повторил он. – Тогда я ее и написал.

– Но ты говорил, что в тот раз вы не доехали до Лиссабона…

– Не доехали. Поэтому я и написал эту песню. Тебе ни разу не снилось, будто бродишь по городу, в котором никогда не бывал?

Мне хотелось спросить, продолжила ли Лукреция то путешествие одна, но я не решился: было ясно, что он больше не хочет говорить об этом. Биральбо посмотрел на часы, сделал вид, будто удивился, что уже так поздно, и сказал, что музыканты, наверное, уже ждут его в «Метрополитано».

Он не пригласил пойти туда с ним. Мы торопливо попрощались на улице, он повернулся, поднял воротник пальто и через несколько шагов, казалось, был уже очень далеко. Придя домой, я налил себе джина и поставил музыку Билли Свана. Когда пьешь в одиночестве, появляется ощущение, будто становишься камердинером призрака. Тишина отдает распоряжения, а ты выполняешь их с зыбкой тщательностью слуги-сомнамбулы: стакан, кубики льда, точное количество джина или виски, подставка под стакан, благоразумно положенная на стеклянную поверхность, чтобы потом никто не обнаружил на столе позорный круглый след, вовремя не вытертый влажной тряпкой. Я лег на диван, поставил невысокий стакан себе на живот и стал слушать эту музыку в четвертый или пятый раз. Плотный сверток лежал на столе между пепельницей и бутылкой джина. Первая песня, «Burma», была наполнена тьмой, в ней было напряжение, доведенное до предела, почти ужас. «Burma, Burma, Burma», – твердил мрачный голос Билли Свана, будто заклинание или молитву, а потом медленный острый звук его трубы длился, пока не разлетался пронзи-тельными нотами, пробуждающими одновременно страх и хаос. Эта музыка неизменно воскрешала во мне одно воспоминание: пустынные ночные улицы, отблеск светящих за углом прожекторов на фасадах с колоннами и на грудах развалин, бегущие люди, преследуемые собственными длинными тенями, с револьверами, в глубоко надвинутых шляпах и просторных, как у Биральбо, пальто.

Но это обостренное одиночеством и музыкой воспоминание – не из моей жизни, я уверен, а из какого-нибудь фильма, который я, должно быть, видел в детстве и название которого уже никогда не узнаю. Оно снова всплыло во мне, потому что в этой музыке ощущались преследование и страх – и все, что я смутно чувствовал в ней и в себе самом, было заключено в одном этом слове, Burma, и в размеренности заклинания, с которой Билли Сван его произносил: «Burma…» Не страна Бирма, которую можно найти на карте и о которой можно прочесть в энциклопедии, а гулкая тяжесть или мольба о чем-то. Я повторял эти два слога и находил в них и между оттеняющими их ударами барабана другие слова – слова, предшествующие грубому языку, который можно доверить надписям на камнях и глиняным табличкам, слова слишком темные, которые нельзя расшифровать, не осквернив их.

Музыка смолкла. Поднявшись, чтобы снова поставить пластинку, я без удивления заметил, что у меня слегка кружится голова и я уже пьян. Стопка писем на столе, рядом с бутылкой джина, являла собой неподвижную терпеливость, какая часто бывает присуща забытым вещам. Я потянул за веревочку, перевязывавшую письма, а когда раскаялся в этом, письма уже перемешались у меня в руках. Не открывая их, я стал рассматривать даты на штемпелях, название города – Берлин, – откуда они были посланы, изучать различия в цвете чернил и в почерке на конвертах. Одно из писем, последнее, не посылали по почте. На нем был поспешно написан адрес Биральбо и приклеены марки, но штемпель отсутствовал. Оно было намного тоньше других. За вторым стаканом джина я избавился от щепетильности и заглянул внутрь. Там ничего не было. Последнее письмо Лукреции оказалось пустым конвертом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю