355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Дубинин » Собаке — собачья смерть (СИ) » Текст книги (страница 5)
Собаке — собачья смерть (СИ)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:16

Текст книги "Собаке — собачья смерть (СИ)"


Автор книги: Антон Дубинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)

Живые губы отца Гильема, теплые, коснулись его лица в поцелуе мира, и вся бесконечная Гальярдова тоска, любовь, мучившая его столько лет желанием быть единственным, все то, за что он презирал самого себя и от чего бежал, что казалось то необходимым, то недопустимым, что грызло изнутри, как яблочный червь, – все это разорвалось внутри него и стало чистой радостью.

Гальярд заплакал.

Я пришел не за тем, сын. Не забрать тебя с собой, но сказать, что час близок: бди и готовься.

Сама мысль, что он опять уйдет, была чудовищна: уже почти потерявший всякий возраст Гальярд вновь увидел его, любимейшего, уходящего из дверей другого лазарета, – незапамятным днем в Пруйле обернувшегося на пороге, но уже пребывающего не здесь, убегающего к собственной святости, оставляя позади сына, слишком тяжелого, чтобы лететь…

– Не покидай меня… Не покидай. Ради страданий Христовых, не покидай меня совсем.

Давно так не было, порой казалось, что и вовсе не было – когда огненный шар разрывает грудь изнутри, а красота Воплощения уже невыносима.

Не печалься. Соверши хорошую исповедь и поддерживай огонь горящим, тебя еще ожидают тяжкие испытания. Прими их в покаяние и будь верен.

– Когда?..

В день Господен.

– Что делать мне, бедному грешнику? Что ждет меня… любовь моя?

Любовь моя, когда придешь, препоручи себя Его милосердию и не думай о себе – только о Нем. И не тревожься, заслугами Ордена ты не будешь один даже и в тот самый час.

– Не оставляй меня.

Гильем Арнаут усмехнулся. Его улыбка – настолько его, что и при жизни была тенью нынешней – была для Гальярда, старого младенца, лежавшего в потных пеленах собственной смерти, как глоток ледяного вина в сиесту, как первый поцелуй невесты для томившегося жениха, как первое «Аллилуйя» после тяжелейшего Великого Поста.

И снова скажу – не печалься. Там, где я живу и где по Милости будешь жить ты, все мы пребываем КАК БЫ ОБНЯВШИСЬ. Большего я не могу тебе открыть, твой плотский разум не сможет этого воспринять. Только запомни – КАК БЫ ОБНЯВШИСЬ друг с другом и с Тем, Кто есть все во всем.

Гильем Арнаут из Монпелье, лектор, инквизитор. Он и в жизни новой не мог не поучать братию, и Гальярд, все еще плача, засмеялся.

– Я увижу Его… как ты Его видишь?

Ты увидишь своими собственными глазами, и даже более того. Пребудь верен и не печалься.

Вестник уже прянул к дверям, очевидно, из небесного вежества желая выйти как земные люди, привычным Гальярдовым глазам путем; ткань хабита проскользила у умирающего между пальцами – и жажда его удержала гостя еще на миг, для мира небесного будучи не менее бури, удержавшей святого Бенедикта возле страждущей сестры.[6]6
  История из жития св. Бенедикта, написанного св. Григорием Великим: Бенедикт раз в год посещал свою любимую сестру-близнеца, св. Схоластику, основательницу бенедиктинок. Однажды она не хотела его отпускать после посещения и просила остаться на ночь, но он собирался уйти. Тогда Схоластика преклонила голову и стала молиться, и Господь тут же послал ужасную бурю, так что Бенедикт не мог уйти и волей-неволей вынужден был остаться с нею. Как выяснилось, св. Схоластика просила брата побыть с ней подольше неспроста, так как наутро она умерла.


[Закрыть]

Чтобы укрепить тебя, открою тебе тайну, оставь другим во знамение. Тайну твоего брата Николя – он уйдет вскоре после тебя. Твоего сына Джауфре – он уйдет еще нескоро, и до того много потрудится для Бога, если не потеряет надежды. И еще одно открою тебе, сокровенное, идущее от Сердца Божия. Не твою тайну, твоего сына Антуана. Сохрани ее и отдай ему, ему одному. И пребудь верен.

И, наклонившись к самому его лицу еще раз, обдав его ароматом трав и меда и собственной живой плоти, блаженный мученик шепнул другу несколько слов, прекрасный секрет – перед тем, как оставить его на время битвы, доверяя чужую радость, как семя жизни доверяют уже перепаханной, исполосованной бороздами земле.

Джауфре давно проснулся от стонов Гальярда, испугался его плача и хотел позвонить – но тут Гальярд рассмеялся, и рука больного юноши замерла, чуть-чуть не дойдя до колокольчика. Вжавшись в ложе, он с холодком ужаса смотрел на соседнюю кровать, по которой метался его приор, не в силах прервать этот пугающий диалог с невидимым собеседником… И холод священного держал его ничуть не меньше, чем страх Гальярдовой смерти, которая была совсем уже рядом и сковывала оцепенением: будто она отойдет, если притворишься, что не заметил. Но когда Гальярд рывком поднялся и почти что сел в постели, простирая руки вперед – не то прощаясь, не то силясь кого-то удержать, – тут Джауфре совершенно переполошился, зазвонил изо всех сил, да и сам завозился со страху, слез с кровати и бросился к умирающему – насколько можно обозначить словом «броситься» несколько неверных и шатких шагов.

– Отец Гальярд… Отец Гальярд! Вы что? Господи, что же это?!

Гальярд повернул к нему сияющее мокрое лицо. Джауфре споткнулся и ухватился за воздух: приор выглядел совершенно счастливым и куда более живым, чем все предыдущие дни.

– Не беспокойтесь, брат, не беспокойтесь! Вы видели моего гостя? Видели, кто удостоил нас посещения?

Джауфре на всякий случай упал на колени, да так и легче было, чем стоя, в ожидании прихода инфирмария. Который пожаловал бегом, с дрожащим фонарем в одной руке и вомиторием – в другой, всклокоченный со сна, с полосками от подушки на щеке.

– Отец Гальярд?!

– Брат Ренье, – Гальярд ободряюще улыбался ему, особенно пугая своей улыбкой. – Не тревожьтесь, Бога ради! Мне бы только исповедника, а вомиторий не нужно, мне намного… лучше.

– Час приходит? Собирать братию? Я позову субприора?

– Какой сегодня день недели? – странно отозвался Гальярд. Ему пришлось и переспросить, потому что от удивления никто не ответил сразу. Потом отозвались сразу в несколько голосов – очень хорошо знали, собравшись с первой вечерни воскресения.

Гальярд еще помолчал, собираясь с силами. Суббота. День Господен завтра. Канонически – уже сегодня. Значит…

– Братие, позовите мне, Бога ради, Антуана де на Рика. Наедине… переговорить. Ненадолго. Но с поспешностью.

И без того длинное доброе лицо лекаря мигом стало еще длиннее и добрей от жалости.

– Так отец Гальярд, брат Антуан же в миссии. Разве не помните? Социем проповедника по деревням Фуа. Сейчас-то, наверно, уже на пути обратно – но в скольких днях пути, Бог ведает… не менее недели, я чай.

Гальярд трудно сглотнул. Помолчал с закрытыми глазами, веками прикрываясь от взволнованных взглядов. Переполох разбудил многих больных – и Николя поднялся на постели, и из дальнего угла пришлепал босыми ногами старенький Франк, маявшийся животом.

– Тогда братию не надо. Только… Исповедника. Все… хорошо, Ренье. Я в эту неделю… еще не умру.

Слишком долго говорить – все силы ушли на Гильема Арнаута, все силы ушли в радость, а теперь их надо беречь, и как же объяснить самыми краткими словами, если на дыхание – поднялась грудь, опустилась, а горло сжимается изнутри – тратится столько труда?

Правая рука приора – та, что осталась живой, довольно, чтобы дать благословение и перекреститься – шарила пальцами по простыне, искала.

– Что, брате? Водички? Вомиторий-таки?

– Что-нибудь… за что… удержаться.

Ренье не первый год служил инфирмарием, Ренье отлично знал, за что еще можно ухватиться на этой вечно колеблющейся, качающейся, кренящейся на океанских водах земле. Crux stat sed volvitur mundus.[7]7
  Крест стоит, а мир колеблется (лат.) – девиз Ордена Картузианцев.


[Закрыть]
Он сам и помог сомкнуть Гальярдовы желтые пальцы – стремительно заострившиеся в болезни, как птичьи – на дереве креста, который нарочно держали в лазарете для умирающих.

– Вот вам оружие, брат приор. Защищайтесь им от лукавого.

Гальярд рывком донес распятие до лица и прижался здоровой стороной рта.

Джауфре неожиданно громко расплакался, окончательно поверив в смерть плоти. Приор скосил на него суровый глаз, блестевший при свечке, как бельмо.

А что делать, придется поднатужиться и сказать.

– Мученик Христов…

Братья склонялись так низко, что Гальярд почти задыхался от тепла их дыхания, но надо договорить. А потом уже отдохнуть.

– Мне сказал… что… не сейчас. А вы, юноша… И не в этом году. Не… надейтесь особо. На другое… надейтесь.

Ренье вытер глаза рукавом, отвернувшись. Ведь и сердце инфирмария, видевшего множество братских надежд и смертей, по-прежнему плотяное. Пошутил, болезный. Жив Господь, приор-то пошутил. И как ему, такому, скажешь, что недели – не будет?

5. Тернии и розы. Брат Аймер утешается

Брату Аймеру очень редко снились сны. Обладая отменным здоровьем, он обычно засыпал, едва коснувшись головой подушки (или того, что ею служило) – если, конечно, ложе не оказывалось слишком уж жестким, а погода – слишком холодной. И в таких случаях снов своих он не припоминал, искренне завидовал прочим молодым братьям, которые на рекреациях для новициев то и дело делились с ним, наставником, и друг с другом своими сновидениями: кого посещали усопшие родственники, кого – духи, кого даже орденские святые, увещевавшие, просившие, так или иначе обеспечивающие прочную связь с миром невидимым… Самым большим мастером сновИдения по заслугам считался Джауфре – пылкий тулузец с шапкой жестких вьющихся волос, отраставших стремительно – успевай подбривать тонзуру, иначе через месяц ее уже не доищешься. Если бы к Джауфре, носившему шутливое прозвище «мученик», приставить отдельного секретаря, чтобы записывать и редактировать его сновидения, за один год новициата из них можно было бы составить том не меньше Фрашетовых «Житий братьев». Этот паренек, обладающий от природы живейшим и страстным воображением, словно бы не мог его держать в узде – и в узах послушнического «искуса» от недостатка внешних впечатлений его натура кормилась внутренним огнем: в каких только землях он не побывал в часы сна, с кем только ни познакомился! Вершиною его карьеры сновидца стал долгий, из ночи в ночь переходящий сон, в котором весь тулузский монастырь – и живые братья, и умершие – на едином корабле проплывал по морю мимо берегов Святой Земли, стремясь не иначе как отыскать устье священной реки Иордан. А на корабль то и дело покушались с берега и с воды то бесы, то левиафаны, то злые псиглавцы (псиглавцев Аймер особенно запомнил, потому что именно они, в изложении Джауфре, из своих кривых луков прострелили ему, Аймеру, самое горло, а кровь, окрасившая палубу, немедленно превращалась в розы, которыми тут же щедро одаривали друг друга и сам Аймер, и прочие братья – в числе которых был покойный и никогда Джауфре не встречавшийся Петр Веронский). Так, баста, помнится, сказал тогда Аймер, невольно трогая шею в районе адамова яблока. Джауфре честно и даже виновато смотрел виноградными глазами. Его чудовищное воображение порою мучило его самого, мешая отличать истину от собственных небылиц, в чем он неоднократно признавался на исповеди. Псиглавцы и левиафаны, брат, и уже третью ночь? Попросим-ка, брат, инфирмария сделать вам вне очереди кровопускание, слишком уж вы возбуждаетесь от своих снов, а это ни учебе, ни послушанию не способствует. Иногда он мог быть весьма строгим, отец Аймер, магистр новициев, и после на уединенной молитве размышлял, одно ли желание блага побудило его отправить брата-мученика к инфирмарию… Или позавидовал он в том числе – позавидовал широким землям незримого мира, omnia invisibilia, которые открываются некоторым душам – и закрыты для других людей, слишком, наверное, тяжелых и плотных.

Однако этим апрельским вечером – дивным по синеве, по ароматам с гор и гарриги и очень скорбным для Аймера-проповедника – в плане снов ему было не на что жаловаться. Он долго не мог уснуть, погруженный в размышления о завтрашнем дне: не слишком сведущий в церковном праве, он искренне не знал, что ему теперь делать с погребением. Может ли он, вправе ли давать церковное отпевание человеку, перед смертью публично отрекшемуся от веры? Следует ли это списать на сумасшествие, на старческую невменяемость, на что столь явно уповала Мансипова семья – в таком случае умирающему может быть отказано в виатике, в хлебе в дорогу, но не в словах напутствия… Или таким образом дедушка Марти просто-таки подписывался – своим исповеданием ереси – на посмертное отлучение, и даже будь он погребен как подобает, его останки надлежало бы выкопать из освященной земли и подвергнуть сожжению – подобную историю из молодости брата Гальярда хорошо помнило все Аймерово поколение жакобенцев, но ни разу Аймер подумать не мог, что сам встанет перед такой же дилеммой и что настолько тошно будет ему – до плотской тошноты тошно – перед нею стоять… И к тому же так мало времени. Так мало – все должно решиться уже завтра – и решать-то должен не кто иной, как Аймер, нет над ним назавтра никакого старшего, который твердо скажет – отпевать или не отпевать, чтобы принять на себя тяжесть выбора со всеми последствиями…

Подобные мысли заставляли Аймера тяжело вздыхать; «ворочаться досыта до самого рассвета» ему не давала совесть – братья по уставу спали вдвоем на одном, к тому же нешироком ложе, и не хотелось будить Антуана, тихо сопевшего у стены и вздрагивавшего от каждого Аймерова движения. Так он и заснул под музыку собственных вздохов – и увидел сон, достойный, пожалуй что, самого Джауфре, да еще такой яркий и еще внутри сна осознаваемый как сон – словно кто-то со стороны говорил Аймеру: запоминай.

Там было поле роз – ярких и огромных, какие не растут ни в гористом Сабартесе, ни в ветреных бедных Ландах, где – почти что в виду океана – вырос Аймер. Вот в Тулузене бывают такие розы, да еще к востоку от Тулузена, в сторону Монпелье: каждый цветок едва помещается на ладони, словно светится в сумерках… Среди этих роз, пораженный огнем их цвета, стоял Аймер, глядя вслед уходящему от него человеку – такому родному человеку в белом хабите, роднее и не бывает, но поди пойми, кто это: даже цвета волос не разберешь против солнца, к тому же розы отсвечивают алым, и удаляется он, как на книжной миниатюре – вроде и рядом, да отделен, становясь все меньше, а еще причем-то тут был дедушка Мансипа – мешал идти. Ах, вот причем: как старый младенец, он отягощал руки Аймера, уже завернутый-запеленатый в саван, маленькая куколка вроде деревянного Царя-Иисуса, которого укладывали братья на рождественское сено у алтаря. Легким был дедушка Марти, почти невесомым, и лица под платом не разглядеть – так на стенных росписях рисуют Лазаря. Святого Лазаря, будущего епископа Марсельского – да только дедушка Марти какой там святой, какой там епископ: никак не помочь дедушке Марти, разве что тащить его с собой, не бросать.

Аймер, не зная, как позвать, просто сделал шаг вслед уходящему – и ноги его пронизала знакомая боль. Ну и колючки были у этих роз – хуже, чем сабартесский терновник, от которого не защитят самые толстые обмотки; а сейчас и сандалий не было у Аймера, оставалось идти как есть – морщась при каждом шаге, не имея свободных рук, чтобы раздвигать перед собой шипастые стебли. Вперед! И еще вперед…

Аймер проснулся, часто дыша и слушая затихающую боль в босых ногах. Перед глазами было красно от роз. Боль пришла из сна и сейчас медленно в сон утекала – не было наяву никаких ран, только то, что выставил он одну ногу из-под черного плаща, и таковая нога здорово зазябла. Это, должно быть, Аймера и разбудило, в то время как соций его, свернувшись клубком, спал спиной к нему – тихо и спокойно.

Ночи для Господа, подумал Аймер, моргая в темноте, чтобы сморгнуть с век остатки алого. Господи, Ты мне что-то хотел сказать? Что-то об усопшем? Что с отпеванием делать? Или…

Нет, похоже, разбудил Аймера не только холод, ухвативший за босую ногу. Что-то было кроме холода: маленький, минимальный звук, идущий будто бы из-за окна. Нет – скорее из-за двери: шум ветра… еле слышная возня… шепоток?

Вот – и снова повторилось. Аймер приподнялся, потом и вовсе сел. Бестревожно и тихо нащупал ногами сандалии. К счастью, устав предписывает спать не раздеваясь, с застегнутым поясом – как на войне – до чего же такой подход к делу облегчает жизнь, когда вдруг оказывается, что среди ночи…

Да, голос. Да, отчетливо женский – Аймеру сразу вспомнилась девушка, с которой так долго стоял во храме Антуан, даже, кажется, за руку ее брал: как ее? Грасида? Поди упомни… Но совершенно отчетливый шепоток под тихий, мышиный какой-то поскреб снаружи: «брат Антуан… Брат Антуан!..» – кому он еще мог принадлежать, да еще и в адрес Антуана?

– Кто здесь? – нарочито громко спросил Аймер. Соций его дернулся и тут же проснулся; даже не оглядываясь, старший из братьев знал, что тот рывком сел на ложе, хлопая глазами, как совенок.

Женщина на его оклик мгновенно умолкла, будто исчезла. Но Аймер своему вагантскому слуху хорошо доверял: не различая никаких обратных шагов, никакого движения, он твердо знал – кто бы она ни была, она еще здесь. Странно, что не попыталась… впрочем… хлипкая дверь священникова домика издала петлями напряженный звук: кто-то – причем знающий, что она открывается наружу – легонько потянул ее, проверяя, заперта ли. Да, была заперта. Аймер лично запирал.

– Кто ты и зачем пришла ночью? – еще громче повторил брат, за годы своего служения всякого навидавшийся от женщин. Ответа не было. Миновало несколько медленных, долгих ударов сердца – по-прежнему тишина. Он оглянулся на Антуана – тот уже кой-как обулся на ощупь и в ожидании указаний смотрел на соция: черное на белом на белом… его едва проснувшиеся глаза. Аймер безмолвно указал ему белой рукой на окно – глянь, кто там – а сам поднялся и, нарочито громко ступая, направился к двери.

– Сейчас я открою. Подожди…

От дверей еще обернулся к Антуану, безо всякой пользы пялившемуся в темный квардатик окна. Проще уж крышу приподнять и посмотреть как следует, проще уж —

– Антуан, зажги свечу?

– все-таки открыть наконец дверь. Хлипкую дверь, самое прочное в ней – засов: засов, который беззвучно – впервые за эти два дня действительно беззвучно, шутка Господня – поднялся под Аймеровой рукой – и брызнул из нее, обжигая скоростью, так что монах едва не повалился вперед, в темноту, но успел вовремя отпустить дверь, даже не вспомнив тулузской их шуточной приговорки «Тук-тук, проклятый приспешник инквизиции, вставай, за тобой пришли». Потому что не было никакого тук-тук, и вставать тоже не пришлось, а сколько их было, тех, что за дверью – Аймер посчитает после, если успеет, но факт остается фактом: долгих речей и вступлений к диспуту ждать не приходилось.

Драка в тесном помещении имеет много недостатков для дерущегося – но и несколько преимуществ. Да, разворачиваться и отступать некуда; зато и враги не могут накинуться с разных сторон, и можно в подобии осадного коридора расправляться с ними по очереди, если успел правильно выбрать позицию. Дремавшему, но никогда окончательно не засыпавшему в Аймере ваганту в свое время случалось драться и по кабакам, и в узенькой – от силы в локоть шириной[8]8
  Около 120 см.


[Закрыть]
– улице, оканчивавшейся тупиком. Правда, битву на улочке выиграл хозяин того аженского дома, чьи окна, к несчастию, выходили прямиком на дерущихся, и у кого был весьма тяжелый, полнехонький поутру ночной горшок… Как бы то ни было, Аймер умел драться в тесноте. Тело его, хорошо собранное Господом умное тело, соображало в боевой обстановке быстрее головы: почтенный отец-проповедник и не заметил, как очутился на столе, совершив трудный прыжок с пола вверх, да еще и не разворачиваясь. В следующий миг Гильеметтин кувшин из-под вина с размаха опустился на первую же укрытую капюшоном голову, и костяной стук одновременно с воплем боли доказал пытливому школярскому уму, что ночные тати – отнюдь не призраки.

Обхватив башку руками, битый враг ухнул на колени – однако тяжкий кувшин, видимо, не выбил из него разума, потому что он стремительно откатился в сторону, давая место товарищу с чем-то длинным в руках. В яркой полосе лунного света Аймер увидел длинные блестящие жала вил – и, внутренне застонав, вскочил на столе в рост, готовый увертываться.

Антуан, все эти бешеные мгновения стоявший с незажженной свечой в уголке, глупо расставив руки, как пугало, наконец проснулся. Именно хрусткий звук удара по твердому пробудил его окончательно, убедив, что это все происходит на самом деле; однако воинских талантов ему не прибавил. У него никогда не было боевого прошлого – мужицкий труд детства сделал крепкими его мышцы, но не дал понимания, как этими мышцами распорядиться, а последующие годы проповеднической учебы стерли из памяти и те немногие приемы драки, которые там оставались со времен отрочества. Заорать – единственный всегда доступный способ защиты – сейчас оказывался совершенно бесполезным: никто здесь и не пытался хранить тишину, ближайший деревенский дом – Мансипов, что у церкви, а хибарка священника на отшибе, да еще и вниз по склону, не докричишься, хоть изойди на крик, и они с Аймером сами это выбрали, сами… Верно рассудив, он схватил то, что было потяжелей – трехногую табуретку – но вместо того чтобы в ответ на короткий крик Аймера подать орудие ему, сам неловко бросился в бой, слишком сильно вытянув руки. Враг, стоявший перед Антуаном, с легкостью, которую в других обстоятельствах Аймер бы оценил даже во враге, вырвал у него табурет – попросту ухватился за сиденье и крутанул так, что едва не вывернул Антуану руки. Однако капюшон свалился с его головы, открывая буйные, жесткие, как самшитовый куст, кудри и высокий чистый лоб – и Антуан де на Рика, паренек-подпасок, закричал – не столь от боли, сколько от горя, узнавая прежнего товарища. Удалец и молодец Раймон-пастух, братец Гильеметты и хозяин басовитого пса Черта, собственной персоной опрокинул старого знакомца на спину, потом, крепко придавив шею, сжал коленями, перевернул и спутал веревкой бьющиеся руки.

– Один есть! – крикнул он, прижимая Антуана коленом к полу и оборачиваясь глянуть, как дела у остальных; Антуан же лежал лицом в пол, с больно вывернутой шеей, глотая пыль и какую-то соль – то ли пот, то ли слезы – и хотел вопить от горя. От неимоверного горя предательства.

У остальных дела обстояли не так отрадно. Аймер, понимая, что против вил одно средство – сокращать дистанцию, с силой грохнул кувшином о край стола и с двумя длинными черепками с острой кромкой бросился врагам навстречу. Поднырнув под вилы и едва избежав их черных зубьев, он повалил-таки противника навзничь, и острый край глиняного ножа уперся тому между подбородком и ходящим под рукою кадыком… а дальше что? Проповедник-Аймер задержал руку ваганта-Аймера, привыкшего до крови, до победы драться за свою жизнь: Эгей, парень, послушай, брат, ты ведь не собираешься его прирезать?

Из-под свалившегося капюшона на Аймера взирала самая страшная рожа, которую тот видел в своей жизни: рыло не то кошачье, не то демоническое, с двумя шевелящимися дырами посреди лица… Или то были шутки лунного света, меж полосами которого катались дерущиеся, или просто…

Аймер отшвырнул черепок, все еще лежа на безносом человеке, разделенный с ним ручкой вил, как романные влюбленные – лезвием меча. Туника его задралась, открывая ноги; скапулир мешал, несколько раз обернувшись вокруг тела и затрудняя движение. «Тук-тук, проклятый приспешник инквизиции, за тобой пришли». А и в самом деле, что делать-то теперь? Вот он лежит на простертом враге, как вагант на девке, и в спину ему уже упирается безошибочно узнаваемое лезвие ножа, и еще можно уйти в перекат и подставить под нож того, кто снизу – но толку-то в том? Когда за тобой пришли, лучше, как Гильем Арнаут, запеть Salve Regina. Препояшут и поведут, куда не хочешь, но хоть с чистыми руками и чистыми устами.

– Убери нож, я отпущу его, – ртом, полным слюны и пыли, выговорил Аймер, хотя и знал, что враг не поверит; лезвие мгновенно переместилось на шею, уперлось в выемку под венчиком тонзуры.

– Да не трону я… А!

Каждую руку Аймера рвануло и заломило по человеку, боль окончательно прояснила разум, и когда его вздернули на ноги, он уже твердо знал, что больше драться не будет. Не убьет никого из них, не ударит, даже если бы мог.

– Во даете, ваше преподобие, господин-батюшка, – даже без издевки, с искренним восхищением похвалил из угла молодой и веселый голос. Голос, от которого лежавший кулем Антуан дернулся и застонал. – Деретесь знатно. Прямо не ожидал.

Безносый, охая и скрипя костьми, поднялся: в лунном луче он был страшен, как выходец из преисподней. Редкие патлы его не прикрывали страшных дыр на тех местах, где прежде были уши. Аймер слышал про такое, даже читал – у Гильема Пюилоранского, но до сих пор не видел никогда.

Двое, с разных сторон заломившие ему руки, были высокими и сильными – а голова безносого едва доставала ему до плеча. Запрокинув голову, тот смачно харкнул Аймеру в лицо и отвел руку, чтобы от души ударить – но один из державших, видно, имеющий власть тут командовать, запретил ему:

– Стой! Натешишься еще. Давай веревку.

Аймер не так часто слышал этот голос, чтобы узнать; только дикое мычание его связанного соция из угла подало ему весть. Извернувшись так, что больно хрустнула шея, он взглянул-таки в лицо, в черные в темноте глаза того, чью большую смеющуюся голову он видел склоненной в покаянии пять лет назад.

– Позор тебе, Бермон, позор, покаянник, пришедший убить слуг Церкви… убить собственного же богоданного сына!

Молчаливая улыбка Бермона сверкнула на совершенно темном лице, делая его втрое уродливей, чем безносый.

– Болтай, красавчик. Болтай, пока можешь.

Именно тогда – позже, когда у Аймера появилось время на раздумья, он понял, что это случилось именно тогда: радость коснулась его сильнее боли. Слюна безносого еще остывала у него на подбородке, четвертый тать крутил веревкой руки, затягивал рывком, от которого проповедник завалился на Бермона, – но страшно уже не было. Ад кончился, едва успев начаться. Господи Иисусе, я никого здесь не успел убить, слава Тебе, скоро к Тебе пойду, надо запеть – для Антуана надо, так вот зачем Ты нас сюда привел. Ты захотел нас сделать мучениками Своими. Пожалуйста, дай дотерпеть и не опозориться.

Мычащего и стонущего Антуана подняли на ноги. Одного косого взгляда на соция Аймеру хватило, чтобы понять – тот в дикой панике. Почти позабыв себя, он стонал от отчаяния, переводя расползшиеся на пол-лица пятна тьмы – свои глаза – с бывшего друга на страшного урода, с урода на мужа матери, с мужа матери на того, кто не далее чем утром переминался перед ним с ноги на ногу в золотой церковной пыли: «Господин брат Антуан… стало быть, никто в Тулузе и не знает?..» Почему-то присутствие среди татей Марселя Большого, нынешнего Иуды, деловито крутившего руки Аймеру, поразило его более всего. До потери дыхания, до детского плача. Слезы уже и текли по щекам, позорные слезы; мог бы – закрыл бы лицо руками.

На улице, где они на миг общей путаницы оказались бок о бок, Аймер увидел мокрый блеск на его щеках – и уже не задумывался. Луна, что под ногами Девы плыла и пела над Сабартесом, облеченная тройным розово-влажным нимбом, округлила рот подпеть – самый странный гимн Salve, который приходилось петь Аймеру. Кричи – не кричи, не докричишься, разве что Мансип в теплой кухне потуже завернется в одеяло, разве что на далеком пути застонет мертвый его дедушка от ненавистного поповского пения. Однако Аймер пел Царице, пел Царице и для Антуана, по-августински желая подбодрить – голова его дернулась от крепкого удара в зубы; второй удар, в глаз, вызвал вспышку темноты…

Но Аймер не умолкал. Его охватила веселая лихость сравни той, что накатила ради драки, и понадобилось еще три удара, чтобы он наконец замолчал, сплевывая кровь и перехватывая воздух – и все равно, хоть и хрипло, договорил речитативом последние слова. O clemens, O pia, O dulcis Virgo Maria. Бернарово восхваление Царицы под весенней луной, призванное ободрить Антуана, привело самого Аймера в состояние спокойной отваги, так что когда по окончании пения в его ногу хорошенько всадились первые тернии открывшегося леса, он даже не вскрикнул – а если и вскрикнул, то лишь от острого узнавания этой боли.

Розы.

Теперь все станет понятно!

Понятно… что такое это «все», наконец, все, которое станет понятно?

Короткий треск, так что почти не устоять на ногах – и возникшее совсем рядом мокрое и несчастное лицо Антуана, который только и успел выдохнуть ему в лицо: «Прости, Аймер, прости»… Ах, вот что это было такое, это был отхваченный ножом снизу кусок собственного Аймерова скапулира, и это кусок скапулира теперь заталкивали ему в рот, так что Аймер, давясь слюной и по-прежнему не боясь, успел показать социю только глазами:

Влево-вправо – «Нет, нет, не за что же!» – и вверх, если только Антуан успел и смог рассмотреть: «Все же… все как надо, идиот!»

За что простить-то? Не виноват же! Это не то, что ты думаешь! Это же только… Только…

Это только мешочек на шее Раймона, мешочек на шнуре, кожаный, плотный, выбившийся из-за ворота. Он небольно хлопает Антуана то по шее, то по затылку, как попадет, раскачиваясь при ходьбе. Потому что Антуана ведет именно Раймон – и Антуан почти благодарен за это, смутно различая в порывах света из-под легких облаков, как тащат его брата, рывками и пинками вздергивают, споткнувшегося, на ноги. А Раймон, можно сказать, добр, Раймон просто поддерживает его под локоть – или под оба локтя, коль скоро они связаны сзади, тем же Раймоном и связаны. Не потому плакал Антуан, глотая собственные слезы и топя плач в частом дыхании, что было ему больно и страшно – хотя и страшно было, и дергала боль в шее и в связанных руках, все это просто ничто по сравнению с касаниями мягкого мешочка, пахнущего травами, кожей, Раймоновым потом.

– А это что у тебя, Раймон? Ладанка?

– На, посмотри, если хочешь. Только не вздумай открывать.

Пастух щедро позволяет принять в руку кожаный мешочек, слегка наклоняется к Антуану, чтоб не натягивать шнурок. Подпасок тринадцати не то четырнадцати весен от роду бережно мнет кожу пальцами, прощупывая внутри что-то шелестящее – бумажка? Листок? Пергамента кусочек? И еще какие-то катышки, не то зерна, не то камешки, не понять.

– Называется «бреу». Ага, как папское послание, только получше всяких там поповских писулек, с настоящей силой, – Раймон заталкивает («не мни так, хватит») мешочек обратно за ворот. – На мне зашита, не снимается – вишь, шнурок какой короткий – ну и не открывается, иначе оттуда вся сила фью! – и наружу уйдет. Там молитовка одна специальная зашита, и еще кой-чего, только я тебе больше не расскажу. Ведьма, которая мне это сделала, запретила много трепаться.

Летний перегон, конец июня, ночи такие светлые, что, можно считать, ночи и нет. Раймон печет лепешки – у него отличная плоская сковородка, отличная деревянная лопатка, чтобы поддевать края. Когда капелька юной луны стечет ниже, до кромки низких деревьев гарриги, нужно будет разбудить сменных – Арнаута из Верхнего Прада и мон-марсельского подпаска Бонета. А завтра уже будут возле корраля, конец придет ночным бдениям. Бонет и впрямь намеревается стать пастухом, у них половина семейства пастушеская, а Антуану такого счастья пока не видать. Чудом отпустил отчим на летний выпас в родные горы, благо с «французской» стороны пасет сейчас Раймон Кабанье, овцы все на Брюниссандины, сто сорок голов, густорунные, ладные, голова к голове, – Брюниссанда не обманывает деньгами, да и подмастерьев Антуанов отчим как раз нанял двоих, оба умелые, не чета нерадивому пасынку, тот лучше пусть иначе отработает… Так что лето – это счастье и свобода, это запахи гор, это пора делать сыры в маленькой артели в горах неподалеку от Акс-ле-Терма, а глава великолепного лета – великолепный Раймон, красивый, как бог, щедрый и самый храбрый, Раймон с пастушеской дудкой за поясом, на которой он не прочь поучить играть, Раймон, у которого за тем же поясом сзади заткнут длинный кнут: этим кнутом он, говорят, насмерть забил однажды горного волка. И нож у него самый длинный, яркий и острый: ему метнуть нож в цель – все равно что плюнуть, хотя, как говорит Раймон, если у тебя в драке под рукой есть нож, самое глупое, что можно сделать, – это его забросить подальше. И не вздумайте, парни, ножи метать – лучше научитесь как следует ими работать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю