Текст книги "Собаке — собачья смерть (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Аймер выставил перед собой ладони, словно пытаясь отгородиться стеной от потока сабартесского красноречия.
– Довольно, довольно! Значит, так: ежели вы оба вдовцы и к вашему браку нет препятствий, то не вижу, почему вы не можете его заключить. До мессы поутру огласим вас в храме, перед уходом я вас обвенчаю. Только вы уж, любезные, удосужьтесь отыскать двоих свидетелей – и приходские книги, где они теперь, у вашего байля? Завтра с утра должны быть у меня. Будет книга – будет запись.
Антуан не успел выдохнуть и едва не закашлялся, когда рыцарь Арнаут от нахлынувших чувств ухватил его в медвежьи объятья.
Позорище – вечерню шли читать с плотно набитыми желудками. Подзабыл Антуан, что такое сабартесские праздничные посиделки: начинаются за полдень – а кончиться могут и на закате долгого весеннего дня. Сладкое вино побулькивало в животе при каждом радостном шаге. Аймер тоже сдерживал смех; как только перестали слышаться за спиной пасхальные голоса Брюниссанды с семейством, продолжавшей подносить закуски, брат-проповедник таки прыснул в кулак и сообщил товарищу:
– Хорошо повеселились, нечего сказать! А ведь знаешь, брат, был момент, когда я почти что подумал – вот сейчас она…
– Признается в ереси или в чем похуже, – подхватил Антуан, сияя во весь рот. – Хотя что уж хуже ереси, – быстро поправился он, но Аймер не собирался его поучать. Шел, улыбаясь, навстречу заходящему солнцу; апельсиновый нежный свет заливал Улицу Рынка, делая сказочно красивыми бедные мон-марсельские домишки и зажигая медью волосы Аймера. Купы вишневых цветов поднимались из-за байлева дома; из труб тянуло сладким дымком. Нежные звуки вечерних гор – позвала птица, откликнулась другая, порыв ветра донес звон овечьих колокольцев, лениво бухнул лаем пес – все это, прекрасное и живое, щедро давало себя двум братьям, и тепло в желудках скорее вызывало покой и довольство, чем чувство вины за невоздержанность. В конце концов, в дороге мы, на проповеди. В миссии многое позволено. Щедр Господь, quoniam in aeternum misericordia eius[2]2
Ибо вовек милость Его (Пс. 135)
[Закрыть]. Аймеру едва удалось отбиться от щедрых денежных подношений трактирщицы, никак не желавшей понимать, что проповедникам в миссии уставом запрещено носить с собой деньги. «Так на монастырь же ваш, чего ж грешного?» – твердила она раз за разом в святой непрошибаемости, и больших трудов стоило уговорить ее применить свои богатства иначе: щедро раздать милостыню в день бракосочетания и пригласить на свои средства мастеров подновить краску статуй в родном приходе. Окрыленная счастьем Брюниссанда от щедрот добровольно прибавила в список пожертвований еще и две толстые цветные свечи на грядущий праздник Пятидесятницы («А аксовским ничего больше и не подам, ишь чего выдумали, верным в таинстве отказывать!»)
– Арнаут-то как раздался, – заметил Антуан, недоверчиво качая головой. – Это ж целых два Арнаута теперь, здорово раскормила его… на[3]3
На – сокр. от «донна» (ок).
[Закрыть] Брюниссанда!
Хотел сказать «супруга», вовремя проглотил преждевременное именование. Солнце стало уже красно-оранжевым; апрельский холод подступал снизу, с земли, поднимаясь ранним туманом, но пока еще был холодом приятным, нежным, пропитанным дымом и ароматами трав. По левую руку, уже слегка позади – только что перешли площадь – в садике байля неистово заливался соловей.
– Знаешь, я все думаю – может, я и не вправе был такое обещать, – задумчиво сказал Аймер, потирая шрам над бровью. – Я в брачных делах… э… не силен, вдруг тут и правда епископ нужен? Бог его знает. Но что мне было – отказывать?
– Нет, конечно, – Антуан преданно кивал. – Какое там? Ты ж сам видишь, как в наших горах дела делаются. Может, через полгода только епископ озаботится нового кюре назначить, а то и хуже, а прочие все бы в приход и в приход отсылали!
– Вот и я подумал. Что же, если они станут во грехе жить, не утерпев, так в этом грехе и я буду замешан, как не оказавший помощи! Сдается мне, это тот самый вариант овцы, упавшей в колодец в день субботний. Расскажу отцу Гальярду, он рассудит.
Антуан удержал при себе соображение, что по всему судя – и по жестам их привычным, когда они прильнули друг к другу словно бы за защитой, и по странной суетливости Брюниссанды, и по тому простому факту, что к исповеди она сегодня на глазах у всей деревни не пошла, – судя по всему, во грехе сия странная пара живет уже давно и уверенно. Странно даже, что Антуан в таких делах выходит более сведущим, чем его старший многоопытный друг… А впрочем, какая разница? Подозревать доброе – и дело с концом. Не его, Антуана, это дело – чужие грехи высматривать. Хоть бы он ее любил, подумал он, неожиданно для себя испытав прилив сострадания к людям старшим и ничем вроде не обиженным. Хоть бы он это самое… как оно? Вот: был хорошим мужем.
Антуан тащил здоровенный кувшин с вином, маленькую бутылочку с маслом; у Аймера на плече болталась торба с мясом, хлебом и сырами. Второй мешок – с бревиарием и прочим надобным – казался рядом с ней неблагочестиво маленьким. От еды они отказываться благоразумно не стали: назавтра, после мессы и бракосочетания, им предстоял долгий путь, причем задерживаться на праздничный обед при всем желании братья не могли себе позволить. Аймер и так отмахивался от мысли, что о них уже начинают беспокоиться в Тулузе.
Братья уже начали подъем к храму; начинавшее зеленеть небо на востоке прорезали стреловидные облака – признак, что и завтра погода будет прекрасная. Сабартесские улитки и слизни выползли на дорогу, наслаждаясь нежным закатным туманом, так что Антуану приходилось пристально смотреть под ноги, чтобы не раздавить кого-нибудь ненароком. Близ дороги резко распрямилась скрюченная фигурка – девочка-подросток, Мансипова дочка; к стыду своему, Антуан не помнил ее имени. Ребенок с корзинкой в руке собирал крупных улиток; вздрогнув при виде монахов, прыснул было в сторону, но Антуан приветливо помахал ей рукой, и она успокоилась, снова нагнулась к тропе. Короткое серо-дерюжное платьице, подвязанное на поясе скрученным платком, было явно маловато и открывало ноги слишком высоко. Антуан знал эту ткань – самую дешевую, редкую и грубую, годную скорее на власяницу: ее за гроши делал для местной бедноты не кто иной, как его собственный отчим. У юноши слегка защипало горло – даже его собственный хабит, небеленый лен, и тот был сшит из ткани получше, хотя и в сравнение не идет кожа взрослого мужчины, монашествующего, и десятилетней девчоночки – и есть ли у нее хорошая тонкая рубашка? Надо сказать Брюниссанде, обязательно завтра сказать – вот какой семье денег-то пожертвовать! Пятеро детей у Мансипа, из них четыре девки, а раньше было семеро. Всю дорогу это был самый бедный из Мон-Марсельских осталей, и всю дорогу на Антуановой памяти там кто-то умирал – сперва Мансиповы родители, потом один за другим двое младенцев-детишек… Только неизменный неходячий дедушка сидел на патриаршем своем стульчике, поскрипывал на пробегающих мальчишек да лущил подсолнухи, сплевывая шелуху в ладонь.
Крик, пришедший снизу, был похож на петушиный – так что братья не сразу распознали его как женский. К нему тут же присоединился второй; голосили где-то неподалеку. Антуан с Аймером переглянулись, разом останавливаясь; разительный контраст с ними явила Мансипова девчонка, которую они только что оставили позади – она тут же бросилась на зов снизу («Алазааааайс! Алазааааайс!»), едва не забыла корзинку, раскатывая вопль «Маааам!». Алазайс, вот как ее звали, резко вспомнил Антуан, но и говорить не стал, и некогда было. Не сговариваясь, они с социем кинули у тропинки свою поклажу – один мешок с сакраменталиями колотил Аймера по бокам, пока они мчались вниз, вслепую перепрыгивая камни. Фигурка девочки темным зверьком мелькала спереди. Легкий ребенок прибежал раньше их – однако еще издалека, по одному виду жидкой толпы народа, весенними комариками толкущегося и звенящего у мансиповых дверей, было понятно – случилось именно тут, и еще не до конца случилось; скорее случается.
Аймер перешел на шаг – и на подходе к собранию уже выровнял дыханье окончательно; Антуан, как менее крепкий, еще был красен, да к тому же слегка прихрамывал от камешка в сандалии, который пока не было времени вытряхнуть. Но по обрывкам речей, по суетливым движениям, в конце концов – по валяющемуся в стороне стульчику, чьи деревянные ноги торчали жалобно, как лапки окоченевшей птички, уже делалось понятно, что в доме не так.
– Просто-таки упал и упал? Вот только что сидел, а сейчас рраз – и набок?
– Захрипел, ай, Пречистая Дева, захрипел и хлоп набок…
– Так чай время ему пришло, а вы как думали, пожил, пожил уже…
– свое…
– Свое пожил, Царствие небесное, или как – дышит еще?
– Саван-то на что купят, соседушка, саван-то – впору полотна-то одалживать…
– Двоих же правнуков похоронил, ай, старый Марти, а вы как думали, моя-то старуха в прошлом году вот так упала…
– Мангарда, кума, ты смотри, кого толкаешь, и без тебя тесно!
Аймер, сам того не замечая, перешел на широкий шумный шаг того, кто облечен властью.
Первой – еще до оклика – его заметила именно тетушка Мангарда, Мансипова соседка, принадлежавшая к тому сорту людей, что есть в каждой деревне: таким матриархам до всего есть дело – от забоя кур у байля до болезни живота у младшего сына поденщика. И во всем перечисленном, спросишь или не спросишь, они лучше всех разбираются. Сколь Антуан себя помнил, тетку Мангарду сплошь и рядом кликали ведьмой – и сплошь и рядом с нею советовались по любому поводу, потому что breisha[4]4
Ок. «Ведьма»
[Закрыть] все равно явится, лучше уж самому позвать.
– Они!
На Мангардин «ах» жидкая толпа прошелестела общим выдохом, и Аймер, на ходу подворачивая рукава (как перед дракой, промелькнуло у Антуана, как перед дракой), вошел в собрание, как коса в негустую траву. Немедленно становясь подтянутым, деловитым – облеченным в собственную власть помочь там, где остальная помощь – шорох той самой травы, расступающейся перед бегущим. Далеко уходящему нужно в дорогу только одно.
– Пропустите, любезные, – высокий белый Аймер сильно пригнулся, чтобы не ушибиться о притолоку. Антуан сунулся следом – и отшатнулся от женского вскрика: то ли Мансипова жена, то ли кто из дочек вскинулся на белые фигуры от кухонной лавки, откуда слышались булькающие звуки.
– Ай! Инкви…
Аймер уже столько раз успел себя обругать всячески за краткую дорогу до осталя – а и тут нашел для себя крепкое словечко: что ему стоило, ну что стоило хотя бы частицу Даров оставить с утренней мессы, чтобы было чем проводить умирающего в дорогу? Кабы знать… А теперь, судя по всему, времени почти не оставалось: губы простертого на лавке старичка стремительно синели, синели и ногти на птичьих пальцах, которыми он перебирал, ища чего-то в воздухе и натыкаясь на беспомощные руки домочадцев. Хозяин, от растерянности как-то по-овечьи блея, уже ткнулся из комнаты с подушкой в охапке; при виде монахов смятение его еще усилилось, хотя казалось бы – куда больше.
– Да вы подкладывайте, давайте – я его приподниму, – Антуан, желая помочь, подхватил дедушкины утлые плечи. – Хорошо, что мы с бра… отцом Аймером рядом были! Святых даров у нас, правда, нет, но елеопомазать зато…
Аймер, ободряюще улыбаясь, тянул ногтями пробку: драгоценную ампулку с «елеем больных» он за всю дорогу не использовал еще ни разу, но теперь был бесконечно благодарен брату-ризничему, напомнившему ее взять.
– Любезный сын, поручите себя Господу, который близко; Им же сказано: «приходящего ко Мне не изгоню вон»…
Белесые от старости глаза дедушки медленно обретали осмысленность; сильно кося, он все-таки сумел сосредоточить взгляд на Аймере, на его руках, на крупном Распятии его четок, качавшемся где-то на уровне дедова лица. Антуан поддерживал это хрупкое, ходуном ходившее тело, осыпавшееся под пальцами, как шалашик хвороста под напором занимающегося огня: никогда на руках его еще не умирал человек, и вместо молитв на исход души в нем осталось щемящее благоговение: уходит – наружу к Тебе – Господи Боже мой…
Желтые руки дедушки взлетели последним усилием – «Ох, стоп – нет» – освященный елей потек по пальцам Аймера, масляная роза расплылась на подоле. Но на пальцах осталось довольно для помазания: «Во имя Отца, и Сына», – призывание Святого Духа осталось никем не услышанным, потому что утонуло в клокочущем вопле, для которого умирающий, должно быть, собрал все свои слабые силы.
– Вон!.. Вон пошел… дьявол… собакам своим… неси… свой поганый хлеб!
Разом все ахнуло: Мансип с подушкой, которую он теперь пытался не то поставить преградой меж собой и бедою, не то накинуть старику на голову, вездесущая Мангарда, которой тут вроде как не было – а вот, оказывается, была, и каркала громче прочих, и пара девчонок, с двух сторон хватавших дедовы птичьи лапы, и хозяйская жена, вывернувшаяся словно из-под лавки… Эта последняя что-то невнятно-умоляющее втолковывала Аймеру, вцепившись в его скользкие от елея руки, и Антуан, оттесненный от изголовья, на жуткий миг увидел под ее платком веснушчатое лицо своей матери.
– Всю… всю… жизнь… боялся… теперь… нечего уж… Души моей не возьмете, дьяволы, – клокотал из сердца водоворота дедушка Мансипа, все тяжелей наливаясь синевой в последнем своем еретическом исповедании. Не в силах отличить уже в смертной слепоте, что именно принес ему дьявольский священник, он вытолкнул-таки наружу душу вместе с гневом – и тихо опал, как вылущенный колос, окончательно и бесповоротно мертвый. Шум, перейдя в шелест, окончательно сошел на нет лишь в тот миг, когда белая рука Аймера потянулась закрыть ему глаза.
– Прости ему, Господи, ибо не ведал, что творит.
В огне умоляющих, тревожных, даже ненавидящих взглядов – какие у них у всех белые лица, будто век не бывали под солнцем, будто все белятся, как городские дамы – братья медленно вышли наружу. Аймер и не заметил, как сумерки спустились – настоящие уже сумерки. Только Мансипова жена в сопровождении немого смятенного мужа следовала за ними еще и по улице, до угла дома, тихо твердя длинное, невнятное – и обращаясь, как водится, к одному только Аймеру, словно второго брата и не было. «Истинно, не ведал, отче… Старый, из ума выжил… Сколько надобно, столько и пожертвуем… Ради старого дурня на нас не думайте, батюшка…» Аймер, как смог, успокоил ее отрывистой фразой: «Успокойтесь, дочь моя, вас никто ни в чем не обвиняет», – она вспыхнула дикой какой-то, неуместной радостью и тихой мышью прыснула обратно в дом. Теперь будет lamentu – долгий, надобный, совершенно бесскорбный плач, теперь женщины осталя будут делать, что должно, мыть покойного, срезать ему волосы и ногти, оборачивать в саван… Чтобы потом, перемежая ритуальный плач вчерашними сплетнями, всей толпой двинуться на кладбище и выискать еще местечко среди скудных каменных лож. Будут просить об отпевании? Еще как будут. Не менее убедительно, чем на Брюниссанда – о венчании.
На сердце у Антуана было невероятно грустно – так что он шагал, сжимая зубы, чтобы не заплакать. Мешки с щедрыми дарами Брюниссанды, к счастью, обнаружились там, где и были покинуты. Хотя какое уж счастье сегодняшним вечером! Просто говорится так – к счастью, неуверенно объяснил себе Антуан. Сложив снедь под чашу со святой водой (сегодня туда слили крестильную воду из купели), Аймер притворил дверь храма, но закрывать полностью не стал – ради последнего света, струившегося снаружи, уже растворявшегося во тьме, как расходится белящее суп молоко. Церковь еще хранила следы нынешней суеты – каждое семейство притащило ради крестников и свечей, и цветов к алтарю, чтобы никто не подумал, будто Армье, скажем, скупее Каваэров! Зажигая свечи, Аймер уронил трут, чиркнул кресалом по пальцу… Соций его так же безмолвно подобрал оброненное, подержал для удобства. Друг на друга братья почему-то избегали смотреть. Становясь перед алтарем на колени, Антуан распознал имя того, что так свинцово пригибало его к земле: стыд, гнетущий стыд. Аймер прочистил горло перед тем, как раскрыть бревиарий; по-прежнему не глядя на собрата, спросил чужим, как после плача, голосом:
– Как его звали-то… покойного?
К еще большему стыду своему Антуан понял, что не может ответить. Дедушка и дедушка… Иногда – Мансипов старик… Под этим, и ни под каким другим именем проходил дряхлый еретик у ребят антуанова поколения. Аймер верно понял подобие звука, пришедшее вместо ответа.
– Deus, in ajuditorium meum intende…
Как хорошо, что даже когда мы не можем говорить друг с другом, никто у нас не отнимет этого – возможности говорить с Богом.
– Domine, ad ajuvandum me festina.
Только в самом конце кантика – «Дабы пред именем Иисуса преклонилось всякое колено» – Антуан неожиданно вспомнил. Марти. Его – Мансипова дедушку – звали Марти.
4. «Как бы обнявшись»
Умирая, брат Гальярд, приор Жакобена, с чисто доминиканским интересом наблюдал за собственной душой. Он ожидал чего угодно, ожидал многого – от болезненного покаяния до страха и одиночества; не ожидал только того, что на самом деле получил. То, что нисходило к нему сейчас и касалось сердца в тихом лазарете, более всего напоминало душевный покой. Чувство это было настолько новым, что Гальярд его не сразу узнал: вспоминать пришлось долго, с самого теплого и темного детства, тулузских зим под боком у матери, горящего в кухне очага и сопения старших по лавкам. Наиболее острое счастье, испытанное им до сих пор, пришлось на юношеские годы, на тревожный новициат в осажденном городе, и много было составляющих у того счастья – только покоя не было. Радости служения – ordinatio, потом миссии – тоже созидали трудное проповедническое счастье, но и в них не находилось места покою, внутренней тишине, чтобы расслышать веяние тихого ветра, в котором Господь говорит с пророком сердце к сердцу.[5]5
Ср. 3 Цар. 19, 11–12.
[Закрыть] А вот теперь, просыпаясь от дурноты и всякий раз улыбаясь самой мысли, что проснулся, Гальярд начинал понимать, что такое – оставленный ученикам мир, которого мир не может дать. Может быть, потому, что у Гальярда впервые за тридцать пять лет появилось свободное время. Время на размышления.
Провинциал брат Понс прибыл неделю назад с нежданным визитом; собирая братию на поздний капитул, Гальярд двигал старым телом с трудом, как возница управляет поломанной телегой. Болезнь, как бы ни было ее имя, со времени огненной смерти некоего ересиарха не миновала, а напротив – разрасталась с каждым днем, как проклятие. Головная боль, переходящая во рвоту, накатила волной сразу, как только провинциал сообщил о цели визита – инквизиторское назначение? О, нет… Только не сейчас, больше никогда – и по нарастающей двигалась от левой брови к затылку, когда после капитула они с Понсом сели на частную беседу.
С безнадежной телесной тоской, наливающей свинцом ноги и руки, смотрел Гальярд на своего провинциала, на умный тяжелый лоб, на кусты бровей над глазами. В глаза ему смотреть не было сил. Всем хорош брат Понс де Сен-Жиль, одним только плох: он не Жерар де Фрашет. Не предыдущий провинциал Прованса, близкий и любимый парижский друг, который всегда понимал Гальярда ровно так, как тот имел в виду. Только брат Жерар, освобожденный от должности уже шесть лет назад, тихо редактирует «Жития братьев» у себя в Монпелье, а Гальярд вынужден объяснять твердокаменному лбу, почему именно сейчас не может быть инквизитором.
– С шестидесятого года, брат Понс, я зарекся. Не для меня работа, убьет она меня.
– Монашествующего скорее может убить непослушание, брат. Пока я не вижу ни единого резона вам отказаться. У вас опыт работы именно в этой области графства, связи с местным духовенством. Вы блестяще проводите трибуналы, прославились тем, что обнаружили скрывавшегося ересиарха…
– Я болею, – мучительно сообщил Гальярд, чувствуя, как горячеет лицо. Впервые в жизни он признавался в болезни – и кому? – старшему по Ордену, первый раз в жизни прося по болезни пощады. – Я серьезно болен и сейчас неспособен принять такую… ответственность.
Кусты бровей недоверчиво задвигались вверх-вниз.
– Вы не выглядите особенно больным, брат. И застал я вас не в лазарете, а на капитуле наравне с другими. Чем же вы так больны? Или…
– Голова, – Гальярд выговорил страшное слово тихонько, и оно утонуло в продолжении Понсовой сентенции:
– Или у вас обычная болезнь проповедника, которому не хочется заниматься грязной инквизиторской работой? Так сами знаете, что нам из Рима ответили уже в который раз. Кто-то должен и канавы чистить, и ради святого послушания это вам, несомненно, зачтется.
– Брат Понс, – попробовал Гальярд еще раз, чувствуя себя небывало униженным и стараясь принимать это как горькое лекарство. – Я прекрасно осознаю всю необходимость служения инквизитора. Надеюсь, что доказал это в своих предыдущих назначениях… Но сейчас я в самом деле нездоров. Мучают головные боли.
Провинциал смотрел на него со снисходительной жалостью, как учитель – на неловко солгавшего школяра. На хорошего ученика, не научившегося как следует лгать.
Гальярд опустил глаза. Он и впрямь хорошо понимал брата Понса. Лет десять назад он и сам мог бы так же скептически воззриться на… лентяя, утверждающего, что голова болит… Голова! Она ж у всех болит. Это даже читать не всегда мешает. Голова – не сердце, не нога сломанная, не огромный гнойник в горле, не рваная рана. Так болеть, чтобы из-за нее от назначения увиливать, она попросту не может.
Какие были счастливые времена…
Гальярд поднял взгляд, полный безнадежности, и обнаружил, что провинциал словно бы плавает в красноватом тумане. Да, в сущности, и все вокруг сделалось каким-то красноватым, с прожилками, словно Гальярд смотрел сквозь плохо натянутую пленку бычьего пузыря.
– Не будет вам освобождения, брат, долг есть долг, – провинциал по-отечески поднял красную руку, в красноте свечного света потянулся благословить.
– Хорошо же, – Гальярд поднялся со скамьи, слыша свой голос как бы со стороны. – Если вы не хотите меня освободить… Мне остается только обратиться в вышестоящие инстанции.
– В Рим? – насмешливо переспросил Понс, поднимая красноватые брови. – Пишите, конечно, пишите, этого я не могу вам запретить…
– Нет, к Господу. Пусть Он сам меня… разрешит.
На выходе из капитула, когда Гальярд занес ногу через порог, все и случилось – второй раз в жизни, но куда крепче, чем в первый. Удар постиг Гальярда вместе с огненной вспышкой над левой бровью, и если бы у него оставалось сознание на мстительную радость, что-то подобное он испытал бы непременно, по Божьей воле валясь прямо под ноги провинциалу.
Потом было много шума, и потолок лазарета, и нависающее над Гальярдовым смятенное лицо брата Понса, и его сухой испуганный поцелуй мира, и Гальярд все пытался сказать: «Не беспокойтесь, так уже было однажды», – но не мог. Что-то случилось у него с языком, неплохой проповедник теперь не мог связать двух слов, и слова толпились на выходе, толкая друг друга, а скособоченные губы выдавали наружу лишь младенческое бормотание. Потом вроде стало полегче. На следующий день Гальярд уже мог выговорить, что хотел, только слишком уж тихо и невнятно; а вот левая половина его лица все равно осталась чужой, онемевшей, и рука, лежавшая поверх одеяла, была словно не своя. Инфирмарий велел ему двигать пальцами, разминать их здоровой рукой, чтобы разогнать кровь – в те моменты, когда сам он был не рядом, то подкладывая под ноги бурдючок с горячей водой, то растирая холодные конечности больного – и Гальярд, скосив глаза, мог наблюдать плоды совместных усилий: пальцы и в самом деле шевелились, правда, вот кулак сжать не получалось никак. Но все это Гальярда более не тревожило. Ни в малейшей степени. Его болезнь больше, нежели его самого, всполошила других – братию, инфирмария, беднягу провинциала, проигравшего спор о Гальярде с Богом. Самому ему было покойно и, в сущности, все равно. Он уже знал, что сейчас не будет, как в прошлый раз, когда он свалился после осуждения на смерть кровного брата и оправился через несколько дней. Ему хватало трезвости ума и чистоты веры, чтобы понимать – на этот раз он умирает.
Новый мир Гальярда пах потом, лавром и пионом. Маслом с лавром и можжевельником растирал онемевшую половину приорова тела кто-нибудь из братьев-сиделок, а травяной настой приходилось то и дело пить наряду с прочими жидкостями, которыми его, как младенца, кормили с ложки. На второй день Гальярд начал кое-как говорить – и пытался шутить, расспрашивал, где добыли курочку на бульон, улыбался перекошенным лицом, всячески стараясь подбодрить прочих: озабоченные глаза братьев были ему не в радость. Разговор давался трудно, также не желал Гальярд быть отгороженным от остальных насельников лазарета – и в конце концов смог настоять, чтобы убрали ширму из старого одеяла, с помощью которой инфирмарий придумал устроить ему полутьму. Гальярд хотел видеть свет. Хотел смотреть, как остальные кушают, как Джауфре старательно молится на коленях, не в силах дойти до храма – но радуя остальных больных каноническими часами вслух; как городские храбрые ласточки быстрым росчерком проносятся по квадрату синевы. Жара уже приближалась к городу Тулузе, и днем помощник лекаря завешивал окно влажной тканью – тогда письмо перышком превращалось в теневое. Тяжелое тело мешало и мучило, но зато становилось так ясно, что значит – восполнять недостаток страстей Христовых. Если бы кто сказал Гальярду, вечному сеятелю и деятелю, отождествлявшему себя с собственным действием, что на старости лет он станет созерцателем на топчане в лазарете, он бы счел это за издевательство. И за еще худшую насмешку принял бы утверждение, что тут-то ему наконец и станет легче.
Всю свою жизнь, с малых незапамятных лет Гальярд мечтал стать собою. И всегда между ним и этой Божеской целью что-то стояло, вечно не доставало чего-то внутри – удовлетворенности собственным воплощением, радости бытия Гальярдом. Он желал стать проповедником – и стал им, стать инквизитором – и сделался таковым; однако простоты и свободы, отмечавшей каждый шаг того же отца Гильема Арнаута или брата Бернара, ему недоставало и по получении желаемого – словно жизнь заставляла Гальярда ходить в чужой одежде и в вечной тревоге разоблачения. Может, потому его так сильно и тянуло к людям цельным, обладателям сокровища, которого ему не хватало самому. И только теперь, когда он стал ребенком собственным братьям, сделался беспомощным – именно теперь Господь открыл ему великий секрет бытия. В поглощенности собою самим Гальярд всю дорогу жизни забывал о других; размышляя, кто он для себя, человек не знает, не может ведать, кто таков он для других людей; а ведь именно в этом – в общении, communio – и открываются самые глубокие тайны его природы. «Я счастливый отец, я помог родиться Антуану, – сказал он исповеднику на пятый день болезни. – Я счастливый брат, вы мОлитесь за меня. Я несчастный глупец, я мало благодарил Господа».
Он проснулся среди ночи, словно бы от толчка в сердце, и сразу понял, чем эта ночь отличается от других ночей. Все чувства его небывало обострились – в полутьме лазарета он видел до мельчайших подробностей и черты деревянного Христа на стенном распятии, и паутину в углу, пропущенную уборщиком, и ночные синие ветви за решетчатым окном. Он слышал дыхание и едва ли не стук сердец спящих братьев – Николя дышал тяжко, но ровно, Джауфре тихо постанывал по сне… Я умираю, спокойно подумал Гальярд, вглядываясь во тьму и ожидая с необычайной остротой – сам не зная, чего ждет. Страшно ему не было, хотя он и ожидал от себя страха. В груди глубоко и больно сосало – будто сердце разрослось втрое и теперь, огромное, замедляло свой ход. Рука умирающего двинулась к колокольчику – позвать инфирмария, нужно позвать, – но замерла неуверенно на полпути: то, что собиралось произойти, надвигалось все ближе. Господи, молча позвал Гальярд, не имея что сказать, просто взывая в сердечной тьме, как слепой Вартимей: Господи мой, сын Давидов, Ты ли это? Ожидание прорвалось наконец, но не ослепительным светом, а тихим движением, от которого больное сердце Гальярда выдало бешеный скачок. Дверь лазарета открылась – даже, можно сказать, приоткрылась, пропуская высокого и худого человека в хабите брата, и руки Гальярда, забыв о колокольчике, неосознанно, как у младенца, потянулись навстречу ему, прежде чем упасть обратно на одеяло.
Гильем Арнаут, чьим голосом столько лет с Гальярдом говорила его совесть, Гильем Арнаут, человек, которого он более всего в жизни любил, пришел, легкий и стремительный, как всегда, бесконечно свой; и, приближаясь к Гальярдову ложу, он смотрел на старого своего сына так, как никогда не смотрел при жизни: с радостной нежностью.
Сердце умирающего стало таким огромным, что больно давило изнутри на ребра. Оно же и грело, и жар его был болезнен, но притом наполнял тело винной радостью, позволившей Гальярду, в последние дни не отрывавшему голову от подушки, даже приподняться гостю навстречу.
Гильем Арнаут был уже тут; белая фигура его вроде и не светилась – но сама была таким ярким светом, что Гальярд видел его ясно, как под полуденным солнцем: черные волосы, наконец избавленные от нитей седины, и темную родинку на скуле, полоски бровей, вознесенных под неповторимым углом остроумного и слегка насмешливого покоя, теперь ставшего чистой любовью; и глаза – вновь широко открытые и яркие, такие глаза, что в них и смотреть было невозможно, и невозможно не смотреть. В славе своей он казался много моложе, чем на момент смерти, но все равно неким образом оставался старше Гальярда, и сохранились лучеобразные морщинки смеха от уголков его глаз, хотя лицо и было юным и сияющим, слишком прекрасным, чтобы оторвать взгляд. Теперь Гальярд знал, чем становятся раны: особенно яркий незримый свет облекал его драгоценную голову, собирался напротив сердца и повторял линию губ, особой радостью наполняя уста, из которых некогда руки врагов вырвали славивший Бога язык.
– Сын мой, брат. Любовь моя, любовь Христова. Ты хорошо сражался.
И когда он наклонился, ноздрей Гальярда коснулся ни с чем не сравнимый запах далеких цветов и собственный запах отца Гильема – тот, что невозможно перепутать и забыть, сочетание пота дорог, нагретой солнцем грубой ткани хабита и еще чего-то, его кожи, его темных жестких волос. И в этот миг Гальярд, воспитанник Бертрана Гарригского и неисправимый прагматик, до последнего стискивавший сердце, повторяя себе, что, может быть, всего лишь видит сон, – в этот миг он окончательно поверил в реальность отца Гильема. Можно обмануть глаза, уши, даже сердце – но нос не обманешь.