Текст книги "Точка сингулярности"
Автор книги: Ант Скаландис
Жанр:
Детективная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Потом вдруг понял: остался дом. Наверняка остался. Именно дом интересовал Тимофея.
Он хорошо знал, где расположен Прибрежный проезд – на Ленинградке, возле самой кольцевой, но еще на этой стороне реки. А Редькин ехал как раз в том направлении – в платную поликлинику на улице Усиевича. Возле метро «Аэропорт». На машине оттуда до Прибрежного минут пятнадцать, если не меньше.
Глава восьмая
ПОКОРЕНИЕ МОНБЛАНА
Наверху оглушительно стучали. Я с усилием разлепил глаза и глянул на часы: половина восьмого. Что они там, озверели? В такую рань. Ложась накануне, я был уверен, что проснусь от жажды не позже девяти, а вот встал раньше восьми – под перестук молотков. Было еще сумрачно, но я оделся и, не зажигая света, вышел. Костя натурально храпел, а Шахтер ворочался, очевидно, пытаясь абстрагироваться от шума и упорно не открывал глаз.
Свежее морозное утро окатило меня словно водой из ушата пронзительной смесью запахов – снега, горного ветра и ядовитых аммиачных паров с химкомбината, которыми давно пропитался весь этот маленький городишко. Заведение на углу еще не открылось, но я разглядел сквозь запотевшее стекло хозяина, протиравшего столы чистой белой тряпкой, и постучал у дверей. Завидев столь раннего посетителя, тот сочувственно, но молча показал на часы. Тогда большим и указательным пальцами я изобразил уровень жидкости в стакане, а левой рукой взял себя за горло. Хозяин сжалился и убрал от стеклянной двустворчатой двери преграждавший мне дорогу пластиковый стул.
– Утро доброе, – сказал он, – пива не подвезли еще.
И налил в стакан ледяной шипящей кока-колы.
Я ощутил себя новым человеком.
– Спасибо. В обед обязательно придем.
Выйдя на середину мостовой – машины здесь ездили редко – я долго смотрел вдаль, туда, где улица, полого уходившая вниз, к железной дороге, сворачивала направо, а над ней, над россыпью домов из красноватого камня, над путями, над дымками паровозов и печных труб, над черными пятнами кустарника по склонам возвышалась белая, остроконечная, перекрывавшая собою полнеба и красивая, как сон, громада Монблана.
Вот уже месяц, как мы приехали в этот маленький городок в горах, и с первого же дня я мечтал подняться туда, на вершину. Почему-то я знал, что смогу это сделать. Хотя и догадывался, что будет трудно. Монблан маячил передо мной каждый день, большой, роскошный и гордый в своей неприступности, но сегодня он должен был покориться.
Я шел по улице вниз, и хмурое серое утро, редкое в этих всегда пронизанных солнцем краях, обволакивало меня аммиачной сыростью и холодом. Чего-то остро не хватало для восхождения. Вдруг я понял: здоровья. От недосыпа и вчерашней изрядной дозы опухшая голова начала ощутимо побаливать. И чем ближе я подходил к подножию горы, тем сильнее становилась боль. Монблан наваливался на меня, уже почти торжествуя победу, и опрокидывался прямо в голову – острием вниз. Еще двести метров, еще сто, ну, еще хоть десять шагов! Нет, слишком больно…
И тогда я повернул назад.
А вообще-то никакой это был не Монблан. Это был скромный трехтысячник с неизвестным Разгонову, а может быть и никому неизвестным названием, и снег на нем лежал только зимой, и было это не в Восточной Франции, и даже не в Швейцарских Альпах, а в отрогах Малого Кавказа, и город назывался не Шамони, а Кировакан или по-старому – Караклис. Но Разгонову нравилось называть Кировакан Армянской Швейцарией (не он придумал), а ближайшую к городу красивую пирамидальную вершину Монбланом, а продавца Сурена в забегаловке-стекляшке на углу – хозяином бистро. Впрочем, обаятельный Сурен истинно по-хозяйски и готовил, и подавал, и прибирался в зале, и всегда был радушен и разговорчив. Московские студенты, не избалованные настоящим сервисом, получали массу удовольствия от посещения простенького, но уютного кафе, они стали здесь настоящими завсегдатаями.
Разгонов один называл эту прозрачную, как аквариум, пивнушку офранцузившимся русским словом «бистро», а скромную трехтысячную вершину на окраине Караклиса – Монбланом. И когда уже в Москве они собрались посмотреть слайды армянского периода, и Разгонов небрежно пояснил тем, кого с ними не было: «А вот эту гору мы называли Монбланом», старый друг Костя с присущей ему прямотой заметил: «Только ты один так ее и называл». Это была правда, и Разгонову сделалось обидно.
Альпинистом он не был, но спортсменом был. И у него бы достало сил забраться на эту снежную шапку. И назвать ее своим личным Монбланом. Чего бы это стоило – другой вопрос. Но он бы не был Разгоновым, если б не стремился всегда балансировать на грани возможного.
«А в Шамони наверняка подают с утра пиво, – подумал Разгонов, уже сидя в кондитерской и потягивая горячий крепкий кофе. – Во Франции, поди, не бывает так, чтоб не завезли, и там все-все сложилось бы у меня иначе…»
О, как же безжалостно она болит! Словно кто-то бросил тебе под череп горячую картофелину прямо из костра, и ты швыряешь ее от виска к виску, как из ладони в ладонь, и все надеешься, что вот сейчас она остынет (должна же она когда-нибудь остыть?) и даже уговариваешь себя: «Ну, вот уже полегче! Ведь правда?» Но боль накатывает с новой, чудовищной силой. И ты только жмуришься и выдыхаешь с усилием.
А потом поворачиваешь назад, но не сдаешься, ты просто решаешь, что нельзя подниматься на такую красивую гору, не выпив хотя бы чашечку настоящего крепкого кофе, а кофе в Армении варят отменно и добрая часть твоих скудных студенческих средств уходит на эту густую черную дымящуюся жидкость в крохотных белых невероятно узких фаянсовых чашечках со множеством мелких трещин. И больше всего на свете тебе сейчас хочется свежего крепкого кофе, и ты идешь обратно в центр мимо закрытых еще магазинов с непривычно броскими витринами, мимо темных окон жилых домов, мимо протянутых через дворы и проулки веревок с разноцветным бельем. Ты идешь и страшно боишься забыть цель своего похода. Ты всегда этого боялся – потерять в суете цель. И потому ты твердишь, шевеля замерзшими губами: «Мон-блан, Мон-блан, мой План, мой План…» Может быть, еще и поэтому тебе так нравится это французское название? Оно напоминает о Плане с большой буквы. О плане, который родился еще год назад, но от которого ты так и не сумел убежать ни в тяжелое забытье студенческих попоек, ни в сладкий дурман любовных приключений, ни в соленый пот и медный привкус боли на отчаянных тренировках по самбо, ни в другой город, ни даже на вершину этого псевдо-Монблана…
Трудно сказать, когда это все началось. Может, в тот тихий домашний вечер, когда вся семья, исключая отца, по обыкновению вклеилась в телевизор – смотрели очередной чемпионат чего-то по фигурному катанию, и веселая девчонка с шалыми искорками в глазах улыбнулась Разгонову с экрана, и эта улыбка, ослепительная, как блики от ее коньков, бросала вызов серому течению будней. Разгонов понял: с этого момента в жизни его переменилось все. (На самом деле ничего не переменилось, но ему очень хотелось, чтобы переменилось все, а Разгонов был большой специалист выдавать желаемое за действительное).
А может, План зародился позже, когда во Дворце Спорта в Лужниках, после неожиданного ошеломляющего успеха Владимира Собакина неистовые толпы поклонников, скатываясь с трибун, хлынули через все кордоны к новому кумиру, и в этой неразберихе Разгонов сумел прорваться в священную для него цитадель, в вечно манящее закулисье большого спорта, и там, меж стен из желтоватого ракушечника, среди столиков, уставленных бутылками настоящей кока-колы и банками импортного пива, среди пропусков-табличек с цветными фото, болтающихся на шеях знаменитостей, среди обилия хорошеньких фигуристок в ярких платьицах с люрексом и блестками, среди потрясающей пестроты наимоднейших кроссовок и зимних сапог, утопающих в мягкой пушистой зелени ковровых дорожек, среди корреспондентов, увешанных японской фототехникой с циклопическими объективами и окутанных ненашим дымом дорогих сигарет, среди крикливых тренеров и разноязыко галдящих компаний иностранцев – словом среди всего этого великолепия он и увидел Марину Чернышеву и долго стоял почти рядом с ней и слушал обрывки произносимых ею фраз, удивляясь остроумию и изяществу речи – не часто встретишь такое у спортсменки! – и любовался ее лицом, и ловил ее взгляды, и адреналин бушевал у него в крови, а он прикуривал одну от другой, надеясь успокоиться, но он забыл, что это алкоголь расширяет сосуды, а никотин сужает их на пару с адреналином, и руки у него тряслись, и губы дрожали, и он так и не решился подойти к ней…
А может быть, это началось тогда, когда он впервые поехал в ее школу? Он знал где находится эта школа, собственно, эту школу знала вся Москва, а чего Разгонов не знал, так это, зачем туда едет и что будет делать, если действительно встретит Марину, и вообще он сильно сомневался, что ему сразу так посчастливится, но ему посчастливилось, он почти столкнулся с ней в вестибюле, и это были минуты восторга, пока он смотрел, как она надевает свою красную куртку с гербом СССР и, небрежно размахивая сумкой с учебниками, выходит на улицу, он шел за ней до самого метро, а у метро она села в троллейбус, и он не рискнул продолжать преследование, это было бы уж слишком глупо…
А может, все началось вообще там, над Москвой-рекой, по которой тянулись длинные ржавые баржи и остатки грязного весеннего льда, и пронзительно свежий ветер шевелил твои волосы и сухую траву на взгорке, а белый, как айсберг, дом вонзался в понурое небо, и чайки кружили над водой, а ты стоял, врастая в землю и каменея от ужасных предчувствий и декламировал нараспев ветру, чайкам и баржам:
…Лишь одного забыть я не сумею –
Твой белый дом на берегу реки…
Что было раньше, что после? Сейчас он даже этого не мог вспомнить – уж слишком сильно болела голова.
Магазин напротив памятника в центре площади открывался ровно в девять, оставалось еще почти сорок минут. Со стороны Монблана внезапно налетел сильный ветер и принес с собою мелкую снежную крупу. Сразу стало очень холодно и очень неприятно. Казалось, что даже каменный Киров кутается в свою шинель и вот-вот схватится за тяжелую похмельную голову. Разгонов повернулся и быстро зашагал в сторону автовокзала. Кофе нормального там не будет, но хотя бы лавки мягкие, не то что эти деревянные скамьи на железнодорожном. А голова болела невыносимо.
Вообще-то волшебный воздух Караклиса удивительно сглаживал все неприятные последствия похмельного состояния: жажда утолялась одним стаканом лимонада, головная боль вымывалась за пятнадцать минут аммиаком, озоном и пониженным давлением атмосферы на высоте полутора тысяч над уровнем моря. Тошнота проходила после первых же глотков холодного пива у Сурена под порцию острого белого тонко нарезанного ноздреватого сыра и стручок маринованного перца. И снова под вечер открывались бутылки красного гетапа и белого раздана, дешевого розового портвейна – услады студентов всех времен – и дорогого марочного коньяка – гордости армянского народа, а также хорошего шампанского – для дам, обязательно с черной этикеткой – и простой, кондовой, вездесущей и всеми любимой русской водки. И все это выпивалось одновременно. Их новый друг Алик говорил: «Возьмем побольшеводков и поедем веселиться». Слово «веселиться» имело необычайно много значений: и пить, и есть, и плясать, и петь, и в снежки играть, и ухаживать, и даже сексом заниматься. Если, например, армянин спрашивал: «А ты уже веселилась когда-нибудь с парнем?», значит, он выяснял, а не девственница ли ты. Но у московских студентов разнообразия в веселье было немного. На армянских девушек никто из них четверых как-то не запал, а свои давно уже были расписаны, кто с кем: пятый курс, чехарда по обмену партнерами давно закончилась. В общем преимущественно накачивались водками, благо свежий воздух позволял вместить много.
Однако всему наступает предел. Разгонов еще накануне зарекся пить. И это случилось не утром с бодуна, когда только немой не заявляет, что готов стать трезвенником, а за столом, после второй рюмки. Еще первая вместо того, чтобы обжечь, вызвала у Разгонова оскомину. Он обернулся к Косте и тихо спросил: «Тебе не показалось, что водка какая-то кислая?» И Костя сделал такие глаза, что спрашивать больше не захотелось. А когда от второй рюмки Разгонова перекосило еще сильнее, он обратился за советом к Малышу – длинному и плечистому Валерке Гладышеву, и тот сказал сурово: «Мишке больше не наливать!» На что Алик немедленно и горячо возразил: «Как это не наливать, ара?! Обязательно наливать!» И третью он все-таки выпил, но уже по-настоящему испугался: делириум не делириум, а вкусовые галлюцинации начались. «Все, – сообщил он Косте, – завтра не пью!» «Иди ты! – не поверил Костя. – Завтра же праздник на заводе, юбилей у начальника цеха!» «А я пойду на Монблан! – объявил Разгонов и добавил, словно извиняясь, – ведь уезжать скоро…»
Снег вдруг повалил большими легкими хлопьями. Он ложился на землю, на карнизы, на капоты автомобилей, на фонари, образуя в считанные минуты белые пушистые шапки, попоны и одеяла. Местная публика приходила в восторг, все улыбались, трогали снег руками, подбрасывали в воздух, растирали в ладонях и радостно умывали лица. Потом начали неумело лепить шарики и неуверенно, робко кидаться ими друг в друга. Здесь, в Караклисе, не знали, что такое игра в снежки, дети еще худо-бедно сориентировались, а взрослые, особенно не очень молодые, выглядели предельно смешно – разгоряченные, счастливые, с мокрыми от подтаявшего снега лицами.
Все это выглядело удивительно забавно, и злая картофелина под черепом съежилась, словно ужарилась, но от этого стала только еще горячее. Разгонов смотрел теперь на снег сквозь стеклянные стены автовокзала и понимал, что Монблан на этот раз останется не покоренным. Уже понимал, хотя еще и боялся признаться даже самому себе.
В один из первых дней в Армении Алик повел их в горы. Всем хотелось посмотреть на мир с высоты птичьего полета, и они долго поднимались по серпантину, постепенно раздеваясь под лучами жаркого солнца, а потом, когда после поворота на санаторий шоссе закончилось, разбившись на несколько грунтовок, уводящих к пастбищам и горным селениям, Разгонов и Малыш – других энтузиастов не нашлось – полезли по склону вверх, туда, где щерились скальные выходы и белели снежные пятна. Уже сбиваясь с дыхания, они вылезли наконец, на перевал и оглянулись. Стоящие внизу казались не крупнее чернеющих под ногами в снегу колючек, а за вершинами, которые были видны еще с шоссе, открывались новые, все более величественные, на первом плане сахарно белые, а дальше – голубоватые, сиреневые, густо-синие, синее неба – и так во все стороны, до самого горизонта. Дух захватывало от этой красоты.
Потом Разгонов быстро сориентировался и вместе с Малышом они решили, что сразу за спуском и еще одним подъемом можно будет увидеть город, и по прямой через холмы, снега и скалы до общежития будет рукой подать. И они бы, наверное, пошли своей «короткой» дорогой, но внизу их ждали, и было не докричаться, ну, никакой возможности объяснить ребятам у подножия горы суть своей новой идеи. А когда спустились, лезть назад уже, конечно, не захотелось. Алик потом случайно узнал, куда эти двое сумасшедших собирались идти, зрачки его расширились во всю радужку от ужаса, и оливковые глаза сделались антрацитовыми: «Да вы бы шли два дня, ара! Нет – четыре дня!! Нет, ара, поверь мне – неделю!!!»
А сколько дней он шел бы до вершины Монблана?
Разгонов попросил в кондитерской на центральной площади сразу две чашки кофе и свежий номер «Советского спорта». Армения – это почти Европа. В Москве вам продадут в кафетерии газету? Как же! Разгонову очень нравилось в Кировакане. И сидя теперь в теплом помещении с чашкой горячего ароматного напитка, он начал оттаивать душою, он смотрел сквозь стекло и снежную круговерть на ставшую почти не видимой вершину Монблана и успокаивался. Он покорит его, обязательно покорит, но не сейчас. В такую погоду даже законченный псих на гору не полезет. И вообще, быть может, он должен сначала покорить Марину, а уж потом этот неприступный пик. Всему свое время… Мон-блан, мой План, Мон-блан, мой План… Боль отступала, хмурые тучи уносило ветром за горную гряду, скоро выглянет солнце, снег начнет таять, все вокруг будет медленно возвращаться к нормальному порядку вещей.
И тогда он раскрыл газету на третьей странице и увидел сообщение о ее смерти.
На этом рукопись Разгонова прерывалась. (Или заканчивалась?) Чуть ниже был написан вариант, рассчитанный на существенно больший объем задуманного произведения:
И тогда я раскрыл газету и на третьей полосе обнаружил большое интервью с Чернышевой. «Покорение Монблана» – так назывался этот материал. Оказывается, Марина увлеклась в последний год альпинизмом и мечтала именно об этой знаменитой вершине. Ну, а уж журналисты обыграли как надо красивое сочетание слов. Я все перечитывал и перечитывал большую статью, и чувствовал себя почему-то безмерно счастливым. Я только одного в ту минуту боялся – не сойти бы с ума…
Вариант был явно забракован. Потому что со следующей страницы начинался такой текст:
Мы сидели в маленьком кафе неподалеку от памятника Мишелю Паккару, первому покорителю Монблана, и сквозь большое окно были прекрасно видны резко оттененные ребра склонов и восхитительная пирамидальная вершина, купающаяся в теплых лучах розового рассвета – гигантская порция подкрашенного вишневым соком мороженого в мятой плотной бумажке.
– Верба, – спросил я, – А в Шамони когда-нибудь идет снег?
– Бывает, наверно, – рассеянно ответила она. – Но учти, я так же как и ты, первый раз здесь.
– У меня от солнца уже глаза болят, даже в очках. А вообще здесь жутко красиво. Жаль только что все уже позади. Может, не стоило туда подниматься?
– Но ведь тебе так хотелось покорить Монблан, – возразила она.
– Хотелось, – я хмыкнул. – Только разве это покорение? Я же мечтал пройти пешком от самого низа, а ты меня на какой-то подъемник затащила. Так грустно смотреть вниз, когда весь склон завален банками из-под диет-пепси, коробками из-под чипсов, обломками снаряжения, презервативами и женскими трусами. Слушай, а почему мы с тобой забыли потрахаться на Монблане?
– Перестань, Ясень, не дури. Где ты там презервативы разглядел с высоты в пятьдесят метров.
– Да их там полно! Я тебе клянусь… А на самом деле мне просто очень грустно. Когда стоял там, на вершине, было ужасно тяжело дышать, потому я ничего и не сказал тебе. А ведь на самом деле мне совершенно не нужен этот дурацкий Монблан, на который теперь каждый год поднимается по несколько тысяч стариков, детей и инвалидов. Кажется, даже наш друг Кароль Войтыла залезал на самый верх.
– Нет, – поправила Верба, – Римский Папа только по склону на лыжах ходил в год двухсотлетия альпинизма. Тут отмечали первое восхождение на Монблан Паккара и Бальма.
– Ну и Бог с ним, с папой, значит, римская мама на вершину поднималась, – безобразно плоско пошутил я. – Дело совсем не в этом. Просто такой Монблан уже никому не нужен, это отличная тренировочная база, ну, прекрасный музей, ну, замечательный аттракцион. Но это уже не гора. И я должен был побывать там, на самом верху, просто чтобы отдать дань памяти Машке Чистяковой. Наверно, теперь я должен буду вернуться в Караклис и покорить именно ту вершину.
– И что ты хочешь от меня услышать? – нахмурилась Верба.
Солнце, поднявшееся уже достаточно высоко, заволокло вдруг большим пухлым облаком. Я пригляделся. Нет, снега все-таки не будет. Зато кофе нам принесли отменный. Не хуже армянского. И я попросил свежий номер «Спорт иллюстрейтед», так как «Советского спорта» в Шамони не читают, а кстати, зря.
– Ничего, – сказал я, – ровным счетом ничего. Просто ты обманула меня полтора года назад, когда уверяла, что я не виноват в смерти Машки. Я знаю, как и почему Чистяковых отстреливало КГБ, не надо мне напоминать об этом. Но я все равно должен был взойти на ту вершину, и Машка должна была стать моей, и никакое КГБ ничего бы с этим не смогло поделать. Понимаешь? Мы все в ответе за наших убитых друзей.
Верба молчала очень долго.
– И для того чтобы сказать вот эту гадость, ты и позвал с собой меня, а не свою Белку, с которой вот уже год живешь мирно и счастливо?
– Откуда ты знаешь, как мы живем с Белкой? – обиделся я. – Это она тебе рассказывала? Не говори ничего, не надо. Я поехал сюда с тобой, потому что ты знала Машку и потому что тебя я тоже люблю.
– Нет, Разгонов, – проговорила Верба, чудно и непривычно называя меня по фамилии, – ты никого не любишь, кроме Машки. Потому что мертвые вне конкуренции. Цитирую по памяти.
И тогда снег все-таки пошел над маленьким французским городком Шамони, и белые пушистые хлопья стали падать на черепичные крыши и на легкомысленные тенты торговцев фруктами, и на рекламные тумбы, и на сверкающие капоты роскошных «рено» и «ситроенов»… И я подумал: «А не холодно ли там сейчас, на площади бронзовому Мишель-Габриэлю Паккару. Вдруг все-таки прав старик Дюма, написавший, что первым ступил на вершину именно Жак Бальма и что обратно он всю дорогу тащил моего тезку на себе? Якобы Дюма-отец в компании с коварным Бальма выпил тогда пару ящиков доброго анжуйского вина – в том-то, мол, все и дело. А что, если памятник все-таки поставили не тому? Яша-то как никак профессиональный горный проводник, а Миша – всего лишь местный врач…
И почему это вдруг показалось мне таким важным? Почему?..
Три страницы убористого текста, являли собой нечто вроде эпилога к так и не завершенной, надо думать, повести. Написаны они были весьма свеженьким файнлайнером, в отличие от всех остальных записей, сделанных полинявшим до неопределенной зеленцы шариком. Так выглядели, например, двадцатилетней давности редькинские конспекты лекций, пролежавшие много лет на антресолях, а затем на даче.
«Когда он это дописывал? Вот чудак человек! Даты нигде не ставит… Впрочем, нет, под иными записями стоят – восьмидесятый, восемьдесят первый, восемьдесят второй год… А после декабря восемьдесят второго, когда Чистякова погибла, сама категория времени, похоже, перестала занимать писателя Разгонова. И почему он себя называет настоящим именем и фамилией, а Машу превратил в Марину Чернышеву? Не по-людски это как-то, – размышлял Редькин. – И главное – Марина! Спасибо еще Юлькой не назвал…» Тимофей вздрогнул от этой ассоциации. Ни к чему было думать о Юльке в таком трагическом контексте. Раз уж его судьба каким-то мистическим образом переплелась с судьбою Разгонова, играть с огнем теперь просто опасно. Но как, простите, не играть с ним?
Он читал разгоновскую тетрадь дома, читал сидя в очереди к врачу, читал даже в машине, перед тем как завестись и тронуться. Хорошо еще не начал за рулем читать, но, вывернув на Ленинградку, двинулся, конечно, не домой к центру, а в сторону Прибрежного. Да и место-то какое выбрал для лечения зубов: тут тебе и ЦСКА со всеми ледовыми дворцами, тут тебе и школа, воспетая Разгоновым. Случайно? Да нет, брат! Случайно раньше было, теперь – проехали. Теперь у них все делается нарочно. «У кого это – у них?» – испуганно спросил сам себя Редькин и не смог ответить, но до Прибрежного добраться все равно было необходимо.
А стихи он уже выучил наизусть, они так легко-легко запоминались и теперь стучали в мозгу, заменяя ему чтение этой наркотической рукописи:
Я был так юн! Об этом странно вспомнить.
Хотел всего, и много, и сейчас.
Но в самом главном был ужасно скромным.
О чем мечтал? О взгляде милых глаз.
Твои глаза… Я в них нырял, как в бездну,
И выходил, как летчик из пике…
А белый дом смотрелся в свод небесный,
И тихо плыли льдины по реке.
Реальность и фантазии – все вместе,
Эпохи, страны, люди – винегрет…
Но ты ушла, и стало делом чести
Покинуть этот мир тебе вослед.
Но я не смог, я приходил на берег
И чувствовал тепло твоей руки
И видел из германий и америк
Твой белый дом на берегу реки.
Стихи-то, сказать честно, не Бог весть что. Гладенькие, конечно, но до настоящей поэзии Разгонову было далеко. Однако это Редькин холодным умом рассудил, а душа его от загадочных строчек в неуемный восторг приходила, он чувствовал все большую и большую близость с этим человеком. Стихотворение о доме у реки состояло из сплошных недоделанных фрагментов, но Редькин мысленно заполнял эти лакуны прозой, прочитанной в тетради, и ему было все понятно.
Настанет час, уйду из жизни этой
И Стикс холодный закачает на волне
Я дам Харону звонкую монету,
Скажу: «Оставь воспоминанья мне!»
Я знаю, он ответит мне безмолвно
Улыбкой грустной и взмахнет веслом,
И будет лодка тихо резать волны
И будут таять мысли о былом.
И новый мир сомнет их и развеет,
Они умчатся безвозвратно далеки…
Лишь одного забыть я не сумею:
Твой белый дом на берегу реки,
Твой белый дом на берегу реки…
Дочитав до повторяющейся рефреном строчки, он сразу понял, что это надо петь на мотив какого-то известного романса типа «Только раз бывает в жизни встреча…» или «Не уходи. Побудь со мною…». Он был абсолютно уверен, что именно так, еще в процессе сочинения, напевал их себе под нос Разгонов.
Особенно острым сделалось это чувство, когда он, наконец, вышел на берег Москвы реки, масляно блестевшей в темноте от бесчисленных огней, и оглянулся на белеющий позади него дом. Корпусов на самом деле было три, совершенно одинаковых, но он-то уже знал, на какой из них следует молиться. И охваченный настоящим религиозным экстазом, исполнил вслух – к счастью, не во весь голос, а то могли бы и в ментовницу забрать! – последнее из запомнившихся четверостиший. Разгонов в нем противоречил сам себе: только что уверявший нас, что мечтает о смерти следом за любимой, он заявлял что именно ради нее умирать не вправе. Логика отсутствовала напрочь, зато присутствовала музыка. И именно это приводило Тимофея в восторг:
Я не умру, я умирать не вправе.
На расстоянии протянутой руки
Как крик: «Останься!» в голубой оправе
Твой Белый Дом На Берегу Реки.
У Редькина оправа получилась черная, но это тоже было сильно. А дальше там следовали еще две строфы, написанные в таком же размере и явно посвященные Маше, но как бы совсем на другую тему. По мере того, как Редькин удалялся от Белого Дома На Берегу Реки, именно эта тема становилась для него все важнее и важнее. Он ведь еще и в здание зашел, даже поднялся на этаж и постоял перед квартирой, еле удержавшись от того, чтобы позвонить. Кого бы он там застал – страшно подумать! А ведь просто вспомнился еще один эпизод, вычитанный у Разгонова, когда тот на следующий день после смерти Маши приезжал к ее отцу и пил с ним водку, они сидели вдвоем на кухне, перекидываясь короткими фразами, а девочка даже еще не была похоронена… Редькин словно провалился на пятнадцать лет в прошлое. В чужое прошлое. Абсолютно сюрреалистическое ощущение. И эту чертовщину все никак не удавалось стряхнуть с себя до конца, он даже остановился, съехав с моста у Войковской. Прижался к бордюру, покурил, успокоил нервы, только после этого тронулся дальше.
И вот тогда, четко попадая в резонанс с его пульсом, застучало в мозгу второе, не до конца понятное, но явно завершенное разгоновское стихотворение.
Когда в году всего четыре дня,
Весна сменяет зиму, осень – лето,
И без любви темно, как без огня,
Бал правит суета, и нет ответа.
Кромешный мрак, полмира заслоня,
Становится не отличим от света.
Когда в году всего четыре дня,
Не спится вам с заката до рассвета.
И в дали необъятные маня,
Взмывая ввысь, как птица, как ракета,
Вторая жизнь приходит к вам сама,
И наступает вечная зима.
Год, состоящий из четырех дней, в голове укладывался плохо, какого именно ответа искал человек, тоже оставалось неясно, со второй жизнью и вечной зимой – полный туман, если только это не такой длинный эвфемизм, подобранный к слову «смерть». А вот многое другое у Редькина уже было. И без любви темно, и мрак, заслонивший полмира, который то ли мрак, то ли свет; и суета, и необъятные дали, и конечно же, не спалось по ночам. В общем, это были стихи про него. А еще Тимофей с неумеренной радостью обнаружил, что поэзия Разгонова легко раскладывается на составляющие: фразы, слова, образы, рифмы. Это была очень простая, предельно четко, можно сказать, механистично выстроенная, поэзия. Идущая от прозы. Он это понял, и ему сразу стало легче – наконец-то хоть что-то рациональное! К дому подъехал уже в весьма приподнятом настроении. Мечтал обо всем хорошем: о больших деньгах, об интересной, но спокойной жизни, о Юльке и о Маринке одновременно. Как это у него совмещалось – непонятно, но именно хотелось любить обеих. Романтик хренов!
А Маринка с порога огорошила. Он даже не успел рассказать про свое безумное путешествие (а ведь собирался!):
– Зубы нормально вылечил? – и не дожидаясь ответа: – А я тут Полозову звонила!
– Нормально, еще один сеанс остался. Зачем ты звонила Константину?
– А вот хотела узнать, читал ли он писателя Разгонова.
– Ну и как? – Редькин насторожился.
– А он с ним в одном классе учился.
– Ни фига себе! – только и сказал Тимофей.
Чего-то подобного он, признаться, и ожидал, только почему-то думал, что это Вербицкий окажется одноклассником Разгонова. Может, поэтому и не спешил впутывать Майкла. (Где логика, ё-моё?!)
– А потом? – полюбопытствовал он все-таки, так как Маринка молчала, давая время переварить.
– Потом они тоже общались, во взрослом состоянии – намного реже, но все равно дружили до последнего.
– До чего последнего? – не понял Тимофей.
– Так ведь этого Разгонова убили в девяносто пятом, то ли бандиты, то ли гэбэшники. Неприятная была история. Константин о подробностях умолчал. Позвони ему сам.
– Не буду, – рявкнул он сердито, будто эта Маринка была виновата в гибели Разгонова.
И ужасно расстроился. Но, проанализировав свои чувства, с удивлением обнаружил, что его опечалило не столько перемещение живого писателя в разряд мертвых классиков, сколько огорчило собственное удивительное равнодушие по этому поводу. Во, какая петрушка! Весь этот день он воспринимал Михаила Разгонова ни много, ни мало как собственное alter ego, а теперь когда, по существу, половину его личности объявили трупом – никаких эмоций. Понятно: остались тетради, остались стихи в памяти, остались эмоции, и Белый Дом На Берегу Реки остался. А больше ведь ничего и не было. Редькин же не знал Михаила лично, не видел никогда его лица – о чем переживать? Может быть, в этом дело? Может быть. Но он все равно продолжал расстраиваться.
Кстати, во второй тетрадке были как раз фрагменты «Подземной империи», той самой, которую читали все, даже зять Никита, а на листах – наброски еще одного романа, тоже где-то опубликованного. Так что, по большому счету, у Редькиных и для издателей ничего особо ценного не имелось. Практичный Тимофей о такой стороне дела тоже успел подумать. Хотя какой он, к черту, наследник?! Константин вон, и тот ближе, небось родственников этого Михаила знает…