Текст книги "Палитра сатаны: рассказы"
Автор книги: Анри Труайя
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
И, в довершение всего, эти хвалы импровизации и некомпетентности подавались столь уверенно, что, наперекор своей привычке презирать подобные суждения, Эдмон Лепельте теперь спрашивал себя, не заблуждался ли он, следуя традиции, отвергнутой энергичными умами века нынешнего. Вытерпев такой урок модернизма и абстракционизма, он жаждал поскорее вернуться домой, чтобы собраться с мыслями. Охваченный печалью и смущением, он потерянно искал взгляда Адриенны, сидевшей среди родителей учащихся. Она выглядела так непринужденно, будто ничего не поняла из ядовитых речей Мельхиора. Это моментально успокоило Эдмона, позволив ему до конца сохранить подобающее любезное обхождение.
Но едва лишь возвратившись домой, он с болезненным нетерпением принялся выспрашивать у Адриенны, что она думает о безрассудном ниспровергательском монологе Мельхиора насчет художников-ретроградов, мешающих расцвету истинных дарований. Не было ли все это весьма прозрачно завуалированным оскорблением, направленным против него лично? Адриенна его успокоила:
– Это пустые слова! Даже те, кто притворяется, будто согласны с ними, поскольку держат нос по ветру, прекрасно знают, что настоящая правота на стороне художников-профессионалов, а подражатели и соперники Мельхиора всего-навсего любители, штукари кисти. В искусстве как в игре: шулера в конце концов всегда или сами прокалываются, или их разоблачают.
Однако, наперекор этим оптимистическим прогнозам, Эдмон Лепельте не замедлил убедиться, что многие люди, никогда не проявлявшие ни малейших поползновений к творчеству, по призыву злополучного Мельхиора внезапно открыли в себе желание живописать невесть что и незнамо как. Благодаря этому пустозвону они теперь узнали, что потребность водить карандашом или мазать краской – не что иное, как признак врожденного таланта. Некоторые газеты уже провозгласили, что нарождается новое художественное направление – «Бургмаллетская школа». Один журналист так расхрабрился, что даже определил это движение как «народный импульсионизм». Формулировка, наукообразная и вместе с тем привлекательная, имела большой успех у СМИ. Так что не только ребятишки школьного возраста подхватили синдром разноцветной пачкотни, но и почтенные коммерсанты, малоимущие ремесленники, родители-бездельники, пенсионеры, ищущие, чем бы развлечься, побросали свои обычные занятия, чтобы посвятить себя живописи. Им, будь они молоды или стары, годился любой предлог, лишь бы что-нибудь намарать, предаться радостям экзальтированных новичков. Интерьеры частных домов, школьные классы и даже конторские помещения мэрии вскоре запестрели, собрав щедрую жатву ребяческой мазни – картинки, где неумелость самых маленьких соперничала с великовозрастной неуклюжестью. Перед таким наплывом уродств Эдмон Лепельте терялся, не понимая, следует ли ему из христианского милосердия подбадривать авторов, упорствующих в своих попытках убивать время именно таким способом, или вступить из любви к искусству в борьбу с этой эпидемией.
Между тем местная пресса, всегда готовая превозносить региональные инициативы, настаивала, чтобы префектура организовала в подведомственных ей помещениях выставку, где будут представлены все творения живописцев-любителей. В Бургмаллете и окрестных селениях эту идею приветствовали с невероятно бурным восторгом. Мельхиор милостиво согласился курировать начинание. По этому случаю он попросил Эдмона Лепельте одолжить на время одно из своих полотен, «пусть и несколько устаревших по фактуре», дабы продемонстрировать на этом примере эволюцию современных вкусов. После долгих колебаний Эдмон Лепельте, чей натюрморт с двумя солонками уже близился к завершению, решил закончить его к сроку, чтобы он смог участвовать в генеральном сражении, заняв в нем достойное место.
Он был так доволен, сумев передать нюансы сочетания белизны всех мыслимых оттенков, что, забыв о предубеждении соседа с Крепостной улицы против «рабского копирования действительности», надеялся, что тот, когда увидит его солонки, все же оценит загадочное обаяние этой композиции. Однако Мельхиор против ожиданий выказал, мягко говоря, сдержанность. И кончил признанием, что опасается чрезмерного несоответствия, так сказать, «зияния» между этой «архитрадиционной» картиной и необузданной оригинальностью работ, представленных другими участниками выставки, каков бы ни был их возраст:
– Не могли бы вы, дорогой друг, предложить нам что-нибудь более юное, брызжущее свежими соками, утоляющее жажду? Берите пример с тех школьников, чья обезоруживающая простота, подобно цветку, распускается на кончиках их кистей…
Раздраженный поучениями собрата, чьих идей он отнюдь не разделял, Эдмон Лепельте испытал сильное искушение отделаться грубоватой шуткой, но сдержался и пообещал быстренько выдать небывалое творение, отвечающее требованиям дня. Как всегда, он обсудил возможность подобного отступничества с Адриенной, и она, тоже как всегда, ободрила его своей верой:
– Я убеждена, что ты их удивишь и заставишь переменить свои мнения!
На следующий день он уединился в мастерской. Заменил на мольберте картину с парой солонок девственно чистым полотном того же размера. А потом, без единой мысли в голове и с насмешливой яростью в сердце, намалевал небрежной рукой ярко-желтое солнце, ощетинившееся стрелами лучей, а под ним домик с дымком из трубы, окруженный толпой нескладных человечков, воздевающих руки к небесам. На его взгляд, даже семиклассник, который представил бы такое своему учителю рисования, не получил бы оценку «удовлетворительно». Гордый этим юмористически закамуфлированным оскорблением, брошенным в лицо хулителям, он поставил в уголке наброска свою подпись и, даже не показав его жене из боязни, как бы она не отсоветовала отправлять подобное на выставку, незамедлительно поручил Сюзон отнести творение в дом номер 27 на Крепостной улице. Посылку сопровождала краткая записочка: «Вот Вам, дорогой друг, мое самое последнее произведение. Надеюсь, Вы сочтете его достойным фигурировать в экспозиции. Я назвал его „Дождичек в четверг“. Примите, дорогой друг, уверения в моем совершенном почтении, а также в сердечной и полной восхищения симпатии».
5
Эдмон Лепельте и сам не пошел на выставку, устроенную в помещениях префектуры, и жену не пустил. Он провел день, запершись в мастерской и со всей скрупулезностью ответственного профессионала вылизывая картину, изображавшую две опрокинутые солонки. Рафинированная соль, рассыпанная по скатерти, была более сложным объектом, нежели соль грубого помола, но эта техническая трудность вдохновляла творца. Не замечая бегущего времени, он насилу оторвался от работы, чтобы слегка перекусить вместе с Адриенной, уверив ее, что эта пустяковина может сойти за завтрак.
Он уже забыл обо всем, включая самый факт проведения выставки, когда на склоне дня мадемуазель Полен, возбужденная, ликующая, ворвалась в гостиную, где он, сидя рядышком с супругой, рассеянно смотрел телепередачу. Озарив чету хозяев лучезарной улыбкой, секретарша мэрии прерывающимся от волнения голосом возвестила:
– Мсье Лепельте, да будет вам известно, что ваш «Дождичек в четверг» завоевал симпатии жюри! Они единодушно присудили вам первый приз. Мсье Мельхиор вас очень поддержал…
Очумев от радости, но и сконфуженный столь двусмысленным воздаянием, Эдмон Лепельте промямлил, не слишком понимая, что говорит:
– Вы уверены?
Не в силах скрыть волнение, Адриенна спрятала лицо в ладонях, а он все повторял:
– Это невозможно! Невозможно!..
И тут секретарша мэрии изрекла чеканную формулировку, разом прояснившую смятенный разум Эдмона:
– Да нет же, мсье Лепельте, с вами так и должно было случиться: все-таки есть живопись и – живопись!
Опустив голову, сгорбив плечи, Эдмон жалобно признал:
– Да… да… Есть живопись и – живопись…
– Поскольку добрая весть никогда не приходит одна, я поведаю вам и другую, она вас обрадует! – продолжила мадемуазель Полен. И, подойдя к вконец обомлевшему Эдмону, величаво пояснила: – Представьте себе, что ваш друг мсье Жан-Жак Мельхиор не был забыт при распределении наград. В знак благодарности за его усилия, содействующие просвещению юношества и его творческому самоопределению, бургмаллетский муниципальный совет постановил присвоить зданию, где он впервые подал идею «народного импульсионизма», название «Школьный комплекс Жан-Жака Мельхиора»…
Лишаясь последних сил от такого изобилия важных событий, Эдмон снова залепетал:
– Это чудесно!.. Он, наверное, доволен. Вы… передайте ему мои… поздравления…
Потом он вдруг вскочил и, оставив ошеломленных женщин, устремился в мастерскую. Заперся там на ключ. Сел перед натюрмортом с двумя опрокинутыми солонками. Его настигло ощущение, будто он сам – такая солонка, из которой высыпалась на скатерть вся соль. Чего ради было подчинять всю свою жизнь жесткому ритму труда, исследований, надежд и самоотречений, если сегодня незнамо кто может присваивать себе право, доступное ранее лишь знатокам, судить о достоинствах художника? И зачем он раскипятился, ввязался в ничтожную игру, где правила подменены, а карты подтасованы?
В половине восьмого вечера Адриенна, подумав, что мужу пора бы покинуть мастерскую, он сегодня достаточно поработал, стала стучаться в дверь. В ответ ни звука. У нее имелся второй ключ. Она вошла. Комната была погружена в темноту и безмолвие. Адриенна включила свет и застыла на пороге, оледенев от ужаса. Голова пошла кругом, дыхание перехватило: Эдмон Лепельте висел на потолочном крюке. Все свои старые полотна он повернул лицом к стене. Только одно стояло на мольберте у не достающих до пола ног трупа – картина с двумя опрокинутыми солонками.
Поскольку Эдмон Лепельте не оставил завещания или хотя бы записки, объяснявшей свое самоубийство, газеты приписали его смерть слишком сильному счастливому потрясению от известия о триумфе на выставке. Некоторые журналисты нашли в этом повод распространиться насчет обостренной чувствительности творческих натур, чья реакция на великую радость, как и на большое горе равно непредсказуема.
На следующий день после трагической кончины Эдмона Лепельте его соседи, Мельхиор с супругой, не ограничились тем, что присутствовали на погребении. Они нанесли вдове визит соболезнования, в ходе которого вспоминали, вздыхая, о высоких человеческих и художнических достоинствах ушедшего. Несколько дней спустя Мельхиор, которому предложили высказать в печати свое мнение о покойном, опубликовал осторожную, пресную заметку, где он отказывался судить о даровании старшего собрата, «чью дружбу ставил слишком высоко, чтобы беспристрастно оценивать его живопись». Сие краткое выражение надгробной почтительности завершалось убийственным пассажем: «У некоторых художников верность ложным концепциям в искусстве так же респектабельна, как привязанность мужа к жене, которая его обманывает». Шокированная этой фразой, Адриенна заключила, что Мельхиор не только дутая знаменитость, но и попросту дешевка, и тотчас решила прервать все сношения с обитателями дома 27 на Крепостной улице.
И тут, по странному закону маятника, смерть Эдмона Лепельте оживила интерес к его творчеству. Цены на его полотна вдруг сенсационно взлетели вверх. Он стал котироваться даже выше Мельхиора. Публику умиляла история скромного живописца, заточенного в своей провинциальной дыре, никому не известного, презирающего почести и создавшего, не выходя из тени, дивные полотна, высокая добротность и таинственное очарование которых теперь наконец открываются миру. Адриенне волей-неволей пришлось давать множество интервью, рассказывая о годах, проведенных близ «сельского гения».
Одному журналисту, выразившему сожаление, что Эдмон Лепельте не узнал при жизни той славы, какой заслуживал, она ответила:
– Знаете, мсье, мой муж был странным человеком: мне думается, что, если бы ему предложили выбирать между немедленным и посмертным успехом, он предпочел бы посмертный!
– Из скромности?
– Нет.
– Из гордости?
– Тоже нет.
– Тогда почему же?
– Чтобы его не беспокоили, то и дело отрывая от работы.
Эта фраза Адриенны благодаря усердию прессы получила широкую известность, которая, подобно удару кнута, снова подстегнула растущую товарную ценность полотен Эдмона Лепельте. Покупатели особенно гонялись за его натюрмортами. Но вдова, нежно оберегая память ушедшего, неизменно отказывалась расстаться с картиной, изображавшей две опрокинутые солонки. Никому в том не признаваясь, она видела в этом натюрморте символ гармоничного союза, который они с Эдмоном так долго сохраняли. Простота обиходных предметов, переданная им так проникновенно, была созвучна простоте тех чувств, что они испытывали друг к другу. И однако их любовь совсем не была «мертвой натурой»! Как объяснить это непреодолимое встречное притяжение трепетной души и косной материи? С какого момента пара, связанная узами супружества, перестает всецело принадлежать миру живых, чтобы погрузиться в мир привычных домашних предметов, которыми пользуешься, вовсе о них не думая, хотя их дружественность, покладистость и постоянство порой утешают вас в превратностях людских дел?
Одержимая этой проблемой, Адриенна в конце концов и вспоминать перестала о неприятном соседстве четы Мельхиор. Правду сказать, и мода на основоположника «народного импульсионизма» пошла на убыль, да так, что ни один журналист, фотограф или зевака больше не стремился сюда, чтобы посетить его в величавом жилище, которое он мечтал превратить в музей собственной славы. Отныне цель всех культурных экспедиций, направлявшихся в Бургмаллет, переместилась на несколько метров. Номер 25 по Крепостной улице торжествовал над 27-м, мертвый брал реванш у живого.
Этот ли поворот событий или что другое было причиной, но Мельхиор внезапно решил покинуть селение. Был ли он до такой степени опьянен успехом, что не смог пережить падения с этих высот, откуда его низвергли в пользу соперника, еще недавно развлекавшего его своим ничтожеством?
И вот настал день, когда Адриенна узнала от мадемуазель Полен, что прекрасный дом с бассейном снова выставлен на продажу. При этом известии она испытала всего лишь легкое удивление. Впрочем, теперь у нее не оставалось времени чему-либо удивляться. С той поры, как она погрузилась в глубокий траур, растущая слава ее мужа отнимала у нее весь тот досуг, который требуется, чтобы интересоваться обычными заботами и радостями своих соотечественников. Тем не менее ее позабавили слухи о том, что Мельхиору страсть как не терпится избавиться от этого дома, он уже на три четверти сбавил цену и, поручив «Терай», агентству из Питивье, провернуть дело с продажей как можно быстрее, собирается перебраться на юг: купил там поместье вблизи Грасса, где намерен укрыться «от шума и интриг столицы». Адриенна стала равнодушной свидетельницей, издали наблюдающей за выездом соседской четы. Снимаясь с места в спешке, Мельхиоры не сочли нужным проститься с ней. По всей видимости, они считали ее виновницей своего изгнания, хотя она тут была ни при чем – и пальцем для этого не шевельнула.
Начиная с этого момента Адриенна стала с беспокойством спрашивать себя, кто теперь займет дом номер 27 на Крепостной улице. Она была готова вытерпеть любого соседа, кем бы он ни оказался, только не художника. После продолжительного торга, который вело все то же агентство по недвижимости, и промелькнувшего быстрее молнии визита Мельхиора, прибывшего из Грасса в Питивье, чтобы подписать контракт у нотариуса, она узнала от мадемуазель Полен, что, по весьма счастливому стечению обстоятельств, покупателем оказался некто Луи Дюколонель, писатель, сделавший себе почетную и доходную карьеру сперва на детективах, а в последние годы занимавшийся литературной обработкой, адаптацией текстов, тем, что ныне модно называть английским словом «rewriting». За недолгое время благодаря своему таланту и справедливым запросам на гонорар он облек в литературную форму откровения целого ряда людей исключительной судьбы, но слабо владеющих пером. В мозгу Адриенны тотчас проклюнулась мысль прибегнуть к содействию Луи Дюколонеля, дабы придать стилистический блеск своим воспоминаниям счастливой супруги. Он согласился без колебаний и даже плату за это «сотрудничество» назначил по-добрососедски. Дело пошло споро. Через три месяца рукопись была завершена. Проныра-издатель мертвой хваткой вцепился в нее – почуял богатую добычу. Книга уже в наборе. В силу интеллектуальной честности, заслуживающей похвалы, Адриенна пожелала, чтобы на обложке имя Луи Дюколонеля фигурировало рядом с ее собственным. Только шрифт должен быть помельче.
Карается жизнью, карается смертью
Мне думается, каждый романист – фокусник, даже если сам того и не сознает. Разогнавшись, он принимается жонглировать персонажами и предметами, столь же различными, как шарики из настоящего агата и мыльные пузыри. Так и вышло, что я, изображая кое-кого из членов династии палачей Сансонов, дал себе волю, пустившись по следам некоей обманной правды, хотя речь идет о заведомо подлинных фигурах. Однако я всякий раз, почтительно соблюдая хронологию и отнюдь не меняя обстоятельств их земного пути, старался согреть и очеловечить этих необычайных персонажей, одеревеневших от долгого пребывания меж страницами словарей. Волей-неволей я воскрешал их приключения с той дерзостью и вольностью ума, что отличают неисправимого рассказчика всяких историй.
А. Т.
1
Смогу ли я когда-нибудь привыкнуть к этому? Еще нынче утром, прогуливаясь по улице об руку с мужем, я заметила женщину, что живет напротив нас, на той же улице Нев-Сен-Жан. Увидав Анри, она втянула голову в плечи и осенила себя крестом, будто дьявола повстречала. Мне ясно как день: сколь бы скромно, достойно мы ни жили, Анри и я, наши соседи все равно не простят ему его ремесла: он – исполнитель публичных казней города Парижа. Признаюсь, что я и сама раньше как-то страшилась связать свою жизнь с судьбою этого человека, отмеченного печатью смерти. Я урожденная Дамидо, происхожу из благополучного, глубоко благочестивого семейства, весьма далекого от той среды, где можно столкнуться с преступниками, магистратами, судьями. Но, узнав о моей склонности к этому воздыхателю, пригожему малому, любезному, просвещенному, внимательному, единственным недостатком которого было то, что он звался Анри Сансоном и унаследовал от своего отца официальную должность палача, мои родители даже не пытались меня отговорить. Я не жалею до сего дня, что последовала влечению сердца наперекор колебаниям рассудка. К тому же Анри во времена Революции был еще и капитаном национальной гвардии, а его страсть к искусствам, к музыке и чтению, его вера в Бога и, главное, любовь ко мне делают его в моих глазах идеальным супругом. У нас четверо детей: две дочери (Аньес и Соланж) и двое сыновей – младший, Антуан, еще только учится ходить, а старшему, Анри-Клеману, которому ныне четыре года, без сомнения, предстоит пойти по стопам отца. Это вселяет в меня уверенность, но вместе с тем и печалит. Ничто, как мне сдается, не подготовило меня к такому вечному испытанию совести. Сейчас мне двадцать восемь лет, Анри – тридцать семь. Благополучная мать семейства, я замужем за человеком странного рода занятий, и как же я ныне далека от той малютки Мари-Луизы Дамидо, что когда-то грезила о сказочном женихе, по части изящества и ума подобном принцу… Однако в редкие минуты особой душевной ясности я говорю себе, что в любимом человеке важно не его ремесло, а то, как он его исполняет, с каким чувством подходит к нему. Именно для того, чтобы попробовать зорче заглянуть в свою душу, а может быть, и оправдаться, я ныне, 5 апреля 1803 года, решаюсь записать то, что чредой мимолетных радостей и страхов проносится у меня в сознании, когда мои руки не заняты работой. Жалованье Анри позволяет нам жить безбедно и иметь прислугу в достаточном числе. К тому же в нашем распоряжении подручные Анри: помимо своих прямых обязанностей поддерживать гильотину в рабочем состоянии, они выполняют разные мелкие хозяйственные поручения. По части предупредительности все они не уступают тем господам, что собираются в гостиных самого избранного круга.
Что до меня, я ни разу не пожелала присутствовать на смертной казни. Знаю только по слухам, что, когда приходит роковой час, на месте казни сооружают эшафот, мой муж делает знак, чтобы помощники связали приговоренному руки, ему обрезают волосы и привязывают к перекладине «качелей» – установленной стоймя доске с упором посредине, которую потом резко опускают так, что голова казнимого оказывается в зазоре колодки, расположенной меж брусьями стойки, и тут самый опытный подручный приводит в действие закрепленный вверху треугольник, удерживающий нож на весу. Лезвие тотчас падает со стуком, и голова скатывается в корзину. Обязанность Анри состоит в том, чтобы поднять этот окровавленный обрубок и показать его народу, беснующемуся от восторга и ужаса. До 1789 года, когда утвердилась гильотина, палач отрубал голову топором. По словам моего свекра Шарля-Анри, то был обычай и более мужественный, и вместе с тем более рискованный. Тут требовались и верный глаз, и сноровка. А по нынешним временам автомат заменил искусство профессионала. Подозреваю, что Шарль-Анри немножко жалеет об этом. Но Анри ностальгия подобного рода абсолютно чужда. Как запускается лезвие для механического отсечения головы, моему Анри известно не понаслышке, он овладел всеми нужными ухватками, еще когда был подручным, а старшим мастером гильотины служил его отец Шарль-Анри Сансон. Знаменитейшие люди французской истории прошли через руки этих двоих. Громких имен не счесть: король Людовик XVI, Мария-Антуанетта, Шарлотта Корде – список бесконечный и до крайности причудливый. Террор питался террором. Кое-кто из очумевших санкюлотов высматривал врагов даже в собственных рядах. К счастью для Анри и его отца, это методичное смертоубийство прекратилось с падением Робеспьера. Последний, даже своих сторонников утомив припадками революционного рвения, пытался покончить с собой, чтобы не угодить под нож гильотины, самым щедрым поставщиком которой он пробыл столь долго. После такого гигантского разового кровопускания Франция стала терять существенно меньше крови. Два месяца после этого мой Анри занимался только второстепенными делами вроде выставления к позорному столбу или порок за мелкие правонарушения. При Директории, а затем при Консульстве, с окончательным приходом к власти генерала Бонапарта правительства, сменяющие друг друга, пеклись о том, чтобы успокоить натерпевшееся страху население, и заботились о повышении его морального духа. Францию, победоносную вне своих пределов, мирную и полную достоинства внутри, казалось, наконец-то осияла заря исцеления. Я вздохнула свободнее, начиная верить, что мой муж не кто иной, как государственный служащий, ничем особенным не отличающийся от прочих чиновников.
И вот когда я возомнила, будто легализованные насилия дней былых мне больше не угрожают, до меня дошло известие – теперь-то с той поры уже два года минуло – об аресте заговорщика-роялиста Жоржа Кадудаля, ожесточенного врага Первого консула. Судимый в Париже и приговоренный к смертной казни, он отверг советы своего адвоката, который страстно убеждал его подать прошение о помиловании. С болью в сердце я узнала от мужа, что казнь Кадудаля и одиннадцати его сообщников будет иметь место 25 июня 1804 года.
За четыре месяца до этого во Францию возвратился герцог Энгиенский, правнук великого Конде, друг самых видных эмигрантов, укрывшихся в Англии, и поговаривали, что многие монархисты подумывают сплотиться вокруг него. Этого оказалось достаточно, чтобы жандармы получили приказ взять его. После краткого допроса, произведенного военным трибуналом, он был безжалостно расстрелян. Вскоре новая жертва – на сей раз это был Пишегрю, покончивший с собой в тюрьме. Разумеется, подобного рода события не имели касательства к ремеслу Анри, но они послужили как бы вступлением к тому большому спектаклю, что должен был состояться на Гревской площади несколько дней спустя, а уж там моему супругу пришлось сыграть роль распорядителя. Разумеется, я отказалась присутствовать, глядя на это массовое убийство из толпы. Впрочем, Анри и не пытался меня уговорить, но обещал, если пожелаю, описать мне потом все, как было, со всею возможной точностью.
В то утро он показался мне бледнее и озабоченней обыкновенного. Надел свое черное церемониальное одеяние, натянул кюлоты и ажурные чулки, обулся в башмаки с пряжками. С пояса у него свисала тонкая шпага с изящной рукоятью. Я нашла, что он величествен в своей плечистой великанской мощи, которая сочетается у него с изяществом аристократа. Разве это справедливо, что такому прекрасному мужчине приходится исполнять столь неприятные обязанности? После трапезы он удалился в сопровождении четверки своих обычных помощников. Помосты для отправления правосудия они возвели на указанном месте еще вчера. Но теперь они пожелали произвести последнюю инспекцию гильотины, дабы увериться, что в нужный момент она будет работать должным образом. Я знала, что казнь двенадцати приговоренных состоится ровно в одиннадцать часов тридцать минут и что моему Анри надо будет отправиться за ними в Консьержри, где они содержатся, и, посадив их на три повозки, препроводить к месту исполнения приговора.
Оставшись дома одна, меж тем как он вдали от меня находился при исполнении этих мрачных обязанностей, я преклонила колена перед распятием, висевшим у нас в спальне. Я молилась как за эту дюжину виновных, которым предстояло вскорости испустить дух, так и за своего супруга, которому поручено предать их смерти. Мне вспомнились рассказы некоторых современников моего свекра Шарля-Анри Сансона, что будто бы он, обезглавив Людовика XVI, пришел в такое возбуждение, что облобызал роковой нож. Но вместе с тем он же распорядился ежегодно 21 января служить в церкви Сен-Лоран покаянную мессу и завещал сыну некоторую сумму денег, чтобы тот во искупление содеянного позаботился о дальнейшем исполнении сего благочестивого долга. Я сама – свидетельница того, с каким скрупулезным тщанием мой Анри повинуется воле родителя, ныне столь престарелого и обессилевшего.
Мои свекор и свекровь удалились в сельскую местность, в принадлежащее им поместье Бри-Конт-Робер. Оттуда, издали, они продолжают следить за событиями, благо расстояние заметно смягчает болезненность иных известий. Порой я бы и сама желала быть на их месте, а не ждать вот так, с тревожно колотящимся сердцем, когда вернется муж. К тому же я не знаю, как понять это мое болезненное состояние. Пока он «там», меня неотступно преследует видение этой адской машины. Некоторые в шутку именуют ее «Луизон» или еще «Луизеттой», прозвав ее так в честь доктора Антуана Луи, который усовершенствовал и довел до рабочего состояния изобретение доктора Гильотена. Но подобное игривое обращение кажется мне оскорбительным как для самого зловещего устройства, так и для его жертв.
Мой Анри, ушедший в ранний час, лишь после полудня вернулся домой вместе со своими помощниками. Бледный, с отсутствующим взглядом, он прежде всего захотел вымыть руки и сесть за стол. Я приготовила его любимое блюдо – баранью ногу с фасолью. Он проглотил несколько кусочков, пригубил вина, но все с каким-то усталым, брезгливым видом. Я же воспользовалась тем, что он отвлекся от еды, и приступила к нему с расспросами. Сказать по правде, мне не терпелось узнать в подробностях, как все прошло. Такое любопытство удивило и меня саму. Неужели во мне столько жестокости? Выходит, я не лучше всех этих мегер, что обычно толкутся вокруг эшафота? И все-таки я, не в силах удержаться, настаивала:
– Ну же, рассказывай…
Он не заставил себя упрашивать и без ложной чувствительности описал мне ревущую толпу, что встретила на Гревской площади три повозки, эшафот, охраняемый тройной шеренгой драгун и жандармов, и внезапную тишину, сменившую вопли ненависти, когда Жорж Кадудаль, пожелавший умереть первым, склонился перед священником и твердым шагом поднялся по ступеням помоста.
– На лице его был надменный вызов, – уточнил он.
– А потом? – спросила я.
– Я подал необходимый знак, – произнес он глухо и как бы с сожалением. – Нож упал. Прежде чем его шею пригнули к выемке в деревянной колодке, Кадудаль попросил меня показать его товарищам отрубленную голову, чтобы придать им отваги, когда они последуют за ним.
– И ты сделал это?
– Конечно!
– Каким образом?
– Так же, как всегда: взял голову из корзины и, держа ее за волосы, продемонстрировал народу. Толпа зарычала, затряслась, завопила…
– А потом?..
– Я все проделал по порядку, постарался управиться как можно скорее. За Жоржем последовал Пьер Кадудаль, потом пришел черед Пико и прочих. Всякий раз, когда падала голова, над площадью раздавался вой сотен глоток. Две первые повозки уже опустели. Восемь приговоренных были мертвы, с ножа текла кровь. Я боялся, как бы лезвие не затупилось. Мои помощники быстро привели инструмент в порядок, а последней группе, что в третьей повозке, пришлось подождать. Их было четверо – Дельвиль, Костер де Сен-Виктор, Мерсье и Луи Дюкор. Работа скоро возобновилась. Голова заговорщика Дельвиля только что упала, а его последние товарищи стояли у подножия лестницы, когда Мерсье и Луи Дюкор попросили позволить им «сделать разоблачения». Такой случай законом предусмотрен. Отказать невозможно, но я все-таки пришел в ярость, поскольку догадывался, что это уловка, лишь бы потянуть время. Я не ошибся: эти якобы разоблачения были всего лишь хитростью со стороны семействаКостера де Сен-Виктора, они надеялись испросить помилования в последнюю минуту. Но сам Костер де Сен-Виктор был бесподобен. Вместо того чтобы присоединиться к мольбам своих заступников, он объявил: «Господа, солнце начинает изрядно мне досаждать. Покончим с этим, прошу вас». И направился к эшафоту, отстранив тех, кто пытался его удержать. Сам бросился под нож, который убил одиннадцать его товарищей. А когда лезвие уже коснулось его шеи, нашел в себе силы еще крикнуть: «Да здравствует король!»
– И на этот раз ты тоже показал голову толпе?
– Нет, его голова, вместо того чтобы скатиться в корзину, отскочила на мостовую, там ее подобрал один из моих помощников. И только потом я смог представить ее на обозрение народу. Потому что так положено!
Подавленная, я повторила за ним: «Потому что так положено…» И снова спросила, притворяясь равнодушной:
– А сколько ему лет было этому Костеру де Сен-Виктору?








