355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аноним Гробокоп » Gerechtigkeit (СИ) » Текст книги (страница 6)
Gerechtigkeit (СИ)
  • Текст добавлен: 13 июня 2021, 02:30

Текст книги "Gerechtigkeit (СИ)"


Автор книги: Аноним Гробокоп



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

Невзирая на кромешный ужас, душной теменью заполняющий всю память Луизы о детстве, она хорошо осознает преимущества полученного воспитания, так как сколько бы ни давил ее папаша, сколько бы ни тиранил, но все это происходило в некой отдельной галактике, принадлежащей только и лично ему, где единственным царем и богом был сам Лерой, а помимо него не существовало ни царей, ни богов, и всякие условности отметались за ненадобностью в удел слабакам и лизоблюдам, и не было никаких кошмаров, помимо него самого, никаких грехов, никаких мук в вечном пламени, никаких знамен, достойных жертв, кроме собственного. Главным недостатком такого метода явилось то, что в образ царя и бога отец впаялся намертво и маячит там даже теперь, когда от него осталась уже одна оболочка, полая и безобидная, и свергнуть его призрак с этого нерушимого пьедестала Луизе никак не удается, сколько бы сил на борьбу с ним и попытки самолично занять его престол она ни тратила.

Однако для того, чтоб всерьез его возненавидеть и таким образом низложить, ей потребовалось бы возненавидеть и себя – слишком уж налицо их мучительное сходство, и душу ее с рождения терзает тот же самый огненный источник, непрерывно кипящий на самом дне. Луиза поняла это давно и очень ясно, и потому в папаше сильнее всего восхищалась всегда этой безоговорочной верностью собственному гневу, той самой способности ему отдаваться, из-за которой берсеркеры, согласно легенде, и жили когда-то отдельно от других воинов. Отец научил ее совсем не всему из того, что требуется для наслаждения жизнью, но поклонение гневу он преподал сполна, и теперь Луиза радуется этому мастерству, заливаясь изнутри праздничной зарей ядерного взрыва, отдает ему положенную дань, когда носится по всей лечебнице, пинками распахивая двери и поливая персонал грязной руганью, из соматического корпуса – в мужской, а оттуда в администрацию, где специально обученные работе с благородными клиентами дамы, секретари, дежурные, бухгалтеры, замы, завы и тому подобные сотрудники, на языке гнева – паршивые паразиты, пытаются произвести с ней свой годами шлифуемый трюк, пожимая плечами, отправляя друг к другу, будто теннисный мячик, ссылаясь на неведение или конфиденциальность, затем – на то, что время послеобеденное и все начальство уже разъехалось, до тех пор, пока она не добирается до кабинета директора, отмахнувшись от очередной перепуганной секретарши у входа, и не врывается туда, от ярости совсем серая и страшная, как лесная нежить.

Тогда обнаруживается, что начальство на рабочем месте присутствует, оно представлено импозантной дамой с безупречно уложенными в высокую прическу серебристо-седыми волосами и надлежащей осанкой, в которой читается принадлежность к благородному роду, о том свидетельствует и фамилия дамы – Гарриет-Лэнгли, и госпожа Гарриет-Лэнгли не спешит от Луизы пугаться. Поначалу она вообще никак не может понять, кто именно к ней пожаловал и что этой неожиданной визитерше в ее чопорном, пышно обставленном кабинете потребовалось, и тогда Луиза, чей рост едва превышает полтора метра, одним рывком сметает со своего пути массивный дубовый стол, который дама использовала в качестве баррикады, вынуждая ту вскочить с мягкого кожаного кресла и упавшим от растерянности голосом спросить:

– Что вы себе позволяете?

– Да то, зачем вы все здесь, бляди, нужны, – сипло говорит Луиза, приблизившись к ней вплотную, отчего дама чуть-чуть отступает назад, но не сдается, и на лице ее ясно читаются попытки установить, не является ли Луиза пациенткой, ведь тогда можно будет запустить весь положенный в таких случаях протокол, – например, кивнуть стоящей в дверях секретарше, чтоб она поднимала тревогу и задействовала с помощью санитаров успокоительные меры. Но на пациентку она не похожа, по крайней мере, на местную, да и одета не по-больничному. – Совсем от рук отбились в вашем зазеркалье, все с ног на голову, и пиздить вас некому, вот и позабыли окончательно, что почем, – продолжает тем временем Луиза. – Моя фамилия – Лерой, а это значит, что я пальцами раз щелкну – весь твой ебаный паноптикум под землю провалится, ты и до пяти сосчитать не успеешь. Это на случай, если ты в своем загробном мире уже запамятовала, кто есть кто.

– Попрошу вас успокоиться, – уже гораздо почтительнее произносит дама. Подобное избирательное почтение Луиза презирает, как, впрочем, и всякое другое пресмыкание, которое никогда не бывает искренним, и поэтому лишь сильнее выходит из себя.

– А не то? – угрожающе спрашивает она, подаваясь вперед, так что госпожа Гарриет-Лэнгли чует исходящий от нее запах табака, сильный, как от матросов с пристани или некоторых местных пациентов. – Усмиришь меня, может? В карцер запрешь? Черта с два, попробуй только, и завтра же весь город на ушах стоять будет, и дурку твою вшивую личным приказом короля с землей сравняют, а я буду собственноручно за этим смотреть и следить, чтоб тут камня на камне не осталось. Проверить хочешь?

– А не то у нас с вами никакого разговора не получится, госпожа Лерой, – примиряющим тоном говорит дама, хотя для этого ей приходится произвести над собой видимое усилие, так как она не привыкла, чтобы всякие провонявшие махрой истерички поливали ее базарной бранью, обращаясь на ты; она привыкла, чтоб при встрече с ней такие индивиды уважительно склоняли головы и здоровались, как в детском садике, однако грозная фамилия внушает директрисе определенный трепет и придает обещаниям Луизы некоторый вес, тем более, что деятельная ее брутальность наглядно доказывается судьбой, постигшей почтенного папашу при косвенном пособничестве самой дамы.

Участие в разговоре, подразумевающем вежливый обмен данными, Луизе дается непросто, учитывая, что накатившая волна бешенства все же отступает мало-помалу, оставляя ее слабой и разбитой, и подбирать нужные слова, чтобы поскорее донести до госпожи Гарриет-Лэнгли суть и получить в ответ полезную информацию, ей трудно, все равно что ведра с цементом таскать или катить в гору огромный сизифов валун. К тому же дело осложняется тем, что Луиза до сих пор не знает ни полного имени Идена, ни конкретной семьи, откуда он происходит, ни даже его идентификационного номера, какой больные получают для облегчения бумажной работы при регистрации, а дама, в свою очередь, с заметным удовольствием оперирует бюрократическими тонкостями, ощущая в них признаки своей стихии, так что невообразимо затратно оказывается втолковать ей даже, о чем и о ком вообще идет речь, и госпожа Гарриет-Лэнгли вполне справедливо, но не без торжества замечает:

– Я, конечно, очень извиняюсь, госпожа Лерой, но подумайте сами – разве я могу знать имя, фамилию, диагноз и лечебный план каждого отдельного пациента? Помилуйте, ведь их здесь сотни!

          Отчаявшись, Луиза предлагает ей пройтись, чтобы все увидеть своими глазами, и за этим следует очередное церемонное шествие, невероятно утомительное, так как годы и достоинство не позволяют Гарриет-Лэнгли шагать с должной скоростью, а путь их пролегает через великое множество дверей, лестниц и коридоров. По достижению нужной палаты в соматическом корпусе, откуда Луиза менее часа назад вылетела сорвавшейся с цепи собакой, она теряет вдруг всякое присутствие духа и спешит скрыть это от своей пожилой спутницы, для чего бросает отрывисто:

– Я в коридоре подожду, – и становится поодаль от входа, не решаясь даже заглянуть в сумеречное теперь помещение, чтобы не кануть ненароком назад в тот ужас, откуда ее ранее извлекло благословенное бешенство. Он захлестнул ее при встрече с Иденом, невыносимо долгожданной, выкупленной в обмен на щедрые чаевые у сестры Нейтон, потому что без взятки его даже откопать в извилистых кишках заведения оказалось невозможно, – в тот момент, когда она открыла для себя, как сильно господину Блэку идет страдальчество, оно к лицу ему, будто под заказ сшитый костюм, от него он сияет весь еще ослепительнее, люди с такими лицами изобретали рагнарок, писали апокалипсис, миллионные толпы гнали на амбразуры, и с одного взгляда сделалось ясно, что господина Блэка зайн кампф загнал уже в фюрербункер, где отсутствуют всякие пути к дальнейшему отступлению, и свет там гаснет медленно, будто в театре, но неуклонно.

Допустить, чтобы вся эта надежная конструкция по накатанной схеме обесточилась окончательно, никак нельзя, и неотложность этой истины не оставила Луизе времени даже на выбор стратегии, вот она и понеслась по всем кабинетам, к врачам лечащим, дежурным и специальным, ко всем этим паршивым каторжникам, выяснять, как до такого дошло. Тогда оказалось, что вся информация чрезвычайно конфиденциальна, ради блага самих пациентов, их родных, близких, семейной репутации, и диагнозы с назначениями представляют не меньшую врачебную тайну, нежели полное имя пациента и прочие сведения. Самые наглые дерзали спрашивать, как вся эта история касается ее непосредственно и почему так сильно волнует, и в ответ Луиза говорила, что ее непосредственно касается и волнует вопрос того, каким образом в местный штаб затесалось столько выродков, шакалов, неучей и психопатов, и как они смеют вешать ей на уши свою поганую канцелярскую лапшу, и тогда ее с бесконечным терпением переадресовывали к следующему должностному лицу, а затем к следующему, и так до последнего, самого главного лица.

При всей несносности данного процесса Луиза не могла не замечать, как радуется втихаря возможности на что-то разозлиться, на кого-то наорать, от чего-то устать и тем самым отвлечься от увиденного под капельницей в соматической палате, а оттого только больше бесилась, проклиная себя за малодушие. Но теперь уже прилив бешенства понемногу исчерпался, обнажив прибрежную зону со всем вымытым из глубин скарбом, в том числе недоумением от того, как на самом деле следует действовать, ведь бюрократические свойства лечебницы ей давно известны, и совсем не удивляет ответ, которым ее за терпеливое ожидание награждает госпожа Гарриет-Лэнгли после посещения соматической палаты, а затем туманной, как шифр, беседы с официальным лечащим врачом, столь переполненной учеными терминами и ссылками на уставы с протоколами, что извлечь из нее суть самостоятельно сторонний слушатель не смог бы вовек.

Со слов директрисы закономерно получается, что вовсе никакого кризиса в ситуации нет, – тут она берет на себя смелость намекнуть Луизе, что адекватно оценить состояние пациента способен только квалифицированный врач – и что электроконвульсивная терапия давно и надежно зарекомендовала себя как эффективное средство в борьбе с депрессией и вытекающей из нее анорексией, тем более, что курс данному больному назначен пустяковый, всего-то пять сеансов, минимальный курс, а высказывание госпожи Лерой о несообразности применения подобных мер по отношению к несовершеннолетним вовсе не имеет смысла, так как пациент достиг совершеннолетия еще на прошлой неделе, между прочим, до того, как ответственное за него лицо в письменной форме предоставило свое согласие на применение этих мер, ведь и согласие тоже имеется, но показать этот документ госпожа Гарриет-Лэнгли не имеет права, так как содержится в нем все та же конфиденциальная информация о личных данных, и доступ к подобным документам имеют лишь родственники больного или его супруга, которой госпожа Лерой, кажется, не является.

Она продолжает говорить, на глазах восстанавливая пошатнувшееся равновесие, все прочнее опираясь на испытанные костылики формалистики, и за раненое достоинство мстит Луизе тем, что наотрез отказывается от взятки, при одном ее упоминании делая большие и испуганные глаза, как будто этот зверинец когда-либо на своем веку служил какой угодно иной цели, кроме платного погребения заживо неугодных родных и близких, и продавать всякие преступные операции для нее так уж чуждо. Луиза предлагает деньги сперва в обмен на немедленную выписку данного пациента на свободу, затем – за разглашение имен “ответственных лиц” и их контактов, наконец – за предотвращение дальнейшего лечения, но потом устает окончательно и умолкает, позволяя директрисе тешиться иллюзией своей победы.

Охладив свой пыл в бездонной трясине канцелярщины, Луиза в очередной раз мысленно благодарит отца, на сей раз за уроки в ведении дел, когда он брал на себя труд разъяснять своей тупоголовой Мыши, что подобные конторы сами себя выедают помаленьку изнутри, так как общее их гниение подразумевает гниение на каждом отдельно взятом этапе, а следовательно, разить нужно их же оружием, наводя дальнейший раздрай, разить в ту самую честь, принятую среди воров, из-за которой одна рука не ведает, что делает другая. Потому Луиза прощается, всем своим видом стараясь показать госпоже Гарриет-Лэнгли, что убедилась в правомерности происходящего и раскаялась в своем безрассудном поведении, а после расставания с оной преспокойно направляется назад, в кабинеты, где уже успела побывать прежде.

Из-за устроенной ранее драмы положенные суммы приходится удваивать, дабы умаслить поврежденное самолюбие врачей, сестер, братьев, санитаров и прочих нянечек, и от этого умасливания заведомо презренных каторжников, швайнов и швулей ее собственное самолюбие вскоре начинает ныть, как больной зуб. Однако Луиза мужественно терпит и не сдается, и рано или поздно ее усилия начинают приносить какие-никакие плоды.

В частности, доктор Мильтон щедрится-таки на намек о том, что фамилия Блэк подразумевает графа Блэка, то есть не того, который коневод, а того, который судья, известный и уважаемый, хотя сам он за прошедшие четыре месяца в стенах лечебницы замечен не был, появляется здесь только его жена, очень набожная и довольно эксцентричная дама. После долгих и упоенных раздумий сдается и доктор Томпсон, в чьих руках сосредоточена власть над лекарственной диетой Идена, в обмен на внушительную сумму соглашаясь убавить антипсихотики, хотя и не отменить их насовсем, потому что резкая отмена таких серьезных препаратов, по ее мнению, грозит вредом здоровью едва ли не большим, чем само назначение.

Единственное, чего Луизе победить не удается никакими средствами, даже самыми лестными и занебесными – это непосредственно электросудорожная терапия, ее курс подобен курсу Титаника, неотвратимо идущего на айсберг, и объясняется это, по их словам, тем, что пациент действительно ничего не ест, а данную разновидность терапии действительно в таких случаях применяют, хотя от Луизы упорно ускользает, каким образом гальванизация больного призвана возбудить в нем аппетит и прочую любовь к жизни, ведь не от севшего же аккумулятора он, в конце концов, отказывается есть. Врачи не видят в этом методе ничего особенно страшного, все в один голос повторяют, что пять сеансов – это пустяки, и Луизе, несведущей в тонкостях лечебного дела, приходится прикусывать губу, чтобы не предложить каждому из них пять раз сунуть в розетку столовую вилку и на своей шкуре убедиться, пустяки это или нет. Однако же она справляется с собой; к тому моменту, когда все доступные меры предприняты, на улице воцаряется уже глубокий вечер – ароматный, пронизанный расцветом вечер позднего апреля, а Луиза к тому времени так измотана, что не имеет сил оценить достигнутые успехи, их масштабы и прогнозы, а может только забиться в свое верное ореховое вольво, запереться в его надежной кожаной утробе и устало закурить. Еще какое-то время она проводит на стоянке, наслаждаясь тишиной, задумчиво затягивается сигаретой, размышляя над завтрашним днем, старается заранее вообразить предстоящее посещение суда и предвкушает, как будет сейчас снимать номер в ближайшем придорожном мотеле, чтобы не тратить четыре с половиной часа на путь до своего дома, тем более что пролегает этот путь через весь город с его парализованным в вечернее время трафиком. Затем она открывает окно, для чего приходится со скрипом вертеть тугую металлическую ручку, щелчком выбрасывает на асфальт больничной стоянки непогашенный окурок и уезжает.

 

 

***

С наступлением мая все зарешеченные окна в столовой настежь распахивают в попытках вытравить оттуда извечную кисло-тошную смесь запахов больничной еды, заменив ее на пьянящий аромат повсеместного цветения, которым напитан необычно жаркий для этого времени ветер. Май воцаряется решительно и мощно, наступает по всем фронтам, заполняет сад до боли яркими оттенками, май снаружи обнажен и похотлив, как всегда, назло смерти полон одурелой бесконечности, истерической свежести, жизнь там разливается зеленым морем нежной листвы, разгорается в каждой изумрудной травинке, светится в сочных лепестках тюльпанов и нарциссов, полупрозрачных, как девичьи ушки в проходящих солнечных лучах.

 Молодой человек, который появляется в просторном помещении кафельной столовой и уверенным шагом пересекает ее шахматное пространство, лавируя между одноногими пластиковыми столиками, пронизан этой майской свежестью, до краев полон сил, прозрачных и безмятежных, будто чистая озерная вода в безветреный день, и оттого резко контрастирует с местным окружением, выделяясь на фоне обычных обитателей зверинца, сползшихся и приволоченных в столовую, тем более что время для визитов неположенное, и потому совсем непонятно, как он здесь очутился. Молодой человек высок и строен, одет с иголочки и гладко выбрит, его аккуратно подстриженные светлые волосы разделены безупречным пробором, а серо-голубые глаза полны власти, привычной и ручной, какую он привык употреблять в быту ежедневно.

Иден замечает его еще на входе, просто потому, что молодой человек сильно привлекает внимание и как следствие может служить объектом наблюдения, нужного ему для борьбы со сном, который осаждает неотвязно и неотвратимо. А спать в столовой категорически ферботен, для этого сперва нужно дождаться возвращения в палату, расположенную теперь на втором этаже, в отделении для легких больных, чья легкость объясняется прежде всего их овощными свойствами. Здесь же не спать нужно, а каким-то непостижимым образом делать вид, что ты ешь, в другом случае можно ненароком добиться всяких неприятных последствий, как он имел очередной шанс лично удостовериться на днях. О том поминутно напоминает саднящая боль в носу и горле, причины которой не вполне ясны, вроде как ничего особенно травматичного там не происходило, плюшевые пожилые медсестры старались как могли; и тем не менее горло болит, отчего делать вид, что он ест, только сложнее, так как в идеале для этого нужно класть еду в рот, но заставить себя пойти на такой подвиг он уже не может, а вместо того сидит только и тщательно ковыряет свою овсяную кашку пластиковой ложкой, распределяя ее по тарелке так и этак, и с каждой секундой все яснее осознавая, что ничего из этого не выйдет, по мере того, как кашка остывает и приобретает приставучие свойства канцелярского клея.

По причине обеденного времени в столовой довольно людно, здесь сосредоточены сейчас все пациенты мужского корпуса, кроме лежачих и буйных, поэтому молодой человек, который явно занят поисками, теряется в монотонном изобилии близнецовых восковых лиц, он бродит между столиками, с любопытством на них посматривая, даже, может быть, слегка забавляясь, как это свойственно непричастным к зверинцу людям, довольно долго. По мере наблюдения за ним Иден все сильнее ощущает некое размытое беспокойство от того, что молодой человек этот как будто кого-то напоминает и даже кажется очень знакомым, если приглядеться, так что злополучная кашка оказывается позабыта окончательно еще до того, как неожиданный посетитель тоже замечает Идена и уставляется на него очень пристально. Для этого он останавливается чуть поодаль между двух столиков, со всех сторон обсаженных смирными зомби, и глядит, слегка нахмурясь, в остальном же его элегантное лицо ничего особенного не выражает, и никаких подсказок на нем нет, так что Иден даже успевает уже предположить, что это, может быть, показалось, и человек на самом деле глядит не на него, а мимо, куда-нибудь ему за спину, где больше никаких столиков нет, а есть лишь проем открытого окна, выходящего в пышный майский сад. И было бы совсем неудивительно, уставься посетитель с таким тщанием в сад, где находится спасительный контраст с обстановкой, но этот вариант приходится вскоре отмести, потому что человек, помедлив, снова приходит в движение и стремительно приближается своим целеустремленным шагом не к кому-нибудь, а именно к нему, шуршит пластиком по кафелю, отодвигая пустой стул, и садится напротив, все так же напряженно на него глядя, а потом спрашивает:

– Иден?

Иден глядит в ответ не менее напряженно, всецело погрузившись в попытки вспомнить, что же это за человек. Такая задача для него равносильна погружению на дно какого-то стоячего водоема, того самого, где еще до своего рождения утонул Отто, где вода очень мутная, зеленоватая, затхлая, полная мелкой юркой жизни самых разных форм, и витые водоросли мерно колышутся чернильными силуэтами, и солнечные лучи волшебно рассеиваются в туманной бутылочной толще; ныряя в такие места, не найти жемчуга, а только вываренные временем осколки минувших эпох, погрязшие в придонном иле покрышки огромных машин, раму от детского велосипедика, погребенную под меховым слоем тины, глубины этого водоема расступаются нехотя, вязкие, как холодец, сонно расправляются смоляные щупальца разбуженной головной боли, но он не отступает, рассеянно вонзая в губу острый клык, и спустя долгие пять минут тягостного молчания вдруг нащупывает нечто, от поисков чего уже отчаялся, и с удивлением произносит:

– Бе-ге-эр-фер-цер-эмп-энт-мис, – как заклинание, суть которого сам позабыл и знает теперь только, что это какая-то победа, потому что тут положено испытывать торжество, хотя испытывать что угодно – роскошь, давно канувшая в тот же омут. Однако само по себе наличие результата ободряет, так что он все же заканчивает, не обращая внимания на нарастающую головную боль, лишь слегка от нее прищуривается. – Хинтер. Видер. Бенджи! – будто фокусник, щелкает пальцами, даже немного оживляясь оттого, что удалось-таки пришпилить к человеку положенный набор символов, которым тот обозначается.

– Иден, – утвердительно говорит Бенджамин. Ставит на стол локти, складывает из длинных пальцев домик и прячет в этом домике кончик носа, как обычно делает, впадая в задумчивость. Цепкий взгляд его, по роду службы привыкший отмечать даже самые незначительные детали, продолжает сканировать брата неспешно и тщательно, скользит по лицу и рукам, задержавшись на левом предплечье, незащищенном коротким рукавом тонкой больничной пижамки и более заметном, так как этой рукой Иден по-прежнему держит ложку, другим концом намертво влипшую в клей овсянки. Следуя за ним, Иден и сам глядит на свою руку, где незажившие еще ссадины от вязок живописно перетекают в разной свежести синяки, мелкие – от чужих пальцев, и более крупные, рельефные, какие остаются, когда под кожу затекает кровь из неудачно пробитых иглами вен, а также багровые росчерки глубоких царапин от постоянно срываемых катетеров; разнообразие этой картины он находит некрасивым и неприятным, кроме того, рука заметно дрожит, а потому он в конце концов убирает ее со стола и кладет к себе на колено.

– Что молчишь, – любопытствует он несколько заносчиво, смущенный этим безмолвным вниманием и собственной невозможностью вспомнить, как он обычно вел себя в таких случаях раньше – вернее, не он сам, а тот человек, который на его месте прежде был, и которого Бенджамин ожидал тут найти. – Все так плачевно?

– Да нет, – задумчиво отвечает Бенджамин, не отводя глаз. – Больно тощий ты только, а в остальном ничего плачевного.

          Подобное он говорит совершенно автоматически, вообще не сосредотачиваясь на услышанном вопросе, исключительно по рабочей привычке, которая нужна для того, чтобы вовремя разряжать атмосферу. В конце концов, своими блестящими успехами в профессиональной области и стремительным карьерным ростом, благодаря которому он в возрасте менее тридцати лет уже занимает пост государственного обвинителя в королевской прокурорской службе, Бенджамин обязан ничуть не кумовству и не судейским связям отца, а лишь собственным качествам, упорству, наблюдательности и сдержанности, и за пару лет практики вполне овладел картежной наукой юридической риторики, так что по виду его и по тону ничего определить невозможно до тех пор, пока он сам этого не захочет.

А сейчас он не хочет, и не только для того, чтоб не расстраивать младшенького, чей вид нельзя назвать плачевным, ибо это слово лежит в некой другой, неприменимой к нему плоскости – нет, младшенький выглядит вовсе не плачевно, для этого дело давно уже цу швах, как он сам не преминул бы выразиться в той своей предыдущей итерации, которую Бенджамин видел в последний раз. Выглядит он, как нечто сказочное, что не может существовать в реальном мире и тает поэтому на глазах, нечто эфемерное и мимолетное, как летний сон, прозрачное и хрупкое, как антикварные статуэтки из китайского фарфора, кроме того, он совершенно лишен всяких красок, не считая разноцветных синяков и зеленых глаз, которые от крайнего истощения сделались на его лице очень большими. Во всем этом есть даже какое-то посмертное очарование, запредельный покой, ангельская ясность, и некоторое время Бенджамин праздно размышляет над тем, как далеко шагнул прогресс современной медицины, раз теперь возможно стало за пару месяцев отматывать назад целые годы, потому что Идену не дашь больше тринадцати, более всего он похож на какую-то тринадцатилетнюю девочку, впервые в жизни вышедшую из катакомб, тому сильно способствуют его волосы, доходящие до плеч и чрезвычайно растрепанные, и общий томный вид, как будто его растолкали только что от глубокого сна, и он еще не успел понять, где находится.

Однако же тягостные раздумья, в которые погружает Бенджамина эта картина, посвящены не столько состоянию брата, сколько печальной истине, в нем открывшейся. По роду деятельности Бенджамин сталкивается с чужой виной ежедневно, а потому лучше других знает, что такое неопровержимое доказательство, и если прочие тревожные признаки можно было отметать, пропускать мимо ушей, пожимая плечами, игнорировать, списывать на милую капризность, скуку от безделья, то теперь совершенно невозможно больше отрицать факт безумия, от которого Идена здесь лечат так интенсивно, но безуспешно, и немудрено – ведь лечат не того.

Ведь лечить-то следует мать, которая со свойственной больным юродивой хитростью вздумала вместо себя подсунуть под ланцет собственное чадо, любимое изделие, которым гордилась всегда пуще обоих других, и которое по причине этого пристрастия всегда ревностно ограждала от чьей угодно власти, кроме собственной. Поэтому отец, человек суровый, холодный и нелюдимый, строго наказывал в детстве Бенджамина, порой и бил, ломал и муштровал до тех пор, пока не добился-таки желаемых результатов; наказывал он и свою дочь Валерию, за плохие отметки неделями оставлял под домашним арестом и запрещал видеться с подругами, и молодых людей в дом приводить ей тоже строго-настрого воспрещалось; но Идена отец не наказывал никогда, потому что Идена трогать было нельзя, ферботен, что бы он ни выделывал и как бы себя ни вел, так как в любом поползновении к его воспитанию мать видела посягательство на собственную власть и реагировала так резко, будто наказать пытаются ее саму. А потому отец, вечно терзаемый своей мигренью и усталый по возвращению со службы, быстро самоустранился, не желая претерпевать катастрофические скандалы со своей взбалмошной и крикливой супругой, и всецело вверил Идена заботе матери. Так он и рос в этом вольере материнской заботы, где суррогатная вседозволенность царила лишь до тех пор, пока это не претило ее собственным представлениям о мире, свободе, вере, выборе и вкусе, но едва он по неосторожности обнаруживал при ней какое-нибудь влечение, этим представлениям не соответствующее, тогда неизменно оказывалось, что с мальчиком что-то не так, какие-то в него, должно быть, вселились демоны.

С годами эти демоны все множились по мере того, как мать все глубже погружалась в пучину беспросветного католичества, а сын, в свою очередь, все сильнее уставал от роли бессменного реквизита на сцене ее непогрешимости. Обстановка накалялась стремительно, подогреваемая ежедневными стычками на предмет чего угодно, благо взрывной характер младшенький целиком унаследовал от нее заодно с ростом и чертами лица, в которых это сходство так странно угадывать теперь, под фильтром обстоятельств. В конце концов все вменяемые участники и свидетели взмолились уже о том, чтоб он поскорее закончил лицей и поступил куда-нибудь учиться, то есть съехал бы на какую-нибудь квартиру и перестал наконец каждый день резать матери глаза своими демонами, тем самым навлекая на себя праведный божий гнев.

Лишь теперь для Бенджамина становится в полной мере понятно, до какой степени втайне страшилась этого момента мать, раз до такого дошло, раз ей проще Идена вовсе закопать, чем выпустить на волю, раз ей не стыдно было даже так нагло, так многословно и разнообразно врать всякий раз по возвращению из лечебницы. Ведь по ее словам исправно выходило, что здесь и впрямь не жизнь – сказка, считай, санаторий, ешь, спи, гуляй, отдыхай, набирайся сил, укрепляй здоровье. Теперь ясно становится, почему она так тщательно уберегала от визитов прочих членов семьи, пользуясь тем, что все они и без того заняты своими делами достаточно, чтобы не иметь времени без острой нужды кататься к черту на кулички, и так горячо отговаривала Бенджамина от идеи навестить Идена в день рождения, мол, не стоит лишний раз будоражить младшенького и портить тем самым терапевтический эффект, тем более, что врачи говорят, он не расположен, не желает, мол, никого видеть, даже ее, благодетельницу.

А с дня рождения уже месяц прошел, лето скоро, и торчит он в этой ужасающей дыре уже без малого полгода, и неизвестно даже, сколько бы еще это продлилось, если бы отец, своей неудержимой походкой привычно рассекая величественное пространство гранитного коридора в здании суда по пути из зала заседаний в свой кабинет, не расслышал обрывок тирады какой-то маленькой носастой дамочки с пышным титулом, которая к тому времени уже многие часы провела среди этого роскошного гранита в ожидании его аудиенции и побежала за ним следом, не успевая за широкими шагами его долговязых ног, при этом она настырно бормотала что-то по поводу его сына и никак не желала отстать, так что он бросил в ответ на ходу, не оборачиваясь: “Мой сын присутствует сегодня на посту в этом же здании, можете обратиться к нему непосредственно” – не найдя времени вникнуть, о каком именно из сыновей идет речь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю