355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аноним Гробокоп » Gerechtigkeit (СИ) » Текст книги (страница 5)
Gerechtigkeit (СИ)
  • Текст добавлен: 13 июня 2021, 02:30

Текст книги "Gerechtigkeit (СИ)"


Автор книги: Аноним Гробокоп



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

          Оказавшись на пороге этого помещения, Иден как вкопанный застревает в проеме, для верности намертво вцепившись в косяки. Это решение не является следствием какого бы то ни было сознательного процесса, просто шагнуть внутрь палаты для него оказывается задачей не менее невыполнимой, чем, например, с края крыши. Кто-то из лежащих внутри отзывается на возню, которая быстро разводится из-за этого при входе, мучительным стоном; сидящий в уголку пациент, – насколько можно разглядеть в пещерном полумраке, это тощий мужчина средних лет с круглой, клочковато обстриженной головой и тонкой, как у птенца, шеей – внимательно наблюдает за представлением, выражая свой интерес мерными ударами спины о стену, хотя неясно, за какую именно из сторон он болеет. Наперекор всей вынесенной из неврологии шаткости сражается Иден не на жизнь, а на смерть, молча и героически, хотя шансов у него вовсе нет, так как противостоять приходится троим вполне откормленным санитарам, а кроме них в коридоре присутствует Адлер, задержавшийся на церемонию передачи подопечного под чужое начало, и еще какой-то слоновий мужчина преклонного возраста – не то медбрат, не то завотделением, а может быть, дежурный врач, который следит за всей этой сценой, неодобрительно нахмурясь. Адлер глядит на него с участием и говорит:

– Понимаете, да? И вот так каждый день.

– Не страшно, – спокойным басом отзывается слоновий. – Видали и похуже. Надолго это обычно не затягивается.

          Так что перевод свой Иден снова-таки отмечает стремительным попаданием под вязки, где сразу получает возможность отведать местных лечебных преимуществ, потому что бинты бдительными руками блюстителей порядка затягиваются на запястьях и щиколотках так тщательно, что немеют пальцы, вдобавок его прибинтовывают к сетке через грудь, достаточно туго, чтобы стеснить дыхание и как следует впаять металлическую проволоку в обласканные голодом кости спины. В ходе этого Иден, введенный в кромешный боевой транс изнурительной борьбой и последующей фиксацией, успевает метко плюнуть одному из склонившихся над ним санитаров в лицо и получить за это очередную увесистую пощечину, ничем более не стесняемую. На этом преимущества не исчерпываются, так как, покончив с фиксацией, господа вершители местных судеб приглашают в палату процедурного медбрата, ибо сестрам в эту обитель зла ходить строжайше воспрещается, дабы не смущать еще сильнее воспаленные умы ее буйных обитателей, а медбратом оказывается какой-то ощипанный юнец едва ли старше Идена по возрасту, и он почему-то не вводит предписанное вещество внутримышечно, а вместо этого битых полчаса ковыряет ему предплечье иглой в поисках вены и никак не может найти ее в этом сумраке, специально устроенном, очевидно, для того, чтоб воспаленные умы не раздражал также и яркий свет, но наконец, все-таки, справляется, и тогда вкатывает ему терапевтическую дозу лекарства уже довольно архаичного, но оттого не менее грозного, прежде вкушаемого Иденом нерегулярно и в количествах скорее игровых.

В силу избранного способа введения лекарство это накрывает его быстро, стоит только измученным борьбой медработникам покинуть палату, и тогда в пределах его тела разверзается ад, по сравнению с которым сера кажется мерой воздействия очень примитивной и потому предпочтительной, потому что сопровождающие ее боль с лихорадкой меркнут в сравнении с ощущениями, открывающимися теперь, когда непосредственно мозг обретает свойства выжимаемой тряпки, и оттого, как старательно фармацевтические черти выкручивают восковую куколку мозга, следом выкручивается и все остальное, причем пребольно, особенно руки, наверное, потому, что руки у Идена, невзирая на прежние забавы с гитарой, такие чуткие, что он пальцами может на ощупь цвета угадывать, и каждый из этих пальцев успевает проклясть, так как в каждый, похоже, забивают по отдельному гвоздю, а в голове при этом мутится, как в настоящий ураган, так что властное желание провалиться в глубокий сон натыкается на непреодолимую преграду в виде не менее властного желания сделать нечто неопределенное, поесть, поблевать, покурить, побегать, попрыгать, поорать от ужаса над тем, что там происходит в груди с сердцем, которое совсем соскочило с катушек и стучит теперь как попало, явно вознамерившись пробиться прямо сквозь грудную клетку на свободу и тем самым покинуть тонущий корабль в лице своего бестолкового обладателя. Потеет он сообразно своему выжиманию, из жара перекидываясь в морозную лихорадку и обратно, будто блин на сковородке, перед глазами все мылится с непреклонностью лобового стекла на автомойке, сквозь это мыло он с трудом различает среди мерцающих в полумраке масляных мазков лицо своего нового соседа, приблизившегося на корточках по-обезьяньи, а тот с озорной опаской озирается в сторону дверного проема, убеждаясь, что дежурный увлекся уже снова своим кроссвордом, и шепотом советует:

– Только не ори. Будешь орать, они опять придут и еще сверху добавят.

– М, – отрывисто отзывается Иден, желая тем самым сказать, что и без того орать не стал бы, однако же сделать этого он не может технически, так как челюсти свело намертво, до треска в зубах и суставах, их никакой домкрат не сумел бы разжать, и потому он только молча корчится, хребтом ощущая каждый ромбик панцирной сетки, и старательно дышит, а пациент сидит рядом на корточках, подперев подбородок ладонями, и наблюдает, сильно гримасничая, как чертик из детского спектакля.

– Ща, погоди, – с нелепой ужимкой говорит он и облизывается, далеко высовывая из тонкогубого рта червем извивающийся язык. – Ща полегчает. Ну, точнее, срубит просто-напросто, но корячить перестанет. Хотя потом тоже не полегчает. Когда проснешься, я имею в виду. А ты правда фашист? Всамделишный?

– М-м, – глухо отвечает Иден на языке Отто, в то же время разгадывая помаленьку тайну некоторых пациентов, одержимых желанием разбить себе голову о все пригодные для того поверхности, и сожалеет о том, что Бриггс в этом начинании не преуспел, так как единственным способом прекращения пытки кажется непосредственное извлечение восковой куколки из черепа путем его немедленного вскрытия. Ужимчивый собеседник, однако, оказывается единственным объектом в досягаемости, который раздражает достаточно, чтоб отвлекать, и потому хочется, чтоб он продолжал говорить, а не сидеть просто рядом, в ожидании ответа пожевывая изнанку собственных щек, так что Иден концентрирует всю оставшуюся волю в челюстях и спустя какое-то время преуспевает, с усилием выжимая сквозь стиснутые зубы. – М-м-монархист.

          Этот ответ соседа, по всей видимости, очень радует, так как тот разражается беззвучным приступом детского хохота, от которого раздаются только щелчки где-то в глубине его чахоточно впалой груди, и тихонько хлопает себя по колену, будто услышал какой-нибудь веселый анекдот.

– Ну вот, как всегда, – сетует он, отхохотав, снова облизывается, с жутким пристрастием вытягивая изо рта язык до самого подбородка, и старательно отирает с губ скопившиеся там слюни. – Обещали фашиста, а на поверку и тот фальшивый, да к тому же какой-то школьник. Тебя как вообще занесло сюда, не пойму. Родня?

– М-м-м, – чуть громче говорит Иден, жмурясь в тисках спазматической боли, и отворачивается прежде, чем осиливает самое простое слово на свете, особенно излюбленное младенцами, не потому, что хочет таким образом прервать разговор, а лишь потому, что окружающий мир подпрыгивает вдруг и от этого начинает раскачиваться, как в спешке задетый гамак, отчего кажется, что койку кто-то толкнул, хоть она и прикручена к полу шурупами, и он пытается понять, кто именно, но на самом деле никто ничего не толкал, это лишь всевластное забытье все сильнее забарывает в его мутящемся черепе все прочие нужды, подтверждая прогноз соседа, который поспешно ускользает куда-то вверх, потому что сам Иден проваливается куда-то вниз, на неотвратимом демоническом подъемнике погружаясь вместе с койкой прямо в пол, где все гаснет как-то поочередно, и последним протянувшимся в сознании чувством оказывается ржавый вкус крови из прокушенного языка.

          Нового соседа зовут изысканно – господин Шатийон, как выясняется при последующем пробуждении, насильственном, так как за время, проведенное Иденом в мертвецком беспамятстве, дежурный санитар успел смениться, а новый привел за собой еще двоих, обязанных всех обитателей палаты по очереди вести в сортир, и исполняют они свои обязанности неукоснительно, как часы, так что просыпается он от тряски, толчков и впившихся в плечи рук уже в воздухе на полпути в туалет, который расположен прямо напротив буйной палаты. Двери там также отсутствуют, не хватает и унитаза, вместо него есть только кафельная дырка в полу, стоять над которой получается лишь при поддержке холодной стены, так как вообще стоять самостоятельно, ни на что не опираясь, у Идена больше не выходит, в ярком сортирном свете заметно к тому же, что пальцы на руках у него синие, как у висельника, благо эта мрачная кафельная камора лишена зеркала, позволяющего оценить ущерб в полной мере.

Он едва успевает вслепую намочить лицо водой из раковины, как его уволакивают, чтобы приволочь овоща со следующей койки, а далее, когда эту процедуру претерпели уже все пятеро, наступает время еды, судя по темному прямоугольнику окна и тусклому свету единственной неоновой лампы – ужина, который доставляется прямо в номер и имеет вид разлитой по алюминиевым мискам прозрачной похлебки с редкими кусочками обычных, гастрономических овощей и ломтем хлеба. Хлеб плавает прямо в похлебке, очевидно, для облегчения ее употребления, так как никаких опасных столовых приборов вроде пластиковых ложек в придачу не подается, и один из пациентов, солидного вида человек с большим умным лбом, хлебает прямо из миски, а еще двое, включая господина Шатийона, едят с помощью рук, макая в прозрачную жидкость хлебные куски и вылавливая с их помощью из своих порций кубики овощей, остальные же, то есть Иден и еще один человек немногим старше него, такой же тощий, с резным костистым носом и тяжелыми бровями вразлет, придающими ему сходство с какой-то хищной птицей, не едят вовсе, оба они просто сидят на сетчатых койках поодаль от своих мисок и тупо на них глядят, недоумевая, как это есть и зачем утруждаться.

 Никакого голода Иден не испытывает прежде всего потому, что вообще не обнаруживает в себе больше никаких ощущений, кроме сонливости и боли всех видов, особенно головной, все остальное обмотано какой-то мокрой стекловатой, заглушено ею вместо подушки, сквозь которую немногочисленные мысли протискиваются медленно и тяжко, раздираясь по дороге в клочки, так что невнятная речь господина Шатийона, прерываемая жеванием и глотанием, норовит рассыпаться на составляющие, как бусики по полу. Невероятных усилий стоит собрать эти бусики в прежний осмысленный порядок, и непонятно, какой функции он призван служить, а господин Шатийон повествует в это время о том, что три года назад был сюда сослан родной сестрой за ненадобностью, вскоре после того, как промотал свою часть наследства по игорным домам и борделям, а в ходе интенсивного лечения как-то сами собой обнаружились симптомы, оного достойные, в частности, в буйное он загремел потому, что Бог упорно не желал отставать со своими анекдотами и травил их до того потешно, что никак нельзя было удержаться от смеха, например, раздается звонок в скорую, алло, приезжайте быстрей, у моей жены сердечный приступ – уже выезжаем, как к вам доехать? – там показывать надо, или про татуировку на половом члене, просто умора, хотя теперь-то уж этот проклятый Бог притих, захлебнувшись терапевтическими дозами, и осталась только несносная акатизия, из-за которой господин Шатийон прерывает трапезу, вскакивает и описывает вокруг своей стоящей на полу миски несколько резвых кругов, а затем снова складывается над ней по-турецки и продолжает, жестикулируя для пущего красноречия хлебной корочкой, поясняет своей безмолвной аудитории, что кривлянья и корчи языка непроизвольно вытекают из длительного курса того же самого препарата, которым долбят их всех, и что дальше будет только хуже, впрочем, его самого этот прогноз не слишком смущает, а если судить по гримасам, так и вовсе здорово развлекает. Все это зрелище могло бы напоминать Идену дурной сон, будь он в состоянии провести такую аналогию, но состояние позволяет ему только внимать, не поспевая за речью, следить за движущимся шумным объектом до тех пор, пока в поле зрения не появляются господа в белых одеждах, они молча уносят еду, сделав на ее счет надлежащие пометки в обходном журнале, а вместо нее открывают очередной сеанс раздачи лекарственных средств в виде цветных таблеток и внутримышечного укола, про который господин Шатийон успевает торжествующе провозгласить что-то насчет каприновой кислоты, однако быстро умолкает, убежденный крепким тумаком санитара; от комариного носа иглы Иден по старому рефлексу пытается отодвинуться, но тело плохо поддается ему, тяжелое, как кольчуга, и на попытку вооруженный шприцем медбрат никакого внимания не обращает, просто впрыскивает препарат ему в плечо поспешно, как собаке или коту, и деловито вскакивает, чтобы уйти. Затем верхний свет выключается, а наружного освещения в палату по причине расположения окна совсем не проникает, так что нет даже теней на потолке, только жиденькие лучи тусклой лампы из коридора, и в этом мраке сон неотличим от яви, столь же беспробуден, поэтому установить наверняка, когда именно одно переходит в другое, становится невозможно.

Не менее непосильными оказываются попытки разделить вчерашний день, сегодняшний и завтрашний, и сосчитать таким образом срок, который Иден уже провел здесь с момента своего перевода, так как стекловата насаждается в масштабах ковровой бомбардировки, чтоб уж наверняка изничтожить в буйных головах острых пациентов малейшие намеки на какие бы то ни было мысли, включая бредовые, и под ее кусачим покрывалом он по большей части обморочно спит, а все время, что не спит, сидит на сетке или на полу и безуспешно силится вспомнить неотделяемые приставки, так как из последних сил цепляется еще за этот маркер, сам по себе утративший уже всякий смысл, поэтому неясно даже, что такое приставки и от чего они не отделяются. В ответ на такой невообразимо мудреный запрос память только капризно взрыкивает, будто стартер неисправного двигателя, прочно опутанная непролазной паутиной огромного прожорливого паука, который то и дело приходит и кусает ядовитыми хелицерами куда придется, а в промежутках совершенствует свой кокон, наматывая его с каждым днем и каждым часом плотней, пеленает все туже, перевешивает все дальше от таких надежных ориентиров, как пространство и время, топит в формалине, в трупной жиже, в холодном болоте.

Так быстро сдает позиции Иден еще и потому, что с момента попадания в острое отделение окончательно перестал есть – не из каких-либо соображений, а просто потому, что забыл, зачем это надо, и такая прискорбная особенность не проходит незамеченной среди персонала. Его незавидные успехи в области еды регулярно заносятся в обходные журналы и затем доставляются каким-нибудь врачам, которые теперь распоряжаются его судьбой и принимают важные для его благосостояния решения, где обязательным условием является поддержание жизни, хоть от свиданий его на время исправительных процедур и избавили, и поэтому любящая мать не имеет шансов собственными глазами увидеть заметные улучшения, но также и сопряженные с ними обострения, как их описывает ей вежливый доктор, выступающий в качестве замены свиданию. Производя холеными руками изящные жесты, он в ученых выражениях туманно повествует о новых методах и о проверенных, нагоняя страху, не забывает и про господа бога нашего, благосклонно взирающего с небес на маленькую часовенку при лечебнице, где трудится испитой серолицый дьячок, и в конце концов под соусом в том же ключе делает ей очередное предложение, такое, от которого она никак не смеет отказаться.

Благодаря этому в один прекрасный день Идена под руки выводят из палаты и привычным набором движений тянут в уборную, но назад после ее посещения в черную дыру вольера больше уже не уволакивают. Взамен его беспрепятственно и споро размещают на скрипучей каталке, специально поджидающей для этого торжественного случая неподалеку от стула с дежурным, и тщательно пристегивают ремнями, чтоб не уронить, так как проблем от его разбойного поведения за последнее время здорово поубавилось, а вместе с тем и поводов для неуемного карания, и поэтому два санитара без лишних слов берут каталку и везут ее прямо в ад, то есть через весь первый этаж к большому грузовому лифту со складной решетчатой дверью и ослепительным йодистым патроном допотопной лампочки, чья шахта достигает самого подвала. Именно в подвал они с угрожающим лязгом и опускаются, не для того, чтобы проводить там какие-нибудь несусветные опыты с участием местного доктора Менгеле, а просто потому, что из подвала открывается доступ к старым подземным тоннелям, соединяющим вместе разрозненные корпуса на подвластной лечебнице территории, которые у персонала принято использовать для транспортировки трупов и малоотличимых от них овощей – в общем, всех, кого на собственных ногах наземным путем волочь чересчур накладно.

Там царит запах плесени и влажного камня, потемневший от времени кирпич сводчатых стен порос мхом и каким-то ползучим растением, свисающим с потолков, будто кружевные водоросли, а неоновые светильники на стенах, бесстыжие анахронизмы, светят призрачно, удушаясь вечной загробной тьмой, и звуки шагов, скрип каталочных колес гулко разносятся эхом за повороты. Иден следит за всем этим жадно, преодолевая всевластную сонливость, так как проплывающие мимо виды очень новые и разнообразные после беспросветного заточения в буйном, от такой резкой смены обстановки он даже смутно припоминает какие-то названия, которыми все это описывается, но здесь уже разверзается очередной грузовой лифт, этот более осовремененный, по крайней мере двери на нем двойные, два сплошных монолита из матовой стали, лязгающие, как челюсти.

Не сумев усвоить свою добычу, лифт с отвращением извергает ее уже парой этажей выше, в какой-то до боли ярко освещенный коридор с недосягаемыми потолками и нестерпимо светлыми стенами, отчего сразу становится понятно, что это место особенное, раз на него даже деревянные панели расползтись не посмели – какая-то конечная инстанция, может быть, нечто вроде заоблачного чертога. С грохотом распахиваются и захлопываются пластиковые двери передержек, пара окон плещет небесной синью на поворотах, все это путешествие длится долго и изнурительно, будто похороны, и венчается наконец полной остановкой каталки в одном кабинете, где в поле зрения Идена попадают сперва только стены и хирургический светильник чуть поодаль, а после, в сопровождении стука каблуков, символа столь однозначного и красноречивого, что связь его с цветущей женственностью зашита в инстинкты, в кадр плавно вдвигается девица, на вид вполне божественная, тем более, что располагается она прямо у него в головах и как следствие полобзора занимает своим пышным бюстом, туго отянутым белой тканью халата. До этих яств рукой подать, но рукой подать он не может, потому что руку в этот самый момент как раз продевают в родной кожаный браслет сопровождавшие его санитары, равно как и другую, а следом за ними и ноги, хотя зачем это нужно, пока что совсем непонятно, так как Идену для усмирения никакие вязки больше не требуются.

– Ах, детка, – мечтательно произносит он, созерцая над собой персиковое торжество безупречной свежести, окруженное по сторонам роскошной копной вьющихся пшеничных волос, а это ходячее торжество слегка склоняет к нему в ответ лицо, тщательно вырезанное по слоновой кости, с лаково блестящим, резко очерченным розовым ртом, глазами темно-карими и глянцевыми, как вишня в коньяке, и от этого он тут же забывает все, что хотел сказать дальше, возможно, что-то сугубо машинальное, потерявшее теперь свое истинное назначение, что-нибудь о том, как она неделю сидеть не сможет, и далее в этом духе, а вместо того повторяет только протяжно и едва слышно. – Ах, детка.

– Господа, – досадливо произносит доктор Маргарет Прайс, переводя свой вишневый взгляд на младших подчиненных. – И снова вы ко мне без премедикации. Ну, как так можно, в самом деле. Каждый раз одно и то же, сил уже никаких нет. Сколько раз вам повторять?

– Госпожа Прайс, ну пожалуйста, – просительно говорит один из санитаров голосом для такого крепкого сложения неожиданно высоким, сильно смущаясь прелестями доктора и ее недовольным тоном. – Сами гляньте, ведь и разницы никакой нет. Что ж, ради одного укола волочь его теперь через все крыло назад?

– Вот так разницы нет, по-вашему, а потом пальцы откусывают, – вздыхает доктор, со скрежетом пододвигая к каталке стоечку с приборчиком, и порхающими движениями мягких рук убирает с лица Идена давно нечесаные пряди не слишком чистых волос. При этом она глядит не на него, а на сотрудников, которые в то же самое время отстегивают от каталки транспортировочные ремни. – Вот и возитесь с капой сами, раз вам разницы нет, я ради этих ваших с доктором Грин махинаций по экономии лексредств подставляться не собираюсь.

          Запоздало Идена озаряет пониманием, лишь тогда, когда доктор Прайс берет со стоечки маленькую баночку и, макнув туда свои элегантные пальчики, осеняет скользкой прохладцей сперва один его висок, затем другой; когда-то раньше, неисчислимое количество времени назад, это озарение не преминуло бы привести ко вспышке бешенства совершенно ослепительной, тогда, но не сейчас, когда он слегка синеет только в безуспешной попытке хоть примерно вообразить спектр предстоящих переживаний, и устало произносит чуть погодя:

– Сука, – чуть-чуть приподнимает голову и видит, как подчиненный доктору Прайс служитель, торопясь оградить ее от ненужных рисков, отважно хватает протянутый ее изящной ручкой предмет из малиновой резины, который по форме напоминает расплющенную соску, оттого что посередине расширяется и продолжается в обе стороны равной длины язычками. По размеру этот предмет не так уж мал, по крайней мере, относительно среднего рта. – Тва… – закончить он уже не успевает, благодаря ловкому движению санитара получив шанс на практике проверить, до чего эффективно капа помещается в рот и как надежно ограждает его интерьер от возможных повреждений – до самой глотки, так что не грех было бы и сблевать, однако блевать давно нечем, а язык данным приспособлением фиксируется для такой роскоши слишком надежно. Избавленный от последней возможности как-либо выразиться, Иден с досады отворачивается вбок, но бдительная рука под защитой плотной латексной перчатки немедленно ложится ему на челюсть и возвращает голову в прежнее положение.

– Да, вот так подержите, я сейчас, – рассеянно приказывает доктор и клацает где-то там в недосягаемости рычажками и тумблерами, вызывая из недр приборчика едва слышное гудение, тонкое и монотонное, будто писк настырного москита. Разобравшись с технической частью, она вооружается электродами, обернутыми по старинке марлечкой, и долго возится, прилаживая их к бестолковой башке Идена резиновой лентой, так, что совсем увлекается и задевает его даже вскользь своим ароматным локоном по носу. Наконец она заканчивает, удовлетворенно выпрямляется и отступает чуть назад, а напоследок коротко бросает тому из ассистентов, который все это время тщательно держал его за подбородок. – Руки!

Тот отдергивает руку, и секундой позже доктор Прайс нажимает на оранжевую кнопочку, контролирующую подачу заветного напряжения. Сам по себе контакт длится на самом деле всего лишь пару неуловимых мгновений, и оттого еще более волшебно, сколько энергии успевает за этот краткий змеиный укус поступить в тело Идена и поселиться там, где сил на то, чтобы голову толком поднять, только что не доставало, однако от разряда оно заряжается мощью поистине атомной, отчего даже радужки щелчком уходят в череп, как значки на барабане слот-машины. По воле враз переполнивших тело шальных сил оно все целиком приходит в тонус и отрывается от каталки везде, где к ней не прикреплено, от макушки до пят, выгибаясь дугой, а затем приземляется обратно и пускается уже в старый-добрый клонический пляс, эротический, эпилептический, сродни свежеобезглавленной курице вхолостую пытаясь убежать от полной едким электрическим соком головы, да только голова еще на месте, к сожалению, и сигналы оттуда хаотически разлетаются во все конечности фугасным фейерверком. Сожаления этого Иден, тем не менее, не ощущает, как и импульса, который успел бледно вообразить чем-то вроде бытового удара током, как и судорог, потому что от разряда сразу перестает в своем взбесившемся теле существовать, будто шагает в незамеченный на тротуаре раскрытый люк или попадает под какой-то сокрушительный пресс, под огромный каменный гроб, который обрушивается внезапно откуда-то сверху и расплющивает в мокрое пятно, сквозной силуэт, короткий набор абстрактных переменных. Лишившись таким образом всех средств творения, он проваливается прямо в открытый космос и далее сквозь него, туда, где нет уже никаких волн или частиц, в абсолютный ноль, в бархатную обивку квантовой пустоты, Nichts, безвременное небытие, нестрашное совсем, когда сам сделан из того же, и в инеистых объятиях этого эбонитового гроба, вмещающего безграничные пространства ледяных вселенных, он спит безмятежным сном долгие миллиарды световых лет, не видя никаких снов, которым не из чего и негде быть.

Перед глазами мелькают какие-то пятна и дурацкие геометрические фигуры, по-разному раскрашенные, никак между собой не связанные и нужные лишь для причинения головной боли, сверло которой вгрызается в висок столь неистово, что не остается сомнений в наличии головы, хотя все прочее представляет собой только первородный бульон, где еще ничего толком непонятно и лишь корчатся в ужасе своей одушевленности никчемные маленькие существа. Поэтому глаза Иден поспешно закрывает, едва открыв, зажмуривает покрепче и спит дальше, действительно очень долго, хотя на Земле все это время ограничивается даже не сутками, а вполне измеримыми и довольно быстротечными часами. Очнувшись в следующий раз, он обнаруживает, что интенсивность красок в пятнах и плоскостях немного поубавилась и, как следствие, не так сильно терзает глаза контрастами, хотя нехитрая истина о том, что время дня успело смениться и близится уже к вечеру, отчего в палату, где он лежит под неизменной капельницей, перестало попадать солнце, еще представляет собой материю, для обработки слишком сложную.

Внезапный всплеск шаловливой тошноты не венчается ничем, кроме спазма в пустом желудке и кислого привкуса на онемевшем языке, но зато приводит к усилению шумов в непосредственной близости, полных какими-то трелями, переливами, нестройными перепадами в диапазоне и громкости – основной источник их находится прямо рядом с койкой и белеет настойчиво поверх темного фона мокрым акварельным мазком. Зрение ни к черту больше не годится, оно расплывается, меркнет, разъезжается, выхватываемые им детали отказываются собираться воедино, но он упорствует, отчаянно борясь с оглушительной головной болью, до тех пор, пока все эти ошметки, тени, блики, градиенты и штрихи не складываются, наконец, в одно целое лицо, голубоватое в сумеречном свете, загробное лицо, сложенное из одних костей, мелкое кошачье лицо с огромными плошками небесно-лазоревых глаз, которые от этого пошагового узнавания все ширятся и ширятся, постепенно затмевая собой прочие световые пятна, пока все вокруг не меркнет окончательно, опрокидываясь навзничь обратно во тьму, и тогда на самом краю его опаленного разума брезжит какой-то ускользающий луч, мимолетная ассоциация, привязанная к этому проклятому лицу, ненавистному лицу, оно принадлежит женщине, под океанским покрывалом непреодолимой сонливости он не может вспомнить, что это за женщина, но хочет единственно, чтоб она перестала пялиться и ушла, свалила отсюда, провалилась сквозь пол, стерлась с лица земли, испепелилась, fort, weg, raus, лишь бы не глазела, но в таких случаях глупые люди обычно пользуются речью, этой непосильно сложной системой разнообразных птичьих звуков, воспроизвести которые в нужном порядке никакой надежды нет, так что он в конце концов только отворачивается сам куда-то не в ту сторону, с мясом вырывая из вены кусачее жало катетера, утыкается носом в подушку и так остается, зарывшись в блаженную тьму, будто впадающее в спячку лесное животное.

***

          Вопреки впечатлению всех посвященных в нюансы ее биографии, Луиза своего отца отнюдь не ненавидит, а его нынешнее положение продолжает финансировать и всячески поощрять прежде всего потому, что видит в нем некоторую космическую справедливость, находит такой исход вполне достойным полученного ею воспитания, весомым доказательством того, как хорошо усвоились его уроки, и нередко размышляет над тем, что сам отец, случись ему оказаться сторонним свидетелем того же самого положения, пожалуй, понял бы ее логику лучше, чем кто угодно другой, а то и одобрил бы.

Мировоззрение Виктора Лероя находило яркое отражение в его манерах и наружности во времена былой славы, когда он был космат и бородат, прямолинеен и груб, когда весь его образ служил живым подтверждением исторической теории о том, что тайна фамилии Лерой кроется в лесной чаще, где берет начало этот древний и потому знатный род, откуда их звероподобные предки некогда вышли, да только сам лес из себя вытравить не смогли, сколь бы остервенело на него ни нападали впоследствии. Лесное это мировоззрение, непобедимое в своей анархической дикарской простоте, сводилось к тому, что единственным источником какого угодно закона во вселенной Лероя служил сам Лерой, а всякий другой закон удостаивался внимания и соблюдения лишь в той степени, в какой способствовал удовлетворению его личных нужд. В противном случае этот неудобный и ненужный внешний закон оборачивался препятствием, которое он по мере необходимости преодолевал, обходил или игнорировал, в зависимости от того, сколько потенциальной выгоды или потерь обещали перспективы. До своего превращения в ростовую антипсихотическую куклу господин Лерой считался с авторитетами лишь тогда, когда конфликт с ними представлялся слишком затратным, да и с теми обходился неучтиво и нерадиво, с трудом пережидая их общество, а скопившийся за время такого вынужденного ожидания гнев щедро раздавал потом лицам менее значительным, включая семью и прислугу. Этот гнев, огненным ключом непрерывно извергавшийся из темных недр его звериной души, был единственным, чего Лерой вообще в своей жизни боялся и почитал достаточно, чтоб никогда не предавать, вопреки распространенному мнению о трусости мужчин, склонных к избиению подвластных им женщин. Своих женщин Лерой избивал не по трусости, а лишь потому, что не видел разницы между ними и прочими пригодными для избиения объектами, и еще потому, что они чаще других попадались на глаза, так как жили с ним под одной крышей, и по этой причине раздражали особо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю