355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аноним Гробокоп » Gerechtigkeit (СИ) » Текст книги (страница 3)
Gerechtigkeit (СИ)
  • Текст добавлен: 13 июня 2021, 02:30

Текст книги "Gerechtigkeit (СИ)"


Автор книги: Аноним Гробокоп



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

Для Идена Отто служит бесперебойным источником скверны всех видов, начиная от запаха и заканчивая внешностью, которая вполне подобает заключенному в ней мутному разуму – весь Отто выполнен с тем же чугунным размахом, что носороги или бегемоты, и столь же неповоротлив, причем его лохматая голова огромна даже по меркам своего рослого и рыхлого тела, а лицо создает стойкое впечатление, будто он давно уже утонул в каком-нибудь стоячем водоеме и здорово набрался там лишней воды. Однако тяжелее всего выносить звуки, которые Отто считает своим долгом производить постоянно, даже во сне, когда от изобилия набранной под кожу стоячей воды он храпит, чавкает, чмокает, хрипит и давится, в остальное же время хорошо еще, когда он просто мычит, потому что иногда в Отто как будто вселяется некий проблеск, наполняя его запоздалой решимостью приобщиться наконец к окружающему племени говорячих, и тогда он начинает вдруг громко и настойчиво имитировать речь, однако язык его при этом неминуемо вязнет в зубах, застревает в мясистых губах, пародийная речь звучит, будто сквозь кляп, и от этого становится жутко, как в кошмарах с участием говорящего трупа или собаки. Иден ненавидит Отто с пылкой юной жестокостью, недоумевая в равной степени насчет того, зачем Отто нужен в одном с ним помещении и зачем Отто нужен вообще, однако не контактирует с ним вовсе никак, не желая обретать с этим явлением никаких дополнительных связей, и только изредка обзывает разными неприятными словами по ночам, когда Отто все равно храпит слишком громко для того, чтобы что-нибудь расслышать, тем самым лишая обоих болезненно чутких соседей последних шансов на сон.

Тогда Идену с Оливером остается лишь одно, а именно – лежать и говорить, перекидываясь фразами через полосу ничьей земли в виде разделяющей их спальные места пустой койки, при условии, конечно, что оба здравствуют достаточно, чтоб говорить, а не просто валяться, обливаясь потом, или планомерно ворочаться по комковатым матрасам в обреченных попытках деваться куда-нибудь из всепроникающих когтей науки фармацевтики, авторитет которой Иден не может отрицать при всем желании, так как в заведении она властвует безраздельно и мощь являет поистине сокрушительную, сатанинскую, вовсе нечестную, так как не существует способов защиты от собственного тела, когда его настраивают против тебя, невозможно думать, когда твои же рецепторы, гормоны, медиаторы бунтуют и сами думают тобой.

Оливер радикальных исправительных мер удостаивается нечасто, так как сотрудничает по необходимости, за что Иден дразнит его коллаборационистом, и поэтому случаются ночи, когда Иден лежит под серой и неразборчиво говорит в одиночку, сам не ведая, что конкретно, до тех пор, пока не проваливается в кромешный температурный бред и тогда скулит только потихоньку от боли, которая в бреду расцветает миллионами оттенков, тысячами лиц, сотнями голосов. В бреду жгучая мышечная боль, разбуженная серой, будто рой пчел из потревоженного улья, облекается плотью и предстает партнершей почти сексуальной, она любит его очень сильно, вот и тискает так отчаянно, что лишний раз не пошевелиться и не вздохнуть, и можно только зубами скрипеть или всхлипывать, безуспешно мечтая поскорее подохнуть, чтобы это кончилось. Впрочем, по-настоящему плачет он только в изоляторе, где бывает иногда заперт в кромешной темноте с глазу на глаз со щедрой порцией лекарства из белладонны, предварительно лишенный одежды и всех прочих средств для нанесения себе вреда, потому что там, в мягкой, душной, глухонемой тьме, случается такое, по сравнению с чем все прочие выдумки меркнут и кажутся пустяками. Там Иден проникается ненавистью уже к собственному осязанию, от рождения освежеванному, к своему проклятому чуткому слуху, там открывается иное измерение, в котором нет ни времени, ни границ, а есть только госпожа белладонна со своей неописуемой свитой, безликой и многоликой, и невыносимые шумы на границе безмолвия, влажные шорохи, жужжание и свист, мир выскальзывает из-под рук, будто шелковый, тело наливается свинцом, хотя бежать с его помощью все равно некуда, и ни единого раза за все эти сеансы не вышло иначе, хотя некоторые экспонаты зверинца препарат из белладонны чтят и даже специально выменивают на него сигареты, описывая при этом ощущения райского блаженства и эйфории.

Порой же Иден говорит в одиночку потому, что всяких сил для разговора лишается Оливер, наповал сраженный своей упаднической меланхолией, благодаря которой сюда и загремел, и тогда говорит он что-нибудь дурацкое, вроде баек про римского императора Шопенгауэра или сказочек о невероятных приключениях каких-то слепых детей в подземном мире черной скорби и адских машин, в основном из желания как-нибудь противопоставиться декадентским настроениям Оливера и рассмешить его насильственно, тем самым насадив свое моральное превосходство. Если точнее, Оливер угодил в зверинец не из-за самой меланхолии, а по причине вытекающих из нее многочисленных попыток избавиться от жизни, будто от опостылевшего предмета одежды, тесного и ненужного, в сочетании с какой-то дальней родственницей, не склонной к сантиментам, которой Оливер в возрасте тринадцати лет достался по решению закона в довесок к крупному наследству от безвременно почивших в пожаре родителей и в конце концов до смерти надоел ей своими катаниями на скорой и каникулами в реанимации, вот она и сплавила его на постоянное лечение в благопристойное место.

Вследствие этой борьбы с жизнью Оливер изнутри и снаружи покрыт разнообразными шрамами, но в остальном довольно красив, пожалуй, красивее, чем Иден, в рамках общепринятых стандартов, – например, он выше Идена на полголовы, хотя на год младше, черты лица у него тонкие и строгие, слегка монашеские, но мягкие, они приятно дополняют его сдержанные манеры, которые успели привить за время своей власти над Оливером родители. Только рот у него крупный, для мальчика, пожалуй, слишком нежный, плаксивый рот; этот рот Идену еще при первой встрече захотелось разбить, в тот момент, когда Оливер сонно приподнял голову со своей подушки и спросил: “Ты что, дурак?” – тоном совершенно серьезным, совсем как одна девушка из давнего новостного репортажа, которая этим же вопросом ответила незнакомому маньяку, беспричинно пырнувшему ее на улице ножом в живот – ты что, дурак? Иден не поленился бы и разбить, если бы не был в ту минуту так поглощен попытками оторвать от двери ручку, вопреки распространенному поверью на ней присутствующую, так как тогда лишь открыл для себя, что на ключ запираются по ночам все палаты, а не только надзорка, да и был к тому времени уже усталый от ярости и с ног до головы мокрый, потому что по дороге из надзорки в подростковое претерпел боевое крещение во Фрицхена.

Состоялось оно внезапно и без предупреждения, так что он долго не мог взять в толк, зачем господа санитары в количестве трех человек и в сопровождении господина Адлера, тогда еще лица неизвестного по территориальным причинам, ведут его по лестнице не вверх, на третий этаж, где расположена нужная палата, а вниз, на первый, далее по дремотному коридору к боковому выходу и наружу, а там под софитными лучами убывающей луны в кожу моментально вцепился жадный январский мороз, отделенный лишь тонкой больничной пижамой, за которую Иден не преминул устроить Вьетнам еще в приемном отделении, в результате чего и ознакомился так быстро с вязками – едва только попал в поднадзорное, так сразу и ознакомился. По пути он не преминул заметить присутствие в санитарном конвое двоих из тех мощных, но глупых мясных ребят, которые участвовали в приеме и транспортировке пациента в его лице от дома до лечебницы – одному из них он по воле удачи и непривычки местных работников к реальным психопатам, а не только к дебильным детям и сенильным бабушкам, сумел тогда крепко врезать в челюсть и даже зуб сломать, как выяснилось впоследствии. Этого он не преминул поприветствовать при новой встрече словами: “Никак, соскучился уже? Давай, я тебе новых наваляю, зубов-то в пасти, погляжу, еще хоть отбавляй”, – чем вызвал со стороны мясных парней новый всплеск брани и оплеух, так что дальнейшую дорогу не слишком разобрал, потому что был уже чересчур занят попытками высвободиться из их многочисленных цепких рук, изнурительными и безуспешными, а Адлер молча шел чуть позади, похрустывая свежим слоем снежной крупы, и с любопытством наблюдал за межвидовой борьбой своих подопечных, пока они не достигли какой-то хозяйственной пристройки на заднем дворе мужского корпуса, где стоял под навесом черный пластиковый бак, до краев полный воды, которая, судя по всему, попала в емкость относительно недавно, иначе замерзла бы к тому времени на морозе и сделалась непригодной для боевого крещения. Температурой она, впрочем, уже мало отличалась от льда, как Идену вскоре пришлось убедиться эмпирически, потому что под навесом доблестные стражи больничного порядка до хруста в локтях выкрутили ему руки, а после решительно взяли за волосы и стали совать в эту воду башкой, делали они это с завидным рвением, так что в безвоздушную черноту бака он помещался до самых плеч, а рукава их санитарских ватников мокли по локоть, потом вынимали и снова совали, и длилось это неизвестно сколько, до тех пор, пока он не лишился способности говорить, думать, видеть, слышать или стоять, а мог уже только дрожать и кашлять, целиком замкнутый в ледяную липкую ласку насквозь промокшей пижамы и кислотные колючки кислорода в обожженных до дна легких.

В таком-то виде Идена в подростковое отделение и приволокли, тешась патриотическим чувством выполненного долга, и потому вопросы Оливера о его умственных способностях не сумели тогда привлечь должного внимания, так как все его внимание целиком сосредоточилось на неотложной нужде сломать дверь, выйти и всем им по очереди поотрывать головы, которой не суждено было реализоваться, ибо дверь была для этих случаев специально приспособлена, а в узкой смотровой прорези, расположенной для посягательств слишком высоко и неудобно, замаячил вскоре ежовый взор дежурного в ту ночь господина Холтона. Тот отпирать и утруждаться усмирением нарушителя спокойствия не стал, а просто уставился на него сквозь зарешеченную щелочку, будто дохлая жаба, и так смотрел, пока весь адреналин в крови у Идена не исчерпался и не унес с собой последние силы на борьбу с ручкой.

Подружиться у них с Оливером не вышло бы ни при каких обстоятельствах – это сразу сделалось ясно обоим, на следующее же после первой встречи хмурое утро, которое разогнало ночную смуту, и в наступившей ясности Оливер моментально понял, что Иден принадлежит к породе тех славных ребят, которые безжалостно изводили его в школе, дразнили нюней и поколачивали в темных закутках, и что случись им только оказаться в более удобных обстоятельствах, как Иден непременно приступил бы к тому же самому, если даже здесь не стесняется называть его словом цирлих, которое произносит с презрительной ощерой, тем самым усиливая обидное впечатление, этим таинственным прозвищем наводимое. Ведь Оливер немецкий пусть и учил, но совсем не так прилежно, чтобы знать все эти мудреные словечки, так как старательно пытался распределить свое усердие равномерно по всем школьным дисциплинам, а не только по излюбленным, как Иден.

Эта разница в приоритетах и оказалась ключевой, она-то и легла в основу непреодолимого непонимания, которое лишь крепло между ними день ото дня, росло, как стена, поверх разделяющей их пустой койки, по мере того, как Оливер все сильнее уверялся в том, что Иден и правда дурак, и не только по причине бесполезного шума посреди ночи, но и потому, что сам себе исправно могилу роет и, похоже, никак не может этого уразуметь. На момент их знакомства Оливер уже более года провел в мрачных стенах заведения, за это время он повидал всякое и многому подвергся, однако до встречи с новым соседом и не подозревал, в какой ад можно при желании обратить собственное здесь пребывание, если напрашиваться, постоянно огрызаться в ответ на любые, даже самые невинные требования, подвергать критике заведенный уклад, раздражать санитаров и упорно навлекать на себя немилость со стороны Адлера, который в подростковом отделении представляет исполнительную власть, так как заведующая этим отделением слишком занята бюрократией и собственной интрижкой с главврачом – в этом для Оливера нет ничего страшного, так как Адлер никаких особенно садистских нужд не питает и к немногочисленным своим пациентам относится вполне лояльно при условии их подчинения и признания его авторитета.

Этой-то нехитрой истины Иден, кажется, никак не может уяснить своей дурацкой башкой, раз так подчеркнуто демонстрирует Адлеру пренебрежение, ведь очевидно же, например, что Адлер не любит всего этого фарса с немецким, потому что не понимает на нем ни слова и в результате испытывает от немецкой речи досаду, так как в тумане наводимой ею неясности чует скрытую угрозу, и это чувство в нем только усиливается, когда Иден за какую-нибудь очередную выходку оказывается посреди бела дня на своей койке под вязками и компенсирует эту вынужденную нехватку движения шумом – например, воплями о том, как скоро встанут из своих могил отважные уберменши рейхсфюрер Генрих Гейне и рейхсмаршал Герман Гессе и всех этих свиней в белых халатах непременно заживо испепелят, загнав в первую попавшуюся помойную яму, да еще потом громко хохочет оттого, что Адлер не углядывает в подобных утверждениях никакого подвоха и изредка даже пытается от скуки вступить со своим непокорным пациентом в интеллектуальную дискуссию, чтобы доказать тому ошибочность его фашистских воззрений и тем самым примирить с окружающей действительностью. Но бестолковый Иден примиряться упорно не желает, а вместо этого только кровожадно живопишет, как ловко расправлялся с биомусором вроде Адлера рейхсляйтер Йозеф Гайдн, так что даже мокрого пятна и кучки пепла от таких очкастых швухтелей не оставалось.

Потому старший медбрат с досадой вздыхает и самоустраняется, оставляя заблудшую овцу на милость санитаров, а тех дважды приглашать не приходится, благо Идену не потребовалось и месяца на то, чтобы настроить против себя всех из них в совокупности и каждого по отдельности, так как санитаров он ругает, обзывает и дразнит, да к тому же категорически отказывается от всего и постоянно норовит влезть с ними в драку, портит еду и больничное имущество, а женской части младшего персонала досаждает всякого рода непристойными комплиментами и предложениями, стоит дамам забрезжить на горизонте. Поэтому вовсе неудивительно, по мнению Оливера, и вполне справедливо, что Идену достается так, как самому Оливеру не доставалось никогда. Достается постоянно и по всем фронтам, начиная от фармацевтических назначений, добываемых из врачей на основе полевых заметок медсестер и медбратьев, и заканчивая мелочами вроде постоянно пропадающих предметов быта – зубной щетки, расчески или полотенец, а также бесследно исчезающих по пути из приемной материнских передач или запрета на пользование местной библиотекой и просмотр телевизора, хотя к последнему Иден по очевидным причинам и не тяготеет. К тому же его все время бьют; за весь проведенный в лечебнице год Оливер никогда еще не видел, чтобы кого-нибудь били так много и разнообразно, как Идена, которого за предыдущие семнадцать лет существования даже наказывать толком никто не смел, не то что бить, поэтому побои сносить он совсем не умеет и быстро впадает от них в ярость, причем именно это его чаще всего и занимает – как они смеют; служителей такая постановка вопроса немало потешает и вдохновляет на дальнейшие подвиги, поэтому бьют его регулярно – как угодно, только не кулаком по роже, ибо рожу его видит в ходе своих визитов маменька, которой посвящаться в истинные механизмы воздействия на местных пациентов и методы терапии никак нельзя, а шансов узнать о происходящем от самого Идена у нее нет, потому что в ее скорбно перекошенном от богобоязни лице он видит исключительно своего главного врага, ведь именно по полоумной милости своей матушки в этот зверинец и вляпался. Визиты ее он проводит в неком подобии медитативного транса, намертво приклеившись взглядом к полу, стенам или зарешеченным окнам, и максимально сосредоточившись на мысленном повторении тех или иных нюансов немецкой грамматики, чтобы ненароком не съехать в ее присутствие, не расслышать ее речи и не воспылать в результате неизменным желанием тут же сделать с ней что-нибудь недопустимо ужасное.

Меж тем бьют Идена изобретательно и подло, не оставляя шанса дать сдачи, чаще всего неожиданно, как-нибудь походя, будто случайно, мимоходом толкая на предметы мебели и стены, роняя со стульев, коек, кушеток и каталок на пол, бьют локтями под ребра, ладонью по шее, кулаком по почкам, коленом по яйцам, бьют обернутым в полотенце мылом куда придется, пользуясь удобством вязок прямо в палате, бьют резиновым жгутом, садовым шлангом, мокрой тряпкой, бьют всем скопом и по отдельности, бьют по любому поводу и без, так как тогда находится другой неотмщенный повод из более ранних. Путем умелой подножки и толчка в спину Идена спускают с главной лестницы, пользуясь тем, что для серьезных травм ступени у нее слишком широкие и недостаточно крутые. За категорический отказ принимать участие в добровольной трудотерапии в виде уборки под наивным, но грубо высказанным предлогом ее добровольности Иденом в буквальном смысле вытирают пол во всем коридоре и сменной одежды после этого не выдают, так он и ходит остаток дня с ног до головы в пыли и мастике, бормоча нараспев что-то неразборчивое про айне кляйне миккимаус, а уже вечером как ни в чем не бывало берет с подоконника горшок с фикусом и швыряет его Адлеру в голову, но промахивается, и этим добивается-таки внеочередного успокоительного укола в плечо и ночи в изоляторе. В рамках изгнания демонов экстремизма его вообще потчуют самыми различными средствами из больничного арсенала, в том числе раритетными, как, например, препараты дурмана и лития, а кроме того, часто тычут лицом во всякие субстанции вроде овсяной каши или горохового супа и с разными целями таскают за волосы – Оливер подозревает, что Идена потому и не стригут, чтоб удобнее было таскать за волосы, так как самого Оливера стригут регулярно и даже не слишком плохо.

И тем не менее он продолжает упорствовать, с каждым проведенным таким образом днем лишь сильнее стервенея, и невольное восхищение этой стойкостью ничуть не мешает Оливеру полагать за ее причину исключительно непроходимую глупость нового товарища по несчастью, которая мешает ему отследить взаимосвязь между своим поведением и вытекающими из него злоключениями. На это Иден отвечает насмешками над беспрекословным сотрудничеством Оливера с представителями местной власти, называет трусом, плаксой, размазней, бабой и слабаком, выражая тем самым презрение и осуждение.

Впрочем, до настоящей ненависти и даже до поползновений к драке дошло лишь тогда, когда вскрылась вся эта неприятная ситуация с Бриггсом, в которой без Оливера не обошлось – да, прежде всего в произошедшем Иден винит именно Оливера, считая, что такие люди, как Оливер, своим непротивлением внушают таким людям, как Бриггс, иллюзию вседозволенности, и потом приходится идти на крайние меры для того, чтобы эту иллюзию развеять.

Несмотря на жалкие попытки Оливера все отрицать, догадаться о происходящем было нетрудно и без него; в какой-то степени с Бриггсом все стало ясно еще при первой встрече, при виде его хмурой бульдожьей рожи, кубического коренастого тела, не слишком длинного, но широкого, и жутких крокодильих глаз, глубоко посаженных в мучнистый лысый череп, – с первого же взгляда в них Иден сразу понял, что Бриггс отличается от остальных, что он столь угрюм и неразговорчив потому, что до кости источен изнутри червем какой-то мрачной безымянной хвори, которая находит выход в нуждах столь мерзких, что его сторонятся даже сотрудники. Этот взгляд напомнил Идену единственно глаза человека, встреченного однажды давным-давно в том параллельном, недосягаемом теперь мире, где он обитал раньше, где был когда-то нарядный парк, свежий осенний воздух, легкий шорох падающих с каштана листьев, насыщенное синее небо, под которым тот человек намотался на них с кузиной Вирджинией, стоило только няне отлучиться за мороженым, и настойчиво зазывал за собой в чащу, в розарий, к пруду, к каруселям, вообще хоть куда-нибудь в сторону, притворяясь фотографом, и от того, чем сочился его застывший взор, гадко сделалось еще тогда, хотя по причине юного возраста Иден не в состоянии был определить, что же это такое смотрит на него сквозь чужие глаза и к чему конкретно примеривается. Однако там в распоряжении у него была свобода, свойственная параллельному миру, и вокруг был целый парк с рассеянными по дорожкам людьми, и все стороны света, куда при желании можно было убежать, хотя он не убежал, потому что кузина Вирджиния была на год младше и не поспела бы за ним и осталась бы на растерзание этой доисторической твари в глазах фотографа, так что пришлось мужественно дожидаться возвращения няни, на все вопросы и предложения незнакомца коротко отвечая суровым “нет”, нет, нет, как заведенный, твердил Иден, мучаясь неизвестностью и невозможностью понять собственное отвращение, благо человек сдался и ушел еще до того, как показалась на горизонте няня, которой он ничего рассказывать не стал, повинуясь неопределенному желанию поскорее все об этом позабыть, и позабыл вплоть до тех пор, пока не повстречал Бриггса, из которого на него уставилась та же неживая рептилия, и от одного этого Иден без всякого видимого повода тут же сделался kampfbereit.

А вскоре и повод обнаружился, когда оказалось, что Бриггс примерно раз в три дня бывает ночным дежурным в их отделении, и тогда время от времени происходит нечто не совсем объяснимое, то есть посреди ночи дверь в их палату отпирается, после чего Оливер молча встает со своей койки и выходит из нее в коридор, затем дверь снова запирается, и оттуда слышны лишь удаляющиеся шаги Оливера и Бриггса, а спустя какое-то время все повторяется в обратном порядке и возвращается на свои места, в том числе Оливер – к себе в постель, и если после еще подождать, прикидываясь спящим и борясь в это время со сном, то можно разобрать, как он едва слышно всхлипывает под своим одеялом, наивно полагая, что теперь уже все успокоилось и никто его не услышит. В самый первый раз Иден, не в силах понять такой покладистости, решил было, что причиной тому являются какие-то физиологические особенности Оливера, так как по той же схеме из палаты можно выйти ночью в туалет, разве что дверь так услужливо сама по себе не распахивается, и для того, чтобы добиться внимания дежурного санитара, порой приходится минут по пятнадцать в нее колотить. Однако же этот вариант изжил себя, когда выяснилось, что такая необъяснимая последовательность событий имеет место только в те ночи, когда дежурит Бриггс, и всякий раз венчается беззвучной истерикой его соседа, и поэтому рано или поздно он в конце концов переместился на соседнюю с Оливером койку, чтобы говорить потише, и приступил к допросу.

Оливер уверял поначалу, что ничего, ничего особенного там не происходит, совсем ничего, но сам же от этого расстраивался все заметнее, и в конце концов признал, что не происходит, скорее, ничего хорошего или приятного, равно как и слишком невообразимого – напротив, все там обстоит довольно банально и предсказуемо, да и длится недолго, если не дергаться. От этих признаний Иденом все сильнее овладевало возмущение, размах которого затмевал все предыдущие огрехи лечебницы, и в ужасе перед этой штормовой волной, неспешно вырастающей где-то внутри, он спрашивал – что же ты, даже рассказать никому об этом не пытался, врачам, например, этой проклятой суке Розенталь, которая по своей психотерапевтической специальности обслуживает и самого Идена, бездушной кукле Розенталь, привыкшей свои сеансы проводить за заполнением больничных карточек, в гробовом молчании под тусклым взглядом очередного зомби, так что только ручка по бумаге скрипит, да жужжит где-то в недрах просторного кабинета невидимое насекомое.

 – Розенталь? Рассказать?.. С чего бы? – поражаясь беспросветной наивности соседа, переспрашивал Оливер. – Да она мне влепит двойную дозу какой-нибудь своей дряни для проформы, чтоб я впредь на их доблестную свиту не клеветал, и дело с концом. А не веришь, умник, так можешь сам попробовать. Давай, расскажи ей все как есть, мне все равно давно плевать.

– И расскажу, – свирепо обещал в ответ Иден. И попытался рассказать, дерзнув заговорить в ходе своего сеанса и тем самым нарушить его привычное ленивое течение, что делал прежде лишь в первые пару раз после своего прибытия, когда был введен в заблуждение табличкой на двери ее кабинета, гласящей, что здесь водится психотерапевт, и сбит с толку полным отсутствием попыток со стороны этого психотерапевта наладить какой бы то ни было контакт с пациентом. Доктор Розенталь, нестарая еще и крайне ухоженная белокожая дама с пушистыми приставными ресницами одинаково равнодушно поднимала на него свой разделенный изящными очками-половинками взгляд в ответ на поползновения любого рода, будь то кокетство, комплименты, выдумки, жалобы или оскорбления, и всякий раз исправно произносила: “Весьма интересно”, –  тоном, начисто отбивающим охоту продолжать, однако тогда Иден настроен был решительно и потому не сразу поддался убийственной форме врачебной этики доктора Розенталь, начал с того, что сказал:

– Я хочу пожаловаться, – и, заслужив этим интригующим заявлением ее недоуменный взгляд, продолжил. – Хочу пожаловаться на то, что прямо у вас под носом в этой шараге имеет место сексуальное насилие со стороны персонала по отношению к пациентам. Интересно это вам, или нет?

– Весьма интересно, – невозмутимо произнесла в ответ дама. Помолчала немного, поигрывая ручкой, вероятно, сочиняя при этом нужную формулировку для заполнения его карточки, и полюбопытствовала. – Скажите, а у вас уже когда-нибудь прежде случались подобные фантазии, до поступления к нам? Или это с вами впервые?

– Фантазии?.. – растерявшись от такого поворота, переспросил было Иден, но под ее пристальным взором умолк, отчаянно борясь с собой для того, чтобы не продолжить ненароком и не рассказать, как выглядят в этой юдоли его фантазии, и какая именно судьба постигает в этих фантазиях саму доктора Розенталь. По счастью, до упоминания конкретной фамилии он тогда не дошел, так что кара за подобное своеволие ограничилась лишь легкой прибавкой к дозировке, какую и пророчил Оливер, да профилактической мерой в виде пары тумаков, которыми его без видимых причин одарили местные стражи порядка по наущению Адлера, ибо тот, очевидно, по привычке подслушал его недолгую беседу с доктором Розенталь через дверь или просто выспросил у нее подробности впоследствии.

– Ну как, герой, всем уже рассказал? – с обреченной иронией любопытствовал Оливер вечером. – Попробуй теперь еще Адлеру поведай. Он, небось, удивится очень и расстроится, наверно, оттого, что столько времени не замечал такого хищника прямо у себя под носом, пока ты не снизошел и не разоблачил, представляешь. Ну-ну, правдолюб. Глядишь, и выпишут, – так, будто к его собственной шкуре это не относилось вовсе, и тем самым все более выводил Идена из себя, мешая тому мысленно повторять умиротворяющую мантру сильных глаголов, до тех пор, пока терпение у него наконец не лопнуло:

– Молчал бы хоть, раз сам ссыкло, – отчего Оливер быстро затих, похоже, теперь только вспомнив, о чем на самом деле идет речь. – Что-то больно ты рад, как для такого цирлиха, который сам за себя постоять не в состоянии. Даже слишком рад, даже как-то вот странно… Слушай, а может, тебя тут вообще все устраивает, а? По обоюдному согласию, все дела?.. А я-то, дурак, недопонял, решил, ты от обиды в подушку ночами напролет скулишь, как сучонка, а оно вон как. Оказывается, от радости.

– Я скулю?! Я?.. Да ты… Заткнись, ты... – пробормотал в ответ Оливер, задохнувшись от обиды и позабыв от нее все ругательства, которым научился в школе. – Посмотрим еще!.. Посмотрим, как ты запоешь, когда он за тобой придет. Думаешь, я тут один такой, ущербный весь такой, а тебе и бояться нечего?! Думаешь, ты лучше, что ли? Идиот несчастный, думаешь, за тобой не придет?!

– Так-то из-за тебя и придет! – в гневе повышая голос, немедленно отозвался Иден и вскочил с койки, не в силах улежать спокойно при мысли о такой вероятности, ясно заметной и в пылу несусветного возмущения по отношению к Оливеру. Вопреки своему обычному уважению к заведенному порядку, вскочил и Оливер, глубоко уязвленный обвинением со стороны соседа. – Не ходил бы ты с ним на свое паршивое заклание, так он бы, может, и не думал даже, что это вообще возможно! Кто из нас еще дебил после этого, если ты своими унылыми мозгами очевидного постичь не в состоянии. За мной придет… Да пусть приходит, сука, чего уж там. Узнает, может, что тут не только бараны водятся, с которыми что хошь делай, они и не дернутся. Сам же, блядь, все это развел, и сам же хнычешь, как в киндергартене каком-то. Чай, не природный катаклизм, не думал? Просто чмо нездоровое, которое санитаром в дурке работает и отпора из-за таких, как ты, не встречало, вот и все. И не таких пиздили, в конце-то концов, и не таких калечили, если что...

– Нет, это просто невероятно! Невероятно, какой же ты тупой! – весь дрожа, с истерическими смешками восклицал Оливер. От производимого ими шума Отто изволил пробудиться и теперь, сидя на своей койке поодаль, с любопытством созерцал волнение в рядах надежно запертых в его вольере говорячих. – Ты себя сам слышишь вообще?! Решил бы, что ты бредишь, да только ты и для этого слишком тупой. О-о, да-а… Уж он-то ему покажет! Уж он-то ему задаст! Остальным террор уже устроил и всем все доказал. То-то они там полы тобой со страху подметают, а тебе все мало, и все-то ты не уймешься. Заколют они тебя скоро, если раньше не поджарят, и поглядим тогда, как ты там в овощной палате свои путчи устраивать будешь, на грядке среди прочих овощей... Или ты настолько тупой, что думаешь, это все так, плацебо, водичка да витаминки?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю