355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аноним Гробокоп » Gerechtigkeit (СИ) » Текст книги (страница 2)
Gerechtigkeit (СИ)
  • Текст добавлен: 13 июня 2021, 02:30

Текст книги "Gerechtigkeit (СИ)"


Автор книги: Аноним Гробокоп



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Опомнившись, Луиза продолжает глазеть, потому что не может перестать, и чем пристальнее вглядывается, тем более несуразным находит сочетание этого странного субъекта с фоном из привычных обстоятельств, отчего в душе ее рождается то же мучительное чувство, из-за которого она с детства ненавидит саму идею зоопарков и даже часть своих финансов определяет иногда на благотворительную борьбу с их заведенным укладом – оттого что дикие животные в окружении металлических решеток и прочих ограничений выглядят вырванными из контекста даже тогда, когда не кружатся по клеткам в олигофреническом трансе, как те звери, которые вылавливались временами из лесу с одобрения ее папаши и продавались потом живьем невесть куда, возможно, на пушнину. Лисы, барсуки, еноты, куницы, волки, выдры, рыси и хорьки – все кружились в своих тесных деревянных ящиках с тупым отчаянием заводных; ягуары, леопарды, пантеры, тигры, медведи, гиены, койоты, шакалы в зоопарках смотрят в толпу с бесстрастной ненавистью, которой она заражается сразу же, едва их завидя, и не перестает при этом недоумевать на предмет назначения всего происходящего.

– Это еще что такое, – с возмущением произносит Луиза, как какой-нибудь комиссар, куда громче и ниже, чем разговаривала с отцом, потому что отец уже совершенно затмился неожиданной находкой и расплылся в тумане небытия позади нее; стоит она посередине расстояния, разделяющего две скамейки, и обращается притом к незнакомцу, который этим вопросом оказывается заметно сбит с толку и исподволь косится в ее сторону в явной попытке понять, не пациентка ли часом она сама.

– Ферштей нихт, – наконец отрезает он после паузы, сочтя самым верным вариантом наиболее безопасный, хотя для Луизы совершенно очевидно, что пациент представляет население не менее коренное, чем она сама, это ясно читается в его резких скулах и мощной челюсти, нос вздернут так же характерно, как у всех этих знатных ребятишек на королевских балах. Не менее очевидно для нее и то, что пациентом этот человек заделался очень недавно и не успел еще как следует окуклиться нейролептиками, слишком уж жив, да и реагирует чересчур быстро.

– Хочешь яблоко? – машинально спрашивает Луиза, в то же время обозревая перспективу упустить сияющий феномен, так и не наладив контакта, пока это еще возможно, а через месяц-два вернуться и обнаружить, что он уже угас. Данная вероятность по контрасту с только что накатившим волнением повергает ее в панику, хотя бы даже потому, что волнение как таковое случается с Луизой крайне редко, так как нужные для него запчасти совершенно стерлись за двадцать пять лет отцова ига – слишком часто применялись, вот и стерлись. В волнении она стремительно шагает к скамейке и опускается рядом с ним, не в силах думать о том, как странно это может выглядеть со стороны, а пациент от такого соседства плавно отъезжает к противоположному краю скамейки, рассеянно поднимая к небу свой вздернутый нос, и повторяет с холодным раздражением:

– Ферштей нихт.

– Да ну, брось, – недоверчиво говорит Луиза. Упрямо глядя вверх, он поднимает руку в безуспешной попытке заткнуть за ухо спутанную прядь, при этом полупустой рукав серого ватника смещается, обнажая голое предплечье, и Луиза, привыкшая следить за руками не только потому, что в детстве часто бывала ими бита, моментально замечает широкий багровый след на его запястье, по краям рассаженный до крови и покрытый корочками. Не менее быстро она опознает отметину, вспоминая, как находила похожие на руках отца вскоре после того, как сплавила его в царство зомби, когда он бесновался у себя в делирии и оказывался в итоге под вязками, так они это называют – четыре браслета из жесткой кожи, которые крепятся к коечной раме ремнями или цепочкой и надеваются больному на запястья и щиколотки в качестве меры пресечения чего угодно, потому что ремни или цепи очень короткие и к койке крепятся так, чтобы ни руки согнуть, ни ноги, однако же на отце до ссадин обычно не доходило, так как от лошадиных доз успокоительных он быстро смирел и благоразумно лежал в ожидании конца экзекуции, не дергаясь, дабы не подавать паршивой черни и каторжникам, составляющим персонал лечебницы, лишнего повода для пресечения. Помимо этого, руки у пациента дивные, изысканные руки от музыкантов, художников и неврастеников, красноречивые и страстные, и оттого только хуже, так что Луиза совсем отчаивается и без особой надежды начинает. – Послушай...

– Вы бы поосторожнее, – слышит она вдруг со стороны над самым ухом, и переведя в направлении голоса взгляд, обнаруживает там стоящего перед скамейкой Адлера, который умудрился совсем незаметно приблизиться для того, чтобы раздражать ее своим тривиальным вмешательством в зыбкую метафизику сказочной власти, источник которой под боком; с неприязнью уставляется в подстриженные рыжие усики над губой, в бликующие на солнце очки, предвкушая приторную галантность, которой господин Адлер не слишком успешно скрывает свою старомодную враждебность, питаемую ко всему ее сословию в целом, очевидную и вполне взаимную. Адлера она помнит еще и потому, что не любит – за робость, которую наводит на него ее громкий титул, и за попытки показаться умнее, чем он есть, призванные эту робость маскировать, за привычку фыркать через каждые два слова себе под нос и показной педантизм в отношении заведенных порядков, чья демонстративность указывает на то, что за кадром Адлер скорее блюдет порядки личного изобретения; к слову о порядках, неясно, зачем он здесь сегодня торчит, будучи старшим медбратом при каком-то там отделении, и куда же подевался обычный положенный для сопровождения санитар.

– А что это, вас уже в вертухаи разжаловали? – немедленно любопытствует Луиза просто из раздражения, натягивая на череп в качестве улыбки легкий оскал, так что Адлеру остается только фыркнуть в ответ единственным доступным для этого звуком и пропустить вопрос мимо ушей, так как госпожа шутить изволят своим мерзким господским юмором. Вместо ответа он обращает взор на подопечного, которому заслонил изучаемое небо и автоматически подвергся тому же пристальному созерцанию вместо него, и поясняет:

– Пусть все эти финтифлюшки не вводят вас в заблуждение. Вся эта поэзия, весь этот жеманный вид – это все только для имиджа, а на самом деле Фрицхен у нас боец, с ним нужно ухо востро. Сам-то он всегда начеку, так что я бы вам настойчиво порекомендовал держать дистанцию. Особенно в свете недавних событий, знаете ли.

– Кто-кто? – игнорируя рекомендацию, насмешливо переспрашивает Луиза, чем вызывает на лице Адлера мимолетную тень недовольства, которому в ее присутствии не суждено выразиться никогда. – Как вы сказали?

– А вы что же, еще не имели чести?.. – с удивлением, но как бы напускным, интересуется он, и без паузы продолжает. – Да-да, у нас тут наметилась новая отрасль психиатрии. Мы тут теперь, знаете ли, занимаемся исцелением всяких маленьких фрицев от фашизма. Всяких юных господинчиков, чей бунтарский дух увлек их не в ту степь. Фрицхен, понимаете, Фрицхен. Я бы, конечно, сказал, как правильно, то есть конфиденциально выражаясь, господин Блэк, однако же господин Блэк своей благородной имя-фамилией упорно манкирует и за собой не признает с момента поступления – не знаю уж, в силу душевной хвори или просто из упрямства.

– Так, – только и может вымолвить в ответ Луиза и снова умолкает, отчаянно силясь при этом не рассмеяться – не то чтобы ей было хоть сколько-нибудь смешно, просто все в совокупности представляется очень абсурдным, тем более, что человек, обозначенный как Фрицхен, в ходе этих речей чуть-чуть склоняет голову к плечу, не отрывая от Адлера взгляда не слишком доброжелательного, а Адлер безуспешно ждет, что она что-нибудь добавит, и в конце концов продолжает сам:

– Да с ним-то и говорить бесполезно, на самом деле, не то чтобы он был особенно разговорчив. Так, в основном сидит и бубнит себе под нос по-фашистски, изредка еще эсэсовские песенки распевает, марши там всякие или гимны. Как лекарство свое выплюнет – так и заводит, верно ведь, Фрицхен?

– Гм, – отзывается Луиза, прищурив глаза, так как от сдавленного дурного хохота сводит лицо, от него же ее слегка трясет, хотя с выражением удается справиться почти полностью. Желая успокоиться, она отворачивается от Адлера и бросает отрезвляющий взгляд на папашу, который так и сидит, позабытый, на соседней скамейке, и всем своим видом напоминает какой-нибудь обесточенный прибор. – От фашизма, значит, – уточняет она, немного переведя дух. – Что-то он скорее на жертву Аушвица у вас потянет, чем на фашиста, это никого из старшего состава не смущает?

– Так вы ему это объясните, – невозмутимо отвечает Адлер. – Никто же тут никого намеренно голодом не морит, сами понимаете. Просто еда у нас, видимо, неправоверная, или еще какая-нибудь не такая, вот он и ест еле-еле. Мы ему сто раз повторяли, что добром это не кончится, а он в ответ смотрит только вот так упрямо, как баран, и обзывает нас всякими швайнами да швулями. Может, и похуже обзывает, конечно, да только кто же его, черта, разберет. Так, а папаша ваш...

– Так мне швайнов и швулей сторониться надо, или чего? Вы призывали к осторожности, но риск-то в чем? – прерывает Луиза, не позволяя ему съехать в обычную светскую болтовню, и Адлер в ответ едва заметно двигает челюстью, поправляя оправу, смотрит на нее, и за очками его проскальзывает все многообразие мер пресечения, которые он с радостью применил бы к самой Луизе, попадись она ему только, вырожденка проклятая, но тон его любезности не теряет:

– Да в том, что он вот, вроде бы, сидит, бубнит и никого не трогает. А не далее, чем на прошлой неделе, вдруг взял, да и ткнул господину Бриггсу спицей в глаз. Раз – и глаза нет, понимаете, и новый глаз у господина Бриггса уже не вырастет, а все по банальной неосторожности ввиду потери бдительности. Помните, может, господина Бриггса? Санитар, крепкий такой парень, надежный.

– Как же, как же, – кивает Луиза; санитара Бриггса она и впрямь помнит, к своему удивлению, прежде всего потому, что парень в самом деле был крепкий – жуткий мужчина, отлично врезавшийся в память тем, сколь кстати пришлось применимо к нему излюбленное папашей оскорбление ”каторжник”. Самый что ни на есть каторжник, из тех, кого поздней ночью на окраине лучше не встречать, и сюда этот каторжник умудрился затесаться лишь благодаря типичной для подобных частных учреждений смуте, которая царит в кадрах, и среди младшего медперсонала он такой отнюдь не один. – Помню-помню. А что же вы больным спицы раздаете? Так ведь и до самой что ни на есть халатности рукой подать, чего уж там неосторожность. Обезьяне спицу дайте – она и то кому-нибудь рано или поздно глаз выберет, а у вас ведь тут специальная контора, подготовленный персонал, вроде бы, все такое. Или, может быть, я ошибаюсь?..

– Ну, что вы, – оскорбленно отвечает Адлер, для верности сильно нахмурясь, и с укором смотрит на нее сверху вниз, видимо, чтобы отвлечь от потенциальных размышлений о том, куда деваются ее исправно вносимые на содержание папаши финансы. – Мы до сих пор гадаем, где он умудрился этой спицей разжиться. Разве что по недосмотру кого-нибудь из сиделок, кто вяжет, иначе где же еще. Причем вы представьте, это сколько же нужно было с ней таскаться, пока момент не подвернулся. Однако же...

– Однако же я наблюдаю пациента на прогулке во вполне автономном режиме, – продолжает она за него как ни в чем не бывало. – Если бы кто-нибудь из врачей решил, что ваш фашист представляет опасность для себя или других, то черта с два он тут прохлаждался бы на лавочке в уютном удалении от вас, даже вовсе почти без надзору. Какая-то нескладная получается история, вы не думаете?

– Да это потому, что он на больничке до конца недели висеть должен, – объясняет Адлер, и спохватывается в ответ на ее недоуменный взгляд. – Э-э... в соматическом корпусе, то бишь. В неврологии. Там у них режим нестеснения как штык, в качестве профилактической меры. Не без седативных, конечно... А поскольку на деле он, как видите, вполне здравствует, они нас привлекают к выгулу, – мол, полезно, и ничего, что одно вразрез с другим. Вот и гуляем, что тут попишешь. Врачебные рекомендации!

– Так-так, – произносит Луиза. – Понятно, – и ненадолго умолкает, задумчиво покусывая губу, понимая, что Адлер сам по себе не отвяжется, а так и будет бдительно здесь торчать, всем своим видом стараясь изобразить подготовленный персонал, как будто одиннадцать лет исправных визитов еще не обеспечили ей ясности в понимании принципов работы уважаемого заведения, как будто осталась какая-то необходимость всякий раз разводить перед ней этот цирк. Однако она не забывает о том, что Адлер, как и сестра Беннетт, в конце концов, просто выполняет свою работу, то есть светскую ее часть, и нуждается поэтому в светском оправдании, чтобы перестать ее выполнять, так что она вздыхает, чуть-чуть сморщив свой медвежий нос, и говорит. – Знаете, господин Адлер, у меня к вам тут назрело предложение. Давайте установим экспериментально, представляет опасность этот юный фашист, или не представляет. Если вдруг он каким-то чудом извлечет из воздуха новую спицу и выберет мне глаз – клянусь, я никому не скажу, что это по вашей милости. Окулисту скажу, что у себя дома поскользнулась и случайно напоролась на гвоздь, идет?

Господин Адлер фыркает, решив было, что это очередная шутка госпожи, такая же придурошная, как и все остальное в госпоже, которая и сама ведь придурошная, и чего же удивляться, с таким-то папашей, да и все они там, впрочем, придурошные, квелые, изнеженные выродки, что не фашисты – то просто юродивые, такими, как она, весь женский корпус кишит, такими же мелкими и истеричными; однако Луиза глядит на него совершенно серьезно, вопросительно приподняв под челкой бровь, сверлит своими леденящими глазами, так что он сдается наконец и растерянно спрашивает:

– Да вы чего?

– Послушайте, господин Адлер, – теряя терпение, говорит Луиза. – Вам, может быть, денег дать? Чтоб вы на десять метров отошли. Я же не прошу вас совсем уйти, в конце концов. Гуляйте себе, пишите в блокнотик, дышите воздухом, наслаждайтесь жизнью. Над головой не стойте просто. Тут и без вас до конца визита минут десять осталось, так что надолго я не задержусь.

– Зачем же денег?.. – с искренним недоумением вопрошает Адлер в ответ. – Но посудите сами – вы здесь собираетесь нарушить установленные в нашем учреждении правила, и ни много ни мало с моего непосредственного позволения, и с моей стороны это была бы самая что ни на есть халатность, как вы совершенно правильно подметили… Так что, боюсь, я как минимум имею право знать причины, по которым вы желаете подвергнуть и себя, и меня такому риску. Тем более что пациент, как видите, не отличается общительностью, а потому... Я, конечно, все понимаю, ваш отец – один из почетнейших постояльцев нашего...

– Да ладно вам, – перебивает Луиза по возможности беззаботно, боясь ненароком рассвирепеть от такой велеречивости, прямо как почетнейший папаша, и жмет плечом. – Вы сами вот, например, часто встречаете молодых людей под названием Фрицхен, которые отказываются изъясняться иначе, чем по-фашистски? Это как, кстати? Все забываю уточнить.

– Ну, это по-немецки, разумеется, – фыркает Адлер. – Со всякими там выдержками из всяких там майнкампфов, гимнами, маршами, цитатами и пламенными выступлениями. И все-то в высшей степени пристрастно, не в шутку, можно сказать, а всерьез. Бывают дни, когда только по-фашистски и трещит, будто родную речь вконец отшибло. Сегодня вот, например.

Боковым зрением Луиза видит, как пациент в ответ на это привычное смешение кислого с длинным усмехается едва заметно краем рта, однако вида решает не подавать, и говорит только:

– Ну вот, видите – немецкий. Сто лет его живьем не слыхала. Хоть посижу, послушаю, может быть, хоть припомню, чему меня там папенька в детстве учил.

Умолкнув, она решительно смыкает челюсти и уставляется Адлеру в очки, готовясь созерцать его не менее неотрывно, чем это делает Фрицхен. Господин Адлер смотрит на обоих сверху вниз по очереди, покровительственно, как школьный учитель, в то же время размышляя, скорее всего, над тем, какие же господа пошли невозможные, скоро детсадовцев в утиль сдавать начнут, поди, и не только идиотов с выродками, как сейчас, а и нормальных с виду, моральных уродов, таких, как вот эти; удаляется он очень медленно, будто в цейтрафере, оттого, что неохотно, хоть ему и плевать, казалось бы, на прихоти придурошной госпожи, с той разницей, что он ради них должен почему-то рисковать собственной башкой. Однако же он все-таки удаляется, не смея бунтовать, рано или поздно скрывается, наконец, за нежным занавесом сосновой лапы слева и оставляет их наедине – по крайней мере, создает такую иллюзию.

В этом уединении Луиза терпеливо ждет какое-то время чего угодно, пусть даже фашистской речи, но так называемый Фрицхен молчит, угрюмо глядя теперь прямо перед собой, отчего она очень остро ощущает течение времени, которого остается все меньше, и с каждой секундой уверяется все ясней, что волшебство момента бесповоротно испортилось появлением Адлера, укравшим у нее из-под носа все возможные чудеса. Параллельно она изобретает способы начать разговор самостоятельно и для этого пытается вспомнить хоть одно слово из тех, которые когда-то прилежно вколачивались в ее пустую голову немецкой учительницей, сухощавой и злобной дамой с брезгливым напомаженным ртом, но попытки обречены на провал, как ей самой, впрочем, прекрасно известно, потому что все разнообразие познаний, насильственно постигнутых в ходе домашнего обучения, погружалось в пучину непроглядного ужаса по мере поступления и теперь надежно тенью этого ужаса заслонено. В итоге она совсем уже отчаивается, чуть не плача от того, как наглядно все подстроили высшие силы, но вместе с тем немножко радуется, что все испортилось их вмешательством, а не ее собственным, как нередко случается, тут же дополнительно от этого огорчаясь, и бездумно лезет в карман за сигаретами.

Курить на прогулочной территории воспрещается, однако это не смущает персонал, из чего следует, что запрет распространяется на одних пациентов, да и то, только самых отъявленных, например, постоянных обитателей курилок. Луиза долго возится с пачкой, досадливо посматривая в сторону отца, всем своим унылым видом знаменующего возврат к рутине, наконец извлекает тонкую палочку с вишневой отдушкой, прикуривает от своей бензиновой с приятным клацаньем, но вдохнуть уже не успевает, так как господин Блэк немедленно вынимает сигарету из ее губ аккуратным движением пальцев, затягивается так глубоко, что западают щеки, и вместе с облачком ароматного дыма мрачно роняет единственное слово:

– Орбитокласт, – с клацаньем, будто эхо закрывшейся зажигалки. От неожиданности Луиза едва не столбенеет вторично, но вовремя спохватывается и тут же решает, что слово, должно быть, латинское, раз оно так похоже на названия из биологии, хотя, может быть, конечно, это неологизм, и перед ее мысленным взором даже рисуется подходящий образ какого-то орбитального орудия, способного подобным словом называться, однако обогатить картину деталями ей уже некогда, так как он повторяет куда-то в пространство. – Орбитокласт это был, а не спица.

– Я не знаю, что это такое, – признается Луиза, замирая от воскресшего волнения, к которому примешивается ужас оттого, что осталось так мало времени, и уже скоро вернется этот очкастый и снова начнет ее прогонять.

– Это такой инструмент, – терпеливо поясняет пациент после паузы на затяжку. – Нейрохирургический. Вроде ножа для колки льда, только с ручкой и насечками.

– Ах, – говорит Луиза, холодея, так как нарисованный образ инструмента вносит ясность в его назначение, безбожно устаревшее, но оттого не менее жуткое, и название это, липкое и хрусткое одновременно, теряет всякую загадочность, так как призвано отражать суть той единственной нейрохирургической операции, для которой инструмент создавался. – И где же ты взял такой раритет?

– Я его со стола в процедурной взял, куда этот ублюдок Бриггс положил, – не особенно охотно отвечает господин Блэк. – А уж где он его взял, это одному дьяволу ведомо. Из личной коллекции какого-нибудь хирурга, может быть, или не знаю, где.

– Любопытно, – сознается она, все сильнее сбиваясь с толку, тем более, что разум ее изобилием поступивших в кровь волнующих агентов разгоняется и уподобляется от этого крысиному, то есть получаемые данные она может лишь накапливать, но не обрабатывать, пока их поток не иссякнет. – Но Бриггсу-то он зачем понадобился?

– Ну, наверное, как раз затем, чтобы в глазик схлопотать, – зловеще косится на нее пациент, явно раздражаясь от такого пристрастия. Луиза поспешно отводит взгляд, не желая вновь подпадать под парализующие чары, и переводит тему, встревоженная этим раздражением:

– А на больничке зачем? До конца недели висеть, в смысле.

– А, ну это потому, что я пальцем по носу попадать перестал после этой истории с глазиком. Как-то вдруг совсем отшибло, – туманно объясняет в ответ пациент и гасит окурок прямо о крашеное дерево скамейки, после чего поворачивает голову и глядит на нее уже пристальнее. – А вас, собственно, почему это все так интересует?

– Да меня не это интересует, – говорит Луиза, расстроясь от его холодного обращения на вы и еще от того, что не находит в себе сил посмотреть в ответ, а вместо этого изучает только противоположную скамейке сосенку, совершенно ее не замечая, и отвечает, как может, потому что думать придется долго, а говорить нужно уже и поскорей. – Интересует, как ты вообще вляпался в этот зверинец. А не то что-то слабо мне верится в эту баечку про фашизм, сам, наверное, понимаешь. Как зовут хоть тебя на самом деле?

– Никак, – помедлив, отвечает пациент, и в голосе его проскальзывает только самая тень, не ускользая от ее чуткого мышиного слуха, отчаяния вполне абсолютного. – Тотенкопф. Гайсель всех швайнов и швулей. Вы не можете меня звать, вам ферботен, так что это неважно. Или вам, может, прежний питомец уже наскучил? Вон тот, которого вы сюда зачем-то приволокли.

– Он не питомец, и наскучить он мне не может, – хмуро говорит она, уязвленная колкостью, хотя и осознает, как слабо соответствует весь спектр переполняющих ее чувств производимому при этом впечатлению; глядит на свои наручные часы и вскакивает, не желая доставлять Адлеру удовольствия в виде ее изгнания, он ведь и так, поди, торчит там, за сосной, и подслушивает, и весь извелся уже от невозможности как-то на все это безобразие повлиять. На человека с дурацким прозвищем Фрицхен, наводящим ее на мысли лишь о допотопных мальчиках-посыльных и разносчиках газет, она не может не посмотреть, но не осмеливается и посмотреть, и поэтому только мажет по нему напоследок взглядом как-то вскользь, не уловив при этом ни неприязни, ни дружелюбия – он просто следит за ней, как за движущейся мишенью, проплывающим по лазурному небу облаком, совершенно безучастно. Давясь досадой, она все-таки спрашивает напоследок, только из желания показать, что не злится. – Сигареты оставить?

– Себе оставьте, да, – с безмятежной грубостью отзывается он. – Спасибо, конечно, но он все равно их тут же отнимет и сам будет тешиться. Мне до совершеннолетия еще целых два месяца, поэтому у меня тут пока что раухфербот.

– Да у тебя тут, небось, всего на свете фербот, с такими-то замашками, – не выдерживает Луиза. Пациент лишь молча скалится в ответ как-то криво, не то, чтобы улыбается, видеть это даже краем глаза невыносимо, так что она резко разворачивается в отчаянном волнении, шагает в сторону покинутого папаши и уже на ходу бросает, не оглядываясь. – Ты, в общем, не расслабляйся особо. Я вернусь еще.

 

 

***

Чувство, которое будит в нем внезапное появление странной посетительницы зверинца, на самом деле слишком сложное, чтобы иметь конкретное название, многослойное, будто торт, насыщенное противоречиями; однако все краски смешиваются под давлением состояния в один непонятный муаровый ком липкого пластилина, и вглядываться туда не менее опасно, чем в бездну, ведь так можно ненароком вспомнить о существовании всех этих оттенков разных чувств, вспомнить их вкус и увлечься. Поэтому он сразу выхватывает оттуда лишь ненависть, старательно ее отсеивает, чтобы в дальнейшем лелеять как единственный пригодный материал, и черпать оттуда силы, потому что больше неоткуда. Кипящая смола чистой ненависти нужна для заполнения защитного рва, за которым простирается, насколько хватает глаз, выжженное поле нужды, где соединяются и теряют лицо все отдельные нужды, желания, мечты и надежды; там не светит ни солнце, ни луна, ни звезды, только рассеянный пасмурный свет больничного ступора, да ветер изредка дует, серый, промозглый и стылый, принося с собой запах помоев и мертвечины, так что ненависть к тому же еще и греет.

Единственный окруженный рвом объект, который там есть – это форт, всецело выстроенный из немецкого, прежде всего потому, что немецкий показал себя как единственная система, не склонная к порче под гнетом обстоятельств, и поэтому он используется для всего: для поддержания внутренней жизни и самосохранения, для вытеснения личности в целях сокрытия, так как в подкладку его непреклонной логики зашиты образы и понятия, которые вспоминать напрямую никак нельзя, можно только привязывать к ним ассоциативные цепи столь длинные и сложные, чтобы самому не знать, где у той веревочки конец, и таким образом сберегать в чистоте, не касаясь.

Ненависть к Луизе Иден распознает, впрочем, не сразу, а поначалу просто бессмысленно наблюдает за ней, как за новым подвижным объектом в поле зрения, повторяя при этом предлоги генитива – вслух, потому что Адлер тогда расстраивается и уходит и перестает досаждать своими попытками сказать какую-нибудь остроумную гадость. Да и двигается она странно, будто в бреду, вроде сломанной марионетки, чередуя порывистость с полной неподвижностью, благодаря которой он даже задумывается вначале, не сама ли Хель часом решила навестить это чертово место и прибрать, наконец, к рукам всех его проклятых обитателей, унести их в свой подземный чертог и хоть чем-нибудь там позабавить. Но потом до него доходит, что явись сюда Хель, и она бы своим ростом затмила небеса, а не терялась бы на фоне очередного зомби из какой-то тихой палаты, которого за собой волочет.

А потом она вперивает в него взгляд своих глаз – вот тогда-то и захлестывает, когда он видит ее глаза, две дыры в пейзаже, сквозь которые просвечивает чистое небо, две огромные плошки жидкого кислорода, который враз разъедает хлипкую броню жалкого фарса, созданного с безотчетной помощью Адлера и его собратьев для взаимодействия с местной средой, проникает сквозь все выстроенные из мусора баррикады, все унылые попытки изобразить оборотня с помощью папье-маше и бабушкиной шубы, прямо под сугроб и слой мерзлой земли, где Иден прочно и надежно закопан, куда она неуклюже лезет напролом, как какой-то глупый голодный медведь, и все сразу видит, и нужду, и меловый контур от человека, которым Иден с каждым днем все отчетливей себя ощущает, и смеет еще после этого к нему обращаться.

И невозможно понять, зачем это надо, тем более, что думать здорово мешает свинцовый шар головной боли, полностью заполняющий его череп изнутри, с чьей гладкой поверхности все мысли соскальзывают в небытие, не успев зародиться, а сам шар плавно вращается, закруживая собой все обозримое наружное пространство, отчего Идена постоянно тянет блевать, оттого-то он только и делал, что блевал, в первые сутки после того, как материализовался из ниоткуда в оранжерейной палате так называемой больнички. Для этого он пил воду, которую снова и снова приносила терпеливая сиделка, и сразу же выблевывал ее назад, на пол, на койку, на сиделку, на себя, в судок, в унитаз, испытывая при этом мучительное злорадство и не желая переставать вообще никогда, даже когда боль в горле и желудке уже стала затмевать собой головную. Несмотря на это, запас сил вскоре исчерпался и блевать больше не выходило, оставалось только праздно лежать и подогревать ненависть созерцанием мерных слезинок составной отравы, лениво переползающих из прозрачных вен капельницы в его собственные, да еще пытаться сквозь багровую пелену головной боли рассмотреть варианты кары за инцидент с Бриггсом, наверняка уготованной ему сослуживцами раненого бойца по выписке из неврологии.

Вариантов кары в арсенале у старшего, специально обученного медперсонала, впрочем, слишком много для того, чтоб можно было заранее предугадать, а выбор ее диктуется в основном заметками младшего состава, вносимыми в обходные журналы, и его непосредственными рапортами. Ведь сами по себе врачи здесь, как правило, слишком заняты заботой о внешней политике заведения, чтобы утруждаться внутренней, а также ведением документации, в которой на случай комиссий, аудитов и прочих неприятностей всегда соблюдается скрупулезный порядок.

Именно это столько раз пытался растолковать Идену Оливер – один из двух его соседей по пятиместной палате подросткового отделения и единственный из них, чьего здравомыслия хватает на понимание сути происходящего и участие в беседе. Однако же Иден Оливера не слушает, так как ненавидит, хотя и совсем иначе, чем Отто, третьего жильца палаты, который в это угрюмое полупустое помещение, обшитое неизменными панелями темного дерева, угодил только потому, что подходит по возрасту. В остальном же Отто не подходил в своей рыбьей жизни никогда и никуда, так как еще в утробе матери получил какой-то чудовищный изъян и лишился в результате почти всех средств для общения с миром, от которого с рождения был отделен непроглядной туманной завесой своего слабоумия. В наборе у него остались лишь такие нехитрые способы самовыражения, как мычание на разные лады или еще иногда визуальные эксперименты с помощью собственных фекалий, если до тех удается дорваться прежде сиделок с санитарками, а также самоудовлетворение, безудержное и беспрерывное – тягу к нему не в силах одолеть никакие седативы из больничного ассортимента, ибо в упрощенной вселенной Отто ласки отдельных частей своего тела носят характер забавной игры и никакого результата не предполагают, и поэтому неважно, в каком состоянии эти самые части находятся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю