355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Сергеева-Клятис » Пастернак в жизни » Текст книги (страница 9)
Пастернак в жизни
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:26

Текст книги "Пастернак в жизни"


Автор книги: Анна Сергеева-Клятис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

(Б.Л. Пастернак – В.Я. Брюсову, 15 августа 1922 г.)
* * *

Распад

 
Куда часы нам затесать?
Как скоротать тебя, Распад?
Поволжьем мира, чудеса
Взялись, бушуют и не спят.
 
 
И где привык сдаваться глаз
На милость засухи степной,
Она, туманная, взвилась
Революционною копной.
 
 
По элеваторам, вдали,
В пакгаузах, очумив крысят,
Пылают балки и кули,
И кровли гаснут и росят.
 
 
У звезд немой и жаркий спор:
Куда девался Балашов?
В скольких верстах? И где Хопер?
И воздух степи всполошен:
 
 
Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц.
Он замер, обращаясь в слух.
Ложится – слышит: обернись!
 
 
Там – гул. Ни лечь, ни прикорнуть.
По площадям летает трут.
Там ночь, шатаясь на корню,
Целует уголь поутру.
 
1917
* * *

…Это был разгар уличных боев. Пальба, также и орудийная, ни на минуту не прекращалась. <…> Отовсюду доходили слухи, что рабочие берут перевес. Бились еще отдельные кучки юнкеров, разобщенные между собой и потерявшие связь со своим командованием. Район Сивцева входил в круг действий солдатских частей, наседавших на центр с Дорогомилова. Солдаты германской войны и рабочие подростки, сидевшие в окопе, вырытом в переулке, уже знали население окрестных домов и по-соседски перешучивались с их жителями, выглядывавшими из ворот или выходившими на улицу.

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
* * *

От невообразимого шума и гама, в который вмешивались треск пулемета и густой бас канонады, мы сразу же оглохли, будто пробкой заткнуло уши. Долго выстоять было трудно, хотя страха я не ощутил никакого: стрельба шла перекидным огнем, через двор; но общая картина звукового пейзажа была такова, что больно было ушам и голове; визг металла, форменным образом режущего воздух, был высок и свистящ – невозможно было находиться в этом аду… Так длилось долго, казалось – вечность! Выходить на улицу нельзя было и думать.

Телефон молчал, лампочки не горели и не светили, а только изредка вдруг самоосвещались красным полусветом, дрожа, и то только на доли минуты. Вода бежала также неустойчиво, часто заменяясь клекотом или легким воем.

(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 422)
* * *

В не убиравшуюся месяцами столовую смотрели с Сивцева Вражка зимние сумерки, террор, крыши и деревья Приарбатья. Хозяин квартиры, бородатый газетный работник чрезвычайной рассеянности и добродушья, производил впечатленье холостяка, хотя имел семью в Оренбургской губернии. Когда выдавался досуг, он охапками сгребал со стола и сносил на кухню газеты всех направлений за целый месяц вместе с окаменелыми остатками завтраков, которые правильными отложеньями из свиной кромки и хлебных горбушек скапливались между его утренними чтеньями. Пока я не утратил совести, пламя под плитой по тридцатым числам получалось светлое, громкое и пахучее, как в святочных рассказах Диккенса о жареных гусях и конторщиках. При наступленьи темноты постовые открывали вдохновенную пальбу из наганов. Они стреляли то пачками, то отдельными редкими вопрошаньями в ночь, полными жалкой безотзывной смертоносности, и так как им нельзя было попасть в такт и много гибло от шальных пуль, то в целях безопасности по переулкам вместо милиции хотелось расставить фортепьянные метрономы. Иногда их трескотня переходила в одичалый вопль. И как часто тогда сразу не разобрать бывало, на улице ли это или в доме.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Стихи Б. Пастернака сразу производят впечатление чего-то свежего, еще небывалого: у него всегда своеобразный подход к теме, способность все видеть по-своему. В области формы – у него богатство ритмов, большею частью влитых в традиционные размеры, и та же новая рифма, создателем которой он может быть назван даже еще в большей степени, чем Маяковский. В творчестве языка Пастернак также осторожен, но редко, сравнительно, прибегая к творчеству слов, он смел в новых синтаксических построениях и в оригинальности словоподчинений. Насколько Маяковский, по настроениям своей поэзии, близок к поэтам пролетарским, настолько Пастернак, несомненно, – поэт-интеллигент. Частью это приводит к широте в его творческом захвате: история и современность, данные науки и злобы дня, книги и жизнь – все на равных правах входит в стихи Пастернака, располагаясь, по особенному свойству его мироощущения, как бы в одной плоскости. Но частью та же чрезмерная интеллигентность обескровливает поэзию Пастернака, толкает его к антипоэтической рефлексии, превращает иные стихи в философские рассуждения, подменяет иногда живые образы остроумными парадоксами. У Пастернака нет отдельных стихотворений о революции, но его стихи, может быть, без ведома автора, пропитаны духом современности…

(Брюсов В.Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Печать и революция. 1922. № 7. С. 57)
* * *

Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] не остается глух и к современности, он ее слышит, он ее поет. И в этом смысле он не реакционер, а революционер-поэт. Весь вопрос только в том, как он ее поет, чья душа каких социальных групп оформляет и познает через поэта современность?

Нам ясно, из сущности содержания ее, из выбора самых тем, из формы его стиха, косноязычной, дрожащей на мелких нотах, неизменно сиплой даже в остроте своей и разнообразии тонов, что это выполз из-за увядшей герани, из уюта мещанского муравейничка, разворошенного революцией, мещанин, тепличный аристократ наших социальных особняков. Самый настоящий, искренний и неподдельный. Острый поэт, он в каждой строчке своего стиха, в каждом слове обнажает перед нами свою еще боязливую, мелочную в основном душу. Его поэзия – это социальная дрожь, испуг, боязнь мещанина-аристократа, разбуженного революцией, который боится теперь своего одиночества, и он музыкально распахивает свое сердце, старается его распахнуть перед огромным заревеющим будущим, но, верный своей социальной сущности, теряется в мелочах, которые цепко держат его в своих ущемлениях.

(Правдухин В.П. В борьбе за новое искусство // Сибирские огни. 1922. № 5. С. 175)
* * *

Пастернак – поэт с несомненным дарованием, только углубившийся в лабиринт, который может и не оказаться безусловным тупиком. Переживания его очень просты и общечеловечны, и именно поэтому он должен выбиваться из сил, чтобы в воплощении они были необычны и «удивительны». Искусство его подобно системе разнообразно-искажающих стекол, поставленных между переживанием и воплощением. Искусство его чисто формальное, хотя за искусством стоит у него и человеческое содержание. Надо ли его за эту формальность осуждать? И не подвиг, не столпничество ли – своего рода отказ от слишком простого доступа к читательскому пониманию во имя ремесла? Я не отчаиваюсь в Пастернаке. Работа, даже ненужная и бесплодная, лучше успокоения в самодовольной привычке.

(Святополк-Мирский Д.П. О современном состоянии русской поэзии (1922) // Новый Журнал. 1978. Кн. 131)
* * *

«Сестра моя жизнь» симптоматична для всей русской поэзии. Она знаменует собой поворот от непримиримости школ (их односторонности) в такой же мере, как и от эклектизма, столь милого сердцу «уставших»… Отправляясь от футуризма и через футуризм, поэт прошел свой Sturm und Drang период[122]122
  Период «Бури и натиска»; термин относится к зарождению романтизма в немецкой литературе конца XVIII века, здесь имеется в виду любой бунтарский период в развитии поэзии.


[Закрыть]
и прорвался к солнцу зрелости.

(Черняк Я.З. // Печать и революция. М., 1922. № 3 (6). С. 303. – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь)
* * *

В 1922 году (может быть, в конце 1921-го) Яше[123]123
  Я.З. Черняк (1898–1955) – критик, литературовед, историк литературы. В 1922–1931 гг. он работал в журнале «Печать и революция», где напечатал свою рецензию на «Сестру мою жизнь» Пастернака. В 1923–1925 годах близко дружил с Пастернаком, помогая ему выжить материально в невыносимых условиях послереволюционной действительности.


[Закрыть]
попали в руки стихи Б.Л. Пастернака, молодого, до того ему неведомого поэта. Поэзия была Яшиной страстью, он сам в то время писал стихи. Стихи чужие чувствовал остро и тонко. Хорошие стихи приводили Яшу в состояние восторга, подъема, были для него счастьем. Для него не существовали «трудные» стихи. Сквозь слова и строчки он чувствовал, «видел» самую душу поэта, его мысли и чувства. В это примерно время Яша начал работать в журнале «Печать и революция». Первое, что он там напечатал, была рецензия на книгу стихов Б.Л… «Сестра моя жизнь». Рецензия понравилась Пастернаку, и он пришел в редакцию.

(Черняк Е.Я. Пастернак. Из воспоминаний // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 133)
* * *

О доказуемых сокровищах поэзии Пастернака (ритмах, размерах и пр.) скажут в свое время другие – и, наверно, не с меньшей затронутостью, чем я – о сокровищах недоказуемых.

Это дело специалистов поэзии. Моя же специальность – Жизнь.

«Сестра моя Жизнь»! – Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего – руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень.

Ливень: все небо на голову, отвесом: ливень впрямь, ливень вкось – сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, – ты ни при чем: раз уж попал – расти!

Световой ливень.

Пастернак – большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет.

(Цветаева М.И. Световой ливень // Эпопея. 1922. Декабрь. № 3. С. 13)
* * *

В 1912–1913 годах Пастернак не лез в желтую кофту и не раскрашивался[124]124
  Упоминаются атрибуты первых скандальных выступлений футуристов.


[Закрыть]
, и в 1915–1916-х не «брал Россию мертвой хваткой»[125]125
  Фраза Маяковского из футуристического манифеста «Капля дегтя»: «Футуризм мертвой хваткой ВЗЯЛ Россию» (1915).


[Закрыть]
, во время революции не напрашивался ни в «буревестники», ни в производственные пропагандисты, ни в «классические Давиды»[126]126
  Понятная для современников многозначность: ближайшего соратника Маяковского по футуризму звали Давид Бурлюк.


[Закрыть]
. Жизнь становится то на голову, то на четвереньки, поэты из кожи лезут – не отстать от «ритма». Пастернак помалкивает себе: помалкивает с 1916 по 1922 годы – шесть лет. Каких лет!

Но когда после шести лет молчания, спустя пять лет после своего создания, выходит «Сестра моя жизнь» – голос из провинции! – то этот голос из провинции, из 1917 года, современнее и значительнее всего архизлободневного печатного, непечатного и эстрадного крика.

(Ромм А.И. // Корабль. Калуга. 1923. Январь. № 1–2 (7–8). С. 45. – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь)
* * *

«Сестра моя жизнь» – третья книга Пастернака (написана она пять лет тому назад). После обещающих спазм «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров» – истинный классицизм, антологическая простота. Это – роман. Тема – любовь, то есть самая обычная и самая неожиданная из всех мыслимых тем. Неожиданная: в любви подлинного поэта биография становится космогонией, а каждый взрыв слез где-нибудь в Балашове грозит вторым потопом.

(Эренбург И.Г. // Новая русская книга. Берлин. 1922. № 6. С. 11. – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь)
* * *

Я познакомился с Пастернаком в то самое лето, когда «ветер лузгал семечки и пылью набухал». Он жил недалеко от Пречистенского бульвара в большом доме. Это было время «Сестры моей жизни». Он читал мне стихи. Не знаю, что больше меня поразило: его стихи, лицо, голос или то, что он говорил. Я ушел полный звуков, с головной болью.

(Эренбург И.Г. Книга для взрослых // Знамя. 1936. № 5. С. 68)
* * *

Когда летом 1917 г. ко мне в Нащокинский пришел знакомиться И.Г. Эренбург, то сделал он это по совету Брюсова. У нас ничего не вышло. Мне некоторые его стихи понравились, я же ему был совершенно чужд. Первого же моего ответа на его вопрос, кого или что я люблю, он совершенно не понял. Я сказал: больше всего на свете я люблю проявленье таланта. Он ответил, что именно этого-то он и не любит, и из слов его я понял, что ему представляется, будто он наткнулся на эстета и разубеждает его.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 27 марта 1926 г.)
* * *

Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне и Маяковском. Все это неверно. Не так. Я вовсе не читал стихи Эренбургу в первую встречу. Наоборот, он читал мне свои. Вначале Эренбург не понимал и не принимал меня и А. Белого. Это Брюсов убедил Эренбурга, заставил его читать и понимать мои стихи. Вообще мало мне нравится, как пишет Эренбург. Все это как-то бескостно, все у него взято с кондачка. Даже стиль. Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно.

(Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 177)
* * *

Последним выпущенным для всеобщего обихода и пользования российским поэтическим требником была «Сестра моя жизнь» Пастернака. Со времен Батюшкова в русской поэзии не звучало столь новой и зрелой гармонии. Пастернак не выдумщик и не фокусник, а зачинатель нового лада, нового строя русского стиха, соответствующего зрелости и мужественности, достигнутой языком. Этой новой гармонией можно высказать все что угодно – ею будут пользоваться все, хотят они того или не хотят, потому что отныне она общее достояние всех русских поэтов.

(Мандельштам О.Э. Буря и натиск // Мандельштам О.Э. Собрание сочинений: в 4 т. М., 1993. Т. 2. С. 298)
* * *

Величественная домашняя русская поэзия Пастернака уже старомодна. Она безвкусна, потому что бессмертна; она бесстильна, потому что захлебывается от банальности классическим восторгом цокающего соловья. Да, поэзия Пастернака – прямое токование (глухарь на току, соловей по весне), прямое следствие особого физиологического устройства горла, такая же родовая примета, как оперенье, как птичий хохолок.

 
Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьев поединок…
 

Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это кумыс после американского молока.

Книга Пастернака «Сестра моя жизнь» представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос ставится по-иному, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат.

(Мандельштам О.Э. О поэзии // Мандельштам О.Э. Собрание сочинений. Т. 2. С. 556)
* * *

Милый мой, я ничего не понимаю! Что хорошего нашли Вы во мне! Кто внушал и подсказывал Вам статьи вроде «Российских» или той, что в «Русском искусстве»[127]127
  Речь идет о цитированных выше статьях Мандельштама о поэзии Пастернака: «Буря и натиск» («Русское искусство». 1923. № 1) и «О поэзии» («Русское искусство», 1923, № 2–3).


[Закрыть]
. На что Вы польстились? Да мне ведь и в жизнь не написать книжки, подобной «Камню»[128]128
  Первая книга стихов О.Э. Мандельштама, впервые изданная в 1913 г. Она выдержала еще два издания – в 1916 и 1922 гг.


[Закрыть]
! И как давно все это сделано, и сколько там в тиши и без шума понаоткрыто америк, которые потом продолжали открываться с большею живописностью только оттого, что сопровождались плутаньем у самой цели и провалами в Саргассовых морях, с плеском, бултыханьем и всеми прелестями водолазных ощущений, всегда импонирующих, как паровозы и полисмены в фильмах.

Мне было бы совсем легко писать все это Вам, как и твердить кругом, если бы не одно обстоятельство, которое всегда отравляет мне такие восторги. Я не знаю отчего (это красной нитью проходит через мое прошлое, а последние годы только сплошь из нее и тканы), но я ни разу в жизни не сделал ничего из того, что хотел или считал должным, приятным или полезным. Вся она составилась из кусочков, подбиравшихся помимо воли и мимо чаяний и главных устремлений. Ее целостность – явочного порядка.

(Б.Л. Пастернак – О.Э. Мандельштаму, начало ноября 1924 г.)
* * *

Какие-то свежие ноты были в нескольких стихотворениях книги «Сестра моя жизнь». Но уже «Темы и вариации» были компромиссом, шагом против творческой совести, такой книги не существует. Ее не было в замыслах, в намерении. Ее составили отходы из «Сестры моей жизни», отброшенный брак, не вошедший в названную книгу при ее составлении.

(Б.Л. Пастернак – В.Т. Шаламову, 9 июля 1952 г.)
* * *

Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба, и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. Громадная, тоже конская, дикая и робкая ро́скось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и – вдруг – прорыв в слово, чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил или дуб. Слово (в беседе) – как прерывание исконных немот. Да не только в беседе; то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе. Пастернак живет не в слове, как дерево – не явственностью листвы, а корнем (тайной).

(Цветаева М.И. Световой ливень // Эпопея. 1922. Декабрь. № 3. С. 11)
* * *

И вот я уже стою в тесной редакционной комнате «Красной нови» в Кривоколенном переулке и смотрю на стычку королевича и мулата. Королевич во хмелю, мулат трезв и взбешен[129]129
  Под именем «королевича» В. Катаев изображал в своем романе С. Есенина, под именем «мулата» – Б. Пастернака.


[Закрыть]
. А сын водопроводчика их разнимает и уговаривает: ну что вы, товарищи…

Испуганная секретарша, спасая свои бумаги и прижимая их к груди, не знала, куда ей бежать: прямо на улицу или укрыться в крошечной каморке кабинета редактора Воронского, который сидел, согнувшись над своим шведским бюро, черный, маленький, носатый, в очках, сам похожий на ворону, и делал вид, что ничего не замечает, хотя «выясняли отношения» два знаменитых поэта страны.

Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то время как мулат – по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба, и на его лошадь, – с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторванными пуговицами с интеллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком в скулу, что ему никак не удавалось.

Что между ними произошло?

Так я до сих пор и не знаю. В своих воспоминаниях мулат, кажется, упомянул о своих отношениях с королевичем и сказал, что эти отношения были крайне неровными: то они дружески сближались, то вдруг ненавидели друг друга, доходя до драки.

По-видимому, я попал как раз на взрыв взаимной ненависти.

Не знаю, как мулат, но королевич всегда ненавидел мулата и никогда с ним не сближался, по крайней мере при мне. А я дружил и с тем, и с другим, хотя с королевичем встречался гораздо чаще, почти ежедневно. Королевич всегда брезгливо улыбался при упоминании имени мулата, не признавал его поэзии и говорил мне:

– Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?

Я отмалчивался, потому что весь был во власти поэзии мулата, а объяснить ее магическую силу не умел; да если бы и умел, то королевич все равно бы ее не принял: слишком они были разные.

(Катаев В.П. Алмазный мой венец // Катаев В.П. Трава забвения. М., 1999. С. 114–115)
* * *

Хотя с Маяковским мы были на «вы», а с Есениным на «ты», мои встречи с последним были еще реже. Их можно пересчитать по пальцам, и они всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

За две недели до смерти С. Есенина Н. Асеев разговаривал с ним о призвании поэта и о многом другом. Есенин защищал право поэта на писание ширпотребной лирики романсного типа. Асеев записал слова Есенина: «Никто тебя знать не будет, если не писать лирики: на фунт помолу нужен пуд навозу – вот что нужно. А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись – тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..»

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 227–228)
* * *

Борис Леонидович сказал мне: «Есенин так недружески относился ко мне, что я не мог строить свое отношение к нему, не основываясь на этом». После этих слов, произнесенных в раздумье, Пастернак, вероятно, вспомнил свои последние столкновения с Есениным и продолжал: «И тем не менее смерть его поразила меня; чувствую какое-то оцепенение, будто у самого петля на шее».

(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 77)
* * *

Вы уже, конечно, узнали о смерти Есенина. Этот ужас нас совершенно смял. Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердцеразрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося.

Он прожил замечательно яркую жизнь. Биографически, в рамках личности – это крайнее воплощенье того в поэзии, чему нельзя не поклоняться и чему остались верны Вы, а я нет. Последнее стихотворенье он написал кровью. Его стихи неизмеримо ниже его мужества, порывистости, исключительности в буйстве и страсти. Вероятно, я не умею их читать. Они мне, в особенности последние (т. е. не предсмертные, а те, что писались последние 2 года), говорят очень мало. Стихией музыки все это уже давно пережито. Я не помню, что́ именно я писал Вам летом о тягостности, связанной у меня с ним и его именем. Между прочим и он, вероятно, страдал, среди многого, и от этой нелепости. Из нас сделали соперников в том смысле, что ему зачем-то тыкали мною, хотя не было ни раза, чтобы я не отклонял этой несуразицы. Я доходил до самоуничиженья в стараньи разрушить это сопоставленье, дикое, ненужное и обидное для обеих сторон. Там кусок горящей жизни, бездонная почвенность, популярность, признанность всеми редакциями и издательствами и пр., здесь – мирное прозябанье, готовое расписаться в своей посредственности, постоянная спорность, узкий круг, другие, несравнимые загадки и задачи, конфузящая обстановка отказов и двусмысленностей. И только раз, когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т. е. когда, точнее, я услыхал свои же слова, ему сказанные когда-то, и лишившиеся, в его употребленьи, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где естественно было ждать от большого человека глубины и задушевности. Он между прочим думал кольнуть меня тем, что Маяковский больше меня, это меня-то, который в постоянную радость себе вменяет это собственное признанье. Сейчас горько и немыслимо об этом говорить. Но я пересматриваю и вижу, что иначе я ни чувствовать, ни поступать тогда не мог, и, вспоминая ту сцену, ненавижу и презираю ее виновника, как тогда.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 4 января 1926 г.)
* * *

28 декабря 1920 года, в городе Москве, под вечер в мою комнату вошел поэт. В сумерках я не мог ясно разглядеть его лица. Были очевидны лишь смуглая чернота и большие печальные глаза. Он был обмотан шарфом. Меня поразили застенчивость и вызов, обидчивость внешнего самолюбия и бесконечная стыдливость всех внутренних жестов.

(Эренбург И.Г. Борис Леонидович Пастернак // Портреты русских поэтов. Берлин, 1922. С. 127)
* * *

С самого начала, с раздомашнего, чуть заспанного вида хозяина, впустившего нас, – «у меня не прибрано, пойдемте в комнату брата» – с этой его первой фразы исчезло наше парализующее, не дающее ни думать, ни говорить волнение. Просто нам стало хорошо. Разговор быстро вышел за деловые рамки, стал разговором вообще – то пересыпанным шутками, то касающимся очень серьезных вещей. Только что вышла книга «Сестра моя жизнь», стихи из которой до того ходили в списках.

– Меня хвалят, даже как-то в центр ставят (он сказал это почти грустно), а у меня странное чувство. Будто я их загипнотизировал меня хвалить, и вот когда-нибудь обнаружится, что все это не так. Словно доверили кучу денег и вдруг – страх банкротства. Понимаете, чувство какой-то ответственности огромной…

– Как вы можете так думать? – вспыхиваю я, забыв не только робость, но и сдержанность. – Да я ругаться с вами буду!

Ну, конечно, я не понимала тогда сути его слов, того, что им двигало. Сейчас – понимаю. Мысль об ответственности художника перед обществом и перед собственным творчеством, присущая Пастернаку органически, в те дни особенно остро, особенно глубоко волновала его. Впервые обозначилась тогда и так сразу ярко засияла его слава. Он не купался в ее лучах, не ослеплялся ею. Он принимал на себя ее бремя. И высказать тревожившую его мысль нам, едва знакомым юнцам, возможно, позволило ему сразу определившееся доверие к нашей ничем не замутненной открытости, к нашей бескорыстной к нему любви. А в нем самом били через край горячие ключи душевного и духовного богатства, стремящиеся излиться. Тем же полна была и его поэзия. И таким же завораживающим и чистым было его человеческое обаяние: ничего деланого, ничего наносного, выставленного напоказ. Скорее, это была свобода, данная себе, выражать свою сущность со всем ее своеобразием. Он говорил так же непросто, как писал, – потому что мысль его шла путем метафор, часто сложных, неожиданно сменявших одна другую. Видимо, главное было в необычайном своеобразии его мироощущения. И оттого, что естественным самовыражением была для Бориса Пастернака первоначально музыка и только позже стало слово.

(Кунина Е.Ф. О встречах с Борисом Пастернаком // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 110–111)
* * *

У Пастернака, когда он выступал один, а это было чрезвычайно редко, да и не в таком колизее, как Политехнический, а в обстановке достаточно камерной, слушатель был иной: в какой-то мере «отборный», ищущий в поэзии поэзию, а не лозунги агитпропа: «комсомолия» сюда не «валила». Но Пастернак иногда – и тоже нечасто – в качестве сопринадлежника цеха футуристов выступал и вместе с соседями по изму «за компанию» <…> Пастернак никогда никуда не лез, не выпирал, не пробивался (полный антипод Маяковскому) – скромный, застенчивый, старающийся оставаться «в тени». Пастернак не выносил никакой рекламы и шумихи вокруг себя и своего творчества…

Несколько угловатый, вовсе не стройный и без… молодечества – скорее как бы где-то надломанный (или немного неуклюжий?); в неизменном (и тоже не совсем «уклюжем»), далеко не первой молодости черном костюме, пиджак которого «ломал» фигуру – талия где-то заметно ниже места, ей положенного, с живописными «вывихами» и «закрутами» в причесанной, всего вероятнее, после гребенки пятерней, то есть достаточно «экзистенциальной» в ее анархической первородной неприкосновенности шевелюре.

Пастернак был первым незарегистрированным экзистенциалистом – на трибуне появлялся как бы неохотно («за компанию»), словно выволакивал самого себя. Не преображало и само выступление, то есть чтение стихов. Читал он вяло, тягуче, глухим неярким голосом. Никакой декламационной игры, никакой модуляционной «архитектуры», никакого шарма обволакивающей «музыкальной» скандировки: бесстрастно, ровно, хотя и с положенной по штату того времени «ненавистью» и с высоким – особым («пастернаковским») «завывом» в местах ударного ритмического членения стиха. Проигрывали ли его стихи при таком чтении автора?

Нет, этого не скажешь: слишком уж они были спаяны в одно непрерывное стилистическое единство с самим автором, слишком много было во всем этом – по совокупности – пастернаковского своеобычного неповторимого шарма, безыскусственной простоты и «младенческой невинности» большого яркого поэта с какой-то его человеческой неприспособленностью.

(Барсов В. Пастернак и Брюсов: Страница прошлого // Русская мысль. 1959. 28 июля)
* * *

Писатель, поэт, как Егова, должен быть невидимым и легендарным, как перед valet de chambre[130]130
  Слуга, убирающий комнаты (фр.).


[Закрыть]
, так и перед толпою, чернью, ежели она его часто за полтинник может одобрить или освистать… – словом, будь очень скуп на показыванье себя и не увлекайся этими материальными выгодами: только художественно литературная работа твоя ценна, значительна…

(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 1 декабря 1932 г. // Пастернак Б.Л. Письма к родителям и сестрам. С. 562)
* * *

Дорогой папа, я изнемогаю под бременем моего «авторитета», ложного, скверного, мифического: он мне жить не дает.<…> Ах, опять ты неправильно представляешь меня, если думаешь, что я победителем выхожу на сцену, Могилевским[131]131
  А.Я. Могилевский (1885–1955) – знаменитый скрипач.


[Закрыть]
или Собиновым… <…> Но в указаньях своих ты прав, они остаются истинами и вне рамок чуждого мне артистического карьеризма, и спешу уверить тебя, что я им следую…

(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 27 декабря 1932 г.)
* * *

…Давно-давно, в году двадцать втором, я был пристыжен сибаритской доступностью победы эстрадной. Достаточно было появиться на трибуне, чтобы вызвать рукоплескания. Я почувствовал, что стою перед возможностью нарождения какой-то второй жизни, отвратительной по дешевизне ее блеска, фальшивой и искусственной, и это меня от этого пути отшатнуло. Я увидел свою роль в возрождении поэтической книги со страницами, говорящими силою своего оглушительного безмолвия, я стал подражать более высоким примерам.

(Пастернак Б.Л. Выступление на III Пленуме правления Союза советских писателей в Минске, 1936 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 232)

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю