Текст книги "Пастернак в жизни"
Автор книги: Анна Сергеева-Клятис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Кому это было нужно? Ему или мне? Вам или маме? Выжидательный период, прошедший в словесном «воздержании», был бы чище и содержательней. Я, повторяю, ничего за это время не возлагала на Борю и ничего не ждала. Но сам он настойчиво обострял мою наблюдательность, наводил эксперимент на самого себя, и я клянусь Вам, что ни я, ни моя любовь к Боре не виноваты нисколько, если все неотвязней и отчетливей его образ переходил в хлестаковский.
Мама – иначе. Она выбаливала Борю. И эти деньги! Заключить невыполненные, оборванные в клочки обещания родственной подачкой! Как это бестактно само по себе! Если б Вы знали, какая горечь, какая жгучая боль в этой сторублевке![142]142
Сто рублей, вырученные за продажу одной из картин, просил тайно передать сестре Л.О. Пастернак, Борис не стал скрывать, откуда деньги, думая этим восстановить прерванные отношения между родными. Однако помощь была воспринята А.О. Фрейденберг, а вслед за ней и Ольгой, как оскорбление.
[Закрыть] Мама так рыдала, так возмущалась; я переживала чувство чего-то фатального – за что такое нагроможденье одних горестей? И опять поднимаешь голову, опять начинаешь принимать жизнь, продолжаешь ее опять и опять.
В конце концов, когда вкладываешь в жизнь героическое содержание, отбиваешься беспрестанно от ее гротесков, смотришь ей прямо в глаза своей нуждой, своим не желающим передышки упорством – о, как тогда мерзка кажется и преступна чья-то невыполненность! Разве Боря не понимает, что моя жизнь уже стала биографией? Что ее страдания давно перешли за норму реальности и сделались приемом искусства? Это уже стало частью эпоса – скажите ему; давать мне обещания — значит не иметь литературного чутья.
(О.М. Фрейденберг – Е.В. Пастернак, 27 ноября 1924 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 110–111)
* * *
Олечка, за что? За что Вы Борю? Он просил Вас приехать, что и как он мог без Вас сделать? Он Вам писал, вероятно, о своей готовности, о своей заинтересованности и любви к Вам – и это правда. Кое-что он предпринимал. Но поймите, так мой Дудль[143]143
Прозвище, которое дали Фрейденберги сыну Пастернака – Жене.
[Закрыть] ходит, бежит по комнате и не знает, где остановится, на что обопрется. Ваш приезд собрал бы все движения, направил бы их. А потом, Оля. Как Вам не стыдно, да и маме тоже, почему Вы готовы видеть в человеке гадость, что Вы не видали Бориных глаз, не слыхали голоса, не поняли, как он вас слушает? Почему, раз почувствовав вас, я бы не посмела на вас обидеться, считала бы это кощунством. Это я про деньги, какая тут связь между обещаниями и деньгами? Я тоже получила от Леонида Осиповича немножко денег на нужды Женички, что мне обидеться, обидеться за себя, за Борю, за то, что это похоже на подачку. Да я не смею, это неправда.
(Е.В. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 30 ноября 1924 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 113)
* * *
…Подобно тому как исконная Россия ушла под землю, скрылась в земле, так и все Вы покинули ее лишь для того, чтобы хранить ей верность сейчас, когда она затаилась. С какой силой и каким волнением, дорогой Леонид Осипович Пастернак, я почувствовал это в прошлом году в Париже: я встретил там своих старых русских друзей и нашел новых, и с разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса. Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи (в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом, – к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю «к сожалению», потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их). А теперь я взволнован известием о том, что не только один Борис, уже признанный поэт нового поколения, продолжает интересоваться мной и моими работами, но и что все Ваши сохранили сердечное и участливое внимание к моей жизни и что Вы, милый друг, поддерживали в Ваших близких память обо мне и питали их симпатии ко мне, бесконечно умножая таким образом дорогое моему сердцу богатство[144]144
Перевод с нем. К.М. Азадовского
[Закрыть].
(Р.М. Рильке – Л.О. Пастернаку, 14 марта 1926 г.)
* * *
<…> Сейчас – обрадую вас – получил от Рильке очень приятное и драгоценное письмо – особенно для тебя, Боря. Дело в том, что мы ведь пребывали в сомнении насчет его существования вообще, и вот с полгода или менее назад – по газетам стало известно, что литературный мир празднует 50-летие его рождения, печатались приветствия и т. д. Убедившись, таким образом, в его благополучном «существовании», обрадовавшись этому, я как-то решил также его поздравить и тряхнуть стариной, то есть написать ему несколько искренних теплых строк и даже часть по-русски. Между прочим, перебирая наши прошлые встречи, передал ему, как вы – мои дети, и особенно мой старший сын, «ныне проявивший себя ярко русский поэт» – самые ярые и искренние его поклонники. Не зная его адреса, я послал через Insel Verlag – оно достигло его лишь недавно (он в Швейцарии), и вот я получил огромное содержательное и радостное его ответное письмо, радостное потому, что он о тебе, Боря, с восторгом пишет (и начало письма «по-русски»… но забыл немного писать – вместо ъ – ь…) и недавно читал в парижском журнале перевод Valery. Пришлем в следующий раз Лидочкой переписанные выдержки – боюсь оригинал прислать – как бы не пропало.
(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 17 марта 1926 г. // Рильке Р.М. Дыхание лирики: переписка с М. Цветаевой и Б. Пастернаком. Письма 1926 года. М., 2000. С. 34)
* * *
Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра неприбранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки, и, задерживаясь в паденьи и как бы в чем-то сомневаясь, за окном редкими считанными снежинками нерешительно шел снег. Но заметно удлинившийся день весной в зиме, как вставленный, стоял в блуждающей серобахромчатой раме. В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтенье. Утром того дня я прочел в первый раз «Поэму Конца»[145]145
«Поэма Конца» и «Крысолов» – поэмы М. Цветаевой, в это время интенсивно переписывавшейся с Пастернаком. Связь между гением Цветаевой и гением Рильке сразу установилась в сознании Пастернака, отсюда и тройственная переписка, организованная им.
[Закрыть]. Мне случайно передали ее в одном из ручных московских списков, не подозревая, как много значит для меня автор и сколько вестей пришло и ушло от нас друг к другу и находится в дороге. Но поэмы, как и позднее полученного «Крысолова», я до того дня еще не знал. Итак, прочитав ее утром, я был еще как в тумане от ее захватывающей драматической силы. Теперь, с волненьем читая отцово сообщенье о Вашем пятидесятилетьи и о радости, с какой Вы приняли его поздравленье и ответили, я вдруг наткнулся на темную для меня тогда еще приписку, что я каким-то образом известен Вам. Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе. Я не только не представлял себе такой возможности за двадцать с лишним лет моего Вам поклоненья, но она наперед была исключена и теперь нарушала мои представленья о моей жизни и ее ходе. Дуга, концы которой расходились с каждым годом все больше и никогда не должны были сойтись, вдруг сомкнулась на моих глазах в одно мгновенье ока. И когда! В самый неподходящий час самого неподходящего дня! На дворе собирались нетемные говорливые сумерки конца февраля. В первый раз в жизни мне пришло в голову, что Вы человек, и я мог бы написать Вам, какую нечеловечески огромную роль Вы сыграли в моем существованьи. До этого такая мысль ни разу не являлась мне. Теперь она вдруг уместилась в моем сознаньи. Я вскоре написал Вам.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *
Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет. Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт – мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле. Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего меня, когда я пишу эти строки, не поддается выражению. То, что я чудом попался Вам на глаза, потрясло меня. Известие об этом отозвалось в моей душе подобно току короткого замыкания[146]146
Перевод с нем. Е.Б. Пастернака
[Закрыть].
(Б. Пастернак – Р.М. Рильке, 12 апреля 1926 г.)
* * *
Как мне благодарить Вас: Вы дали мне увидеть и почувствовать то, что так чудесно приумножили в самом себе. Вы смогли уделить мне так много места в своей душе, – это служит к славе Вашего щедрого сердца. Да снизойдет на Вас всяческое благословение![147]147
Письмо Рильке переслала Пастернаку Цветаева. На втором листочке она своей рукой переписала строки из письма Рильке к ней: «Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать: прилагаемое же письмо отправьте Вашему другу в Москву. Как приветствие». Пастернак всю жизнь хранил оба эти листочка в конверте с надписью «Самое дорогое».
[Закрыть]
(Р.М. Рильке – Б.Л. Пастернаку, май 1926 г. // Рильке Р.М. Дыхание лирики. С. 106)
* * *
Кн. С.-Мирский[148]148
Д.П. Святополк-Мирский (1890–1939) – русский литературовед, литературный критик, публицист; после эмиграции в 1920 г. читал курс русской литературы в Королевском колледже Лондонского университета. Издал несколько антологий русской поэзии и ряд книг и статей о русской литературе на английском языке; защитил магистерскую диссертацию о Пушкине, был ценителем и пропагандистом русского модернизма. Вернулся в советскую Россию в 1932 г. Был репрессирован.
[Закрыть], конечно, согласится со мною, что мир вообще, и Россия в частности, видели великих поэтов и до Маяковского, до Артема Веселого и до Бориса Пастернака <…> И поразительно следующее. Все эти великие поэты выражались ясно и понятно. Образы их точны и отчетливы. В произведениях этих поэтов нет ребусов, кроме тех, конечно, которые созданы временем <…>. Великие большевистские поэты, имена которых кн. С.-Мирский называет англичанам, выражаются не то что вычурно и туманно, а чрезвычайно бестолково и безграмотно. Мало того, они убеждены, что бестолковость и нарушение всех правил языка и здравого смысла составляют отличительную черту поэзии. Что, например, значит: «Так сел бы вихрь, чтоб на пари пары паров в пути и мглу и иглы, как мюрид, не жмуря глаз свести»? Или: «Еще не всклянь, темно». Что значит «всклянь»? Или: «Теперь бежим ощипывать, как стон со ста гитар, омытый мглою липовый, садовый Сан-Готард»? Или: «Скрипели, бились о землю скирды?» Это все из великого Пастернака, прославляемого князем С.-Мирским.
* * *
Все непонятно для того, кто не имеет времени понять. Искусство – создание новых ценностей. Поэты потому и почитаются высшей породой людей, что они создают новое, т. е. такое, о чем раньше не знали и не догадывались. Никто не упрекает Эйнштейна за трудность теории относительности. Очевидно, стоит трудиться, чтобы понять. Не мы нужны поэтам, а они нам. Я допускаю, что многими Пастернак и Марина Цветаева не сразу воспринимаются, но ведь мне надо сделать усилие и для того, чтобы попасть из дома в Британский музей. Однако музей мне нужен, а не я ему, и поэтому я иду в него, а не жду, пока он ко мне прикотится.
(Святополк-Мирский Д.П. О консерватизме: Диалог // Благонамеренный. 1926. № 2. С. 91–92)
* * *
Недавно один критик негодовал на тех, кому досадна невнятность пастернаковской лирики[150]150
Имеется в виду статья Д.П. Святополка-Мирского в журнале «Благонамеренный» (1926, № 2) в защиту Пастернака и Цветаевой.
[Закрыть]. Критик отчасти в исходном пункте был прав: поэзия требует от воспринимающего известных усилий. Он должен уметь соучаствовать в творчестве поэта: уметь со-чувствовать: иначе никакое поэтическое произведение до него не дойдет. Но одно дело со-чувствовать, сосуществовать с поэтом, другое – решать крестословицы, чтобы убедиться после трудной работы, что время и усилия потрачены даром, что короткий и бедный смысл не вознаграждает нас за ненужную возню с расшифрованием. Кому охота колоть твердые, но пустые орехи? Расколов пяток, мы с легким сердцем выбрасываем все прочие за окно. Однажды мы с Андреем Белым часа три трудились над Пастернаком. Но мы были в благодушном настроении и лишь весело смеялись, когда после многих усилий вскрывали под бесчисленными капустными одежками пастернаковских метафор и метонимий крошечную кочерыжку смысла. «Есть два рода бессмыслицы», – говорит Пушкин: «одна происходит от недостатка чувств и мыслей, заменяемого словами; другая – от полноты чувств и мыслей и недостатка слов для их выражения». Позволительно думать, что мы умеем разбираться в этих «родах бессмыслицы» и отличать первый род от второго. Мы с радостью трудимся над бессмыслицей, проистекающей от недостатка слов для выражения чувств и мыслей. В этом случае труд наш вознагражден. Но когда убеждаемся, что бессмыслица оказалась первого рода, мы с полным правом откладываем книгу в сторону. Скажу больше того: даже из «хороших» бессмыслиц творчество поэта не должно состоять все целиком и сплошь. Дело поэта – именно находить слова для выражения самых сложных и тонких вещей. Мы охотно прощаем ему те отдельные случаи, когда бессилен выйти победителем в бореньях с трудностью. Но поэт, который всегда и сплошь оказывается побежден, который никогда не находит нужных и подходящих слов, – явно борется не за свое дело. К нему можно применить знаменитую остроту Тютчева: это Ахиллес, у которого всюду пятка.
(Ходасевич В.Ф. Парижский альбом // Дни. Париж. 1926. № 1027. С. 3)
* * *
…Ходасевич, спервоначала подарив меня проницательностью «равного», вдруг по прочтении Колина отзыва в «Нови»[151]151
Резко отрицательная рецензия Н.Н. Асеева на «Счастливый домик» В.Ф. Ходасевича была напечатана в журнале «Красная новь», 1922, № 4.
[Закрыть] стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли говорить об этом поэте.
(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 17 января 1923 г.)
* * *
Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. <…> Вы единственный, современником которого я могу себя назвать – и радостно – во всеуслышание! – называю. Читайте это так же отрешенно, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас – и не такое еще слышал! Вы же настолько велики, что не ревнуете.
(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, 10-го нового февраля 1923 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1926–1936 гг. М., 2004. С. 30)
* * *
Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой[152]152
Оттого-то я и проговариваюсь, и пишу. Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне, ты впору последним крайностям души, ты моя, и всегда была моею, и вся моя жизнь – тобой. – Примеч. Б. Пастернака.
[Закрыть], я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной. <…>
Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт! Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и, кажется, скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grösstes Leben lebe ich mit dir[153]153
Своей высшей жизнью я живу с тобой (нем.).
[Закрыть]. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме), начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног, горячий, воплощенный замысел, как и я, ты невероятная награда мне за рожденье и блужданья и веру в бога и обиды.
(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 25 марта 1926 г.)
* * *
Москва, нет – Россия для меня – только ты. Двух «там» быть не может. Я целиком в тебе. Моя Россия. Когда я гов<орю> Москва, я молн<иеносно> говор<ю>: П<астерна>к. До всего, что не ты (в<не> поля тв<оего> зрения и предвид<ения>), мне в Р<оссии> дела нет. Ты мой слух и мое зрение в Р<оссии>. Поскольку будет расш<иряться> их поле – будет расшир<яться> и мое. Это не слепость любви говор<ит>, доверяю тебе мой слух и мое зрение. Увидь и услышь за меня.
(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, ок. 9 апреля 1926 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1926–1936 гг. С. 169)
* * *
Ты думаешь, что судьба свела твое имя с Мариной, я – что это ее воля, упорно к этому стремившаяся. Это была та давнишняя боль в Берлине, совпавшая с зарождением Жени и теперь решительная в последний раз. Я не условия тебе диктовала, я спрашивала только тебя, равна ли твоя судьба моей. Ты отвечаешь, что твоя жизнь больше и шире, – я тоже так думаю (совершенно серьезно). Теперь все ясно. Прощай. Другом тебе быть не могу, ты невнимательно прочел письмо, там об этом есть. Я приложу все усилия, чтобы с тобой не встретиться.
(Е.В. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 16 августа 1926 г.)
* * *
Как рассказать мне тебе, что моя дружба с Цветаевой – один мир, большой и необходимый; моя жизнь с тобой – другой, еще больший и необходимый уже только по величине своей, и я бы просто даже не поставил их рядом, если бы не третий, по близости которого у них появляется одно сходное качество – я говорю об этих мирах во мне самом и о том, что с ними во мне делается. Друг от друга этим двум мирам содрогаться не приходится <…>. О чем твержу я тебе все это время. Чтоб не верна была ты мне, а верила в меня и мне верила. Это одухотворяет, а первое мертвит. А ты от меня требуешь обратного. Начал я это письмо тебе почти что плача. Да ведь и доведет до слез ужасное сознанье того, что́ в твоем лице дано мне и что ты с лицом и дареньем делаешь. Точно вас две. Разве неправда?
(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 20–21 мая 1924 г.)
* * *
Большая квартира, полученная дедом от Училища живописи в 1911 году, после его отъезда с бабушкой и с дочерьми в 1921 году в Германию была уплотнена и превратилась в типичную коммунальную квартиру. <…> Папе досталась большая дедовская мастерская. Я помню себя уже в комнате, разделенной надвое дощатой переборкой не доверху, обшитой плохим серым картоном с выпуклыми включениями разного цвета и плотности, которые интересно было выковыривать ногтем. В проходной комнате за занавеской и спинкой буфета я спал. Комнату рядом, бывшую прежде гостиной, занимал дядя Шура, известный впоследствии архитектор. Однажды я проснулся солнечным утром от звонкого смеха мамы и, не спрашивая позволенья, побежал за перегородку к родителям. Мама лежала в постели и смеялась, а Боря стоял в большом тазу на сложенных на полу дедушкиных холстах и обливался из кувшина холодной водой. Пожалуй, это было первое и самое счастливое из того, что я помню. Так начиналось каждое утро. Родители с раннего детства приучили Борю к утреннему умыванию холодной водой для закалки. Он неукоснительно придерживался этого всю жизнь.
(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 346)
* * *
Архивами называются такие учрежденья, где становятся документами и достопримечательностями последние пустяки. Какой ни на есть хлам, на который бы ты и не взглянула, в архиве величается материалом, хранится под ключом и описывается в регистре. Таков уже и мой возраст. Это звучит невероятно глупо. Для других, объективно, я очень еще от него далек. Но у меня хорошее чутье, и я чувствую его издали. Вот в чем его отличие. Что все становится материалом. Что начинаешь видеть свои чувства, которые дают на себя глядеть, потому что почти не движутся и волнуют тебя разом и одной только своей стороной: своей удаленностью, своим стояньем в пространстве. Ты открываешь, что они подвержены перспективе.
(Б.Л. Пастернак – Л.Л. Пастернак, 25 января 1925 г.)
* * *
Не осмеливаюсь после таких материальных предметов писать, как хотел бы, о той глубокой привязанности, которая давно уже привязывает меня к Вам как к автору, особенно «Сестры моей жизни»; книги столь бездонно содержательной, что, сходя в нее постоянно все глубже и глубже, я все еще не знаю, достиг ли я ее последнего круга и средоточия. Если бы я смел думать, что моя оценка может быть Вам интересна, я бы хотел Вам говорить также о том, что такого поэта, как Вы, у нас в России не было со времени золотого века, а в Европе сейчас может быть спор только между Вами и Т.С. Элиотом.
(Д.П. Святополк-Мирский – Б.Л. Пастернаку, 8 января 1927 г. // Флейшман Л.С. От Пушкина к Пастернаку: избранные работы по поэтике и истории русской литературы. М., 2006. С. 668–669)
* * *
Изо всех современников у меня к Вам одному такое большое личное чувство.
Я с большой радостью последнее время наблюдаю, как Вы незаметно и как бы тайно проникаете в поры современного читателя. А это я вижу вокруг себя и замечаю по тому, что слышу из Союза. Из самых неожиданных источников это ведет. Одна моя сверстница и старая приятельница, совсем далекая от новой поэзии (и вообще литературно не очень грамотная), поразила меня недавно знанием наизусть Сестры моей Жизни почти от начала и до конца. Такие случаи, по-моему, показательней и по существу ценнее, чем восторги литспецов.
(Д.П. Святополк-Мирский – Б.Л. Пастернаку, 5 сентября 1927 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 290)
* * *
Меня больно кольнуло известие о Х<одасеви>че. Как мне избавить тебя от «стрел», направленных в меня? Может быть, написать ему? Вообще я его во врагах не числил. Я даже как-то переписывался с ним, и это смешило и обижало И<лью> Г<ригорьевича>. Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем. Мне она казалась чем-то вроде затянутости за табльдотом: съест человек новизну признанья и успеха, развяжет салфетку, отвалит в естественность, и мы его увидим в партикулярном беспорядке роста. Вот именно, я иначе представлял себе его развитье. Я и сейчас не утратил бы дружеского чувства к нему, если бы не твои слова о гадостях, которые он тебе делает из неприязни ко мне. А этому свинству уже имени нет. Он знает, как меня звать и как меня хаять. Мог бы непосредственно. И адрес мой, во всех отношеньях, ему прекрасно известен. Был бы чересчур тонок и фантастичен домысел, что, желая поразить меня в сердце, он за мишень избрал как раз тебя. Этого он, вероятно, не знает, хотя уже и в Берлине я говорил с ним о тебе – горячей нельзя. Переписка наша оборвалась на его письме, написанном после смерти Брюсова. Оно мне решительно не понравилось. <…> По отношенью к Х. точно так же, как и в отношенье Брюсова, я всегда готов сдерживать всякий натиск ходячей фразы. Я не знаю, что его взвинтило против меня. <…> Но довольно о Х. Просто удивительно, что я так много о нем говорю. М. б., бессознательно я хочу тебя настроить на примиренье с ним. Помнится, он ко мне и к тебе хорошо относился.
(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 11 апреля 1926 г.)
* * *
Б<орис>, не взрывайся по пуст<якам>. Он (Х<одасевич>) тебя не любил, и не любит, и – главное – люб<ить> не может, любил бы – не тебя или – не он. «П<астерна>к – сильно-разд<утое> явл<ение>», вот что он говор<ит> о тебе напр<аво> и налево, а мне в спину – я тольк<о> чт<о> выш<ла> из комн<аты> – Сереже: «М<ежду> пр<очим>, М<арина> И<вановна> сильно преувелич<ивает> П<астерна>ка. Как все, впрочем».
Не огорч<айся>, что тебе дел<ать> с люб<овью> Х<одасеви>ча? Зачем она тебе? Ты большой и можешь люб<ить> (включ<ительно>) и Х<одасеви>ча. Он – тобой – разорвется, взорвется, на тебе сорв<ется>. Его нелюбовь к тебе – самозащита. Цену тебе (как мне) он знает.
(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, 18 апреля 1926 г. // Цветаева М.И, Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: Письма 1926–1936 гг. С. 183)
* * *
Вернемся к Пастернаку. Пастернак явно не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовольствием ограничил себя Ходасевич. Пастернаку, по-видимому, кажутся чуть-чуть олеографичными пушкиноообразные описания природы, чуть-чуть поверхностной – пушкинообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир.
(Адамович Г.В. Литературные беседы // Звено. 1927. 3 апреля. № 218. С. 2)
* * *
Значит, по Адамовичу, как будто выходит даже так, что Пастернак видит и знает «уже» побольше и поглубже Пушкина, а потому и явно «не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами», пушкинской поэтикой, слишком примитивной для такого титана мысли. Адамович только боится, что задача создать новую поэтику окажется Пастернаку не под силу.
Разумеется, я не буду всерьез «сравнивать» Пастернака с Пушкиным: это было бы дешевой демагогией и слишком легкой забавой. Уверен, что и сам Адамович не думает всерьез, будто Пастернак в «проникновении в мир» ушел дальше Пушкина. Недаром он дважды оговаривается: «кажется», «кажется». Если «кажется» – надо перекреститься. Покуда не перекрестимся, нам все будет казаться, что Пастернак что-то такое великое видит и знает…
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
<…> Сравнивать Пастернака, каков он есть, с Пушкиным – невозможно, смешно. Но эпохи позволительно сравнивать. Тысячи (буквально) нынешних Пастернаков, состоящих членами Всероссийского союза поэтов, во всей своей совокупности не равны Пушкину, хоть их помножить еще на квадриллионы. Не равны качественно. Но показательно для своей эпохи – равны. Вот природную их враждебность Пушкину, враждебность эпох и выразителей, Адамович ощутил ясно; но, к сожалению, не о ней он заговорил.
Петр и Екатерина были создателями великой России. <…> Пушкин еще продолжал дело, подобное петровскому и екатерининскому: дело закладывания основ, созидания, собирания. Как Петр, как Екатерина, как Державин, он был силою собирающей, устрояющей, центростремительной. И остался выразителем эпохи начал.
Ныне, с концом или перерывом петровского периода, до крайности истончился, почти прервался уже, пушкинский период русской литературы. Развалу, распаду, центробежным силам нынешней России соответствуют такие же силы и тенденции в ее литературе. Наряду с еще сопротивляющимися существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость – и сумели стать «созвучны эпохе». Они разворачивают пушкинский язык и пушкинскую поэтику, потому что слышат грохот разваливающегося здания – и воспевают его разваливающимися стихами, вполне последовательно: именно «ухабистую дорогу современности» – ухабистыми стихами.
«Пастернак довольствуется удобрением поэтических полей для будущих поколений, чисткой авгиевых конюшен», – пишет Адамович. Опять неверные и кощунственные слова, которые станут верными, если их вывернуть наизнанку. И опять Адамович говорит то, чего, разумеется, не думает. Никак не допускаю, чтобы «до-пастернаковская» (да и не до-пастернаковская, а до-футуристическая) поэзия русская была для Адамовича авгиевыми конюшнями. И для Адамовича она не загаженная конюшня, а прекрасный и чистейший дом. Но прав Адамович: пастернаки (а не Пастернак) весьма возле дома сего хлопочут и трудятся (не без таланта, тоже согласен). Только труд их – не чистка, а загаживание, не стройка, а разваливание. Тоже работа геркулесовская по трудности, но не геркулесовская, не полу-божеская по цели. Не авгиевы конюшни чистят, а дом Пушкина громят. Что скажут на это «будущие поколения» – не знаю. Верю – кончится нынешнее, кончится и работа пастернаков. Им скажут: руки прочь! Сами опять начнут собирать и строить, разрубленные члены русского языка и русской поэзии вновь срастутся. Будущие поэты не будут писать «под Пушкина», но пушкинская поэтика воскреснет, когда воскреснет Россия.
(Ходасевич В.Ф. Бесы // Возрождение. 1927. 11 апреля. № 678. С. 3)
* * *
Порадуйся на своего protégé Х<одасеви>ча. Отзыв труса. Ведь А<дамо>вич-то (статьи не читала, достану, пришлю) писал о тебе, а этот, минуя тебя, – о твоих ублюдках.
(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, середина апреля 1927 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1922–1936 гг. С. 321)
* * *
Ходасевича получил и прочел. Странно, меня это не рассердило. Чепуха не без подлости в ответ на чью-то, может быть еще большую чепуху? В.Ф. меня знает. Странно.
(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 29 апреля 1927 г.)
* * *
Читая Пастернака, за него по человечеству радуешься: слава Богу, что все это так темно. Если словесный туман Пастернака развеять – станет видно, что за туманом ничего или никого нет.
(Ходасевич В.Ф. После России // Возрождение. 1928. 19 июня. № 1113. С. 3)
* * *
Ходасевичево «но» в отношеньи меня разрослось в оговорку, ничего от меня не оставляющую. Этого романа не поправить.
(Б.Л. Пастернак – В.С. Познеру, ноябрь 1929 г.)
* * *
Исключительное внимание, окружающее имя Бориса Пастернака, обыкновенно удивляет людей, которые знают только то, что он пишет, и не знают его самого. <…> Мне вспоминается, что Сологуб долго хмурился и морщился на стихи Пастернака, а проведя в его обществе несколько часов и послушав его чтение, произнес потом слово «волшебно».
(Адамович Г.В. «Повесть» Пастернака // Последние новости. 1929. 26 сентября. № 3109. С. 2)
* * *
Больше года я работал над книгой «1905 год», которая будет состоять из отдельных эпических отрывков. Эта книга выйдет не раньше весны в ГИЗе. Я считаю, что эпос внушен временем, и потому в книге «1905 год» я перехожу от лирического мышления к эпике, хотя это очень трудно.
(Пастернак Б.Л. Писатели о себе // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 215)
* * *
Из поэмы «Девятьсот пятый год»
Это было при нас.
Это с нами вошло в поговорку,
И уйдет.
И, однако,
За быстрою сменою лет,
Стерся след,
Словно год
Стал нулем меж девятки с пятеркой,
Стерся след,
Были нет,
От нее не осталось примет.
Еще ночь под ружьем,
И заря не взялась за винтовку.
И, однако,
Вглядимся:
На деле гораздо светлей.
Этот мрак под ружьем
Погружен
В полусон
Забастовкой.
Эта ночь – Наше детство
И молодость учителей.
1926
* * *
Когда я писал «905-й год», то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем. <…> Мне хотелось дать в неразрывно-сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи. Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне), с тем, что мне чуждо, для того чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы.
(Б.Л. Пастернак – К.А. Федину, 6 декабря 1928 г.)
* * *
Жизнь раскачала Пастернака. Он поворачивает сейчас под каким-то решительным углом. Смысл тончайших словесных построений Пастернака только сейчас начинает раскрываться. Его поэзия, оснащенная новой и революционной темой, начинает поступать в широкий общественный адрес. Воздержание кончается. Реальный внешний мир революции протиснулся в поэтическое сознание.
(Перцов В.О. Новый Пастернак // На литературном посту. 1927. № 2. С. 33)
* * *
Не успели поздороваться – глядь: по лестнице спускается критик Перцов, похожий на старого брыластого кобеля. Как на грех, он недавно в Институте мировой литературы бросил упрек Пастернаку, что тот и в переводы грузинских поэтов вносит свое ущербное декадентское мировоззрение, что он по своему образу и подобию творит из грузинских поэтов мистиков и пессимистов. Если перевести перцовскую идею на язык практический, это означало: «Отнимите у Пастернака и переводы» – этот последний кусок хлеба, который ему пока еще оставили. Выступление благородное, что и говорить. А ведь Перцов – бывший соратник Пастернака по Лефу: