Текст книги "Мурка, Маруся Климова"
Автор книги: Анна Берсенева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Глава 4
В родительской квартире стояла такая тишина, что она показалась Матвею пустой.
– Есть кто живой? – крикнул он, включая свет в прихожей.
И сразу понял, что приехала бабушка Антоша. Даже не потому понял, что за дверью отцовского кабинета вспыхнул свет. Просто Антошино присутствие было особенным, ни с чьим другим не сравнимым. Она была какая-то... нездешняя, притом везде нездешняя – неважно, в этом вот доме, где она родилась и где прошла вся ее жизнь, или на даче в Абрамцеве, которую по ее просьбе лет десять назад купил ей сын и на которой она жила теперь постоянно.
– Матюшка! – Антоша вышла навстречу внуку, приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щеку. – Куда же ты пропал?
– Так вот же он я. – Матвей опознавательно помахал руками у себя над головой. – Куда денусь?
Он тоже поцеловал ее в тонкую, как морозный узор на стекле, морщинку на лбу. Он видел Антошу в самом деле нечасто – то дела, то подружки, некогда добраться до ее Абрамцева, – но, когда видел, каждый раз изумлялся: бывают же такие женщины – просто не женщины, а реки какие-то! Антоше недавно исполнилось шестьдесят девять лет, но язык не поворачивался назвать ее старухой. В ней было слишком много чего-то неуловимо естественного, чтобы можно было предположить, что к ней вообще когда-нибудь станет подходить это слово.
Только любовь к внуку была в ней такой осязаемой, что Матвею казалось, эту любовь можно потрогать рукой.
– Да ты куда угодно можешь, – сказала Антоша. – В Таджикистан исчез ведь.
– Как это исчез? – возмутился Матвей. – Я же тебе письма писал!
– Писал. Купаюсь в горных речках, ем персики и виноград. Как с курорта.
– Чистая правда! – глядя на нее честными глазами, поклялся он. – Персиков наелся на всю оставшуюся жизнь, от винограда до сих пор живот пучит.
– Пойдем поужинаем, – улыбнулась она. – Я картошку с чесноком поджарила, как ты любишь.
Антоша всегда улыбалась только краешками губ. Глаза ее – непонятного цвета, в самом деле как речная вода, – при этом не становились веселее и оставались загадочными.
– А родители где? – спросил Матвей.
Он разделся и прошел вслед за бабушкой на кухню. Когда бы и куда бы он ни приехал к ней, у нее всегда была готова, притом с пылу с жару, какая-нибудь его любимая еда: пирожки с капустой, вишневый кисель или, вот как сейчас, поджаренная с чесноком картошка.
Мама тоже вкусно готовила, но такой феноменальной догадливостью все-таки не обладала. Хотя, может, у Антоши это и не догадливость была? Матвею казалось, что он как будто бы... Как будто бы он всегда существует в ней. Как крепко держащийся в речном русле камень.
– А родители в Сретенское уехали, – сказала Антоша, зажигая огонь под сковородкой. – Погоди, совсем чуть-чуть подогрею.
– Зачем? – удивился Матвей.
Дом в деревне Сретенское существовал на периферии семейного сознания. Когда-то, в войну, бабушка Антоша ребенком жила в нем во время эвакуации, туда отправил ее вместе с матерью отец, Константин Павлович. А через много лет – уже и Сергей к тому времени вырос, знать не зная про этот дом, – вдруг выяснилось, что старуха-хозяйка почему-то завещала его Ермоловым. Дескать, до революции он принадлежал еще прадеду Константина Павловича, значит, они самые законные наследники и есть. Еще про ледниковый период бы вспомнила! Матвей любил историю и с удовольствием проглатывал биографии великих деятелей вроде Наполеона или Александра II, но связывать со своей нынешней жизнью то, что происходило в такие давние времена, ему казалось странным. Да он об этом и не думал, если честно, и в Сретенское почти не ездил. Ну, есть какой-то деревенский дом в яблоневом саду над рекой Красивая Меча. Пусть себе стоит, жалко, что ли?
Родители тоже ездили туда редко: работа не оставляла времени для бесполезных разъездов. Поэтому Матвей и удивился, узнав, что они даже не осенью, к урожаю яблок, а среди зимы зачем-то отправились в Сретенское.
– Зачем поехали? Да просто так – потянуло. Молодость вспомнили, – ответила бабушка. – Ты у них, между прочим, как раз там зачался.
– Так они, что ли, еще кого-нибудь поехали зачинать? – засмеялся Матвей. – А что, папа всегда девочку хотел!
И тут же осекся. Годы, когда родители жили под одной крышей как чужие люди, когда отец мог исчезнуть на неделю, не предупредив, где он, а мама однажды сказала со спокойной горечью: «Мне стало гораздо легче жить, как только я перестала думать, куда он уезжает», – все эти годы казались теперь призрачными; невозможно было поверить в их существование. Но ведь они были, в них уместилось все Матвеево старшее детство, вся его юность до самой армии, и все эти годы он точно знал, что так будет теперь всегда, что чувство, соединившее его родителей, когда сами они были почти детьми, ушло безвозвратно. Эти годы были несчастьем для мамы и, Матвей знал, не меньшим несчастьем для отца, хотя отца-то ведь никто не заставлял связывать жизнь с той женщиной... Но это было так – несчастье и для мамы, и для отца. Вернее, два отдельных несчастья. И все эти годы у отца как раз и была девочка, которую он считал своей дочерью и в которой состояла огромная часть его несчастья. Может быть, если бы не она, то связь с ее мамой прервалась бы у него гораздо раньше... А может, и не прервалась бы.
Еще в четырнадцать лет Матвей понял, что лучше об этом не думать. Все, что называлось любовью, вызывало у него недоумение и недоверие. Вот его собственные отношения с женщинами – это совсем другое дело, это просто, понятно, приятно и ему, и им. А тот морок, которому отец с его ясным умом, логикой, волей восемь лет по какой-то необъяснимой причине приносил в жертву свою и мамину жизнь... Если это и есть любовь, то пропади она пропадом совсем!
Даже сейчас Матвей болезненно поморщился, вспомнив об этом. Вернувшись из армии, он глазам своим не поверил, когда увидел, что этот морок развеялся. Как это произошло у отца, почему, Матвей объяснить не мог. Может, могла бы объяснить мама, но он скорее язык себе откусил бы, чем стал бы расспрашивать ее об этом. Он видел, что мама счастлива, как девчонка. Она даже внешне переменилась совершенно – в глазах появился забытый блеск, а когда она оставалась с отцом не то что рядом и наедине, но хотя бы в одной комнате и даже при людях, то связь между ними казалась видимой, как сияющая веревочка.
И какая разница, почему кончилось в жизни отца это наваждение? Его надо было забыть, забыть навсегда, и очень хорошо, что его последняя примета, девочка с бестолковым именем Маруся Климова, тоже исчезла из их жизни. Мама писала Матвею в армию, что эта Маруся живет у них дома, что девочка она необычная, может быть, слишком чуткая и честная, а потому и ей нелегко, и с ней нелегко. Матвею плевать было на все выдающиеся качества этой Маруси, он не испытывал к ней ничего, кроме твердой злости, и единственное, чему он обрадовался в связи с нею, это что она сбежала черт знает с кем. Видимо, по тому же самому чувству, которое красиво называлось любовью, а на самом деле было не чем иным, как наваждением и мороком.
– Мы ведь не все про это знаем, Матюша, – словно подслушав его мысли, сказала бабушка. – Душу свою человек словами не расскажет. И не захочет, и захотел бы, так не сумеет. Как же со стороны о ней судить?
– При чем здесь душа? – пожал плечами Матвей. – Твоя душа – это твое личное дело, и нечего ею другие ломать. Да ладно, Антош! Проехали и забыли. Живут они теперь, как в медовый месяц, и на здоровье.
Его ничуть не удивило, что бабушка отвечает на его мысли так, как будто он высказал их вслух. Мама однажды рассказала ему, что в первый же день, когда его привезли из роддома, она услышала, что Антоша разговаривает с ним как со взрослым, притом даже на какие-то его вопросы отвечает, хотя он ни о чем ее не спрашивает, а только икает и кряхтит. Бабушка вообще мало нуждалась в словах – и в чужих, и в своих собственных. Ее прикосновение к жизни было не словесным, а каким-то другим.
– Я за них радуюсь, – сказала она. И вдруг добавила: – А за тебя боюсь.
– За меня? – удивился Матвей. – Я же вернулся уже, ты что? Совсем вернулся, ни в какую армию больше не пойду. Даже в Иностранный легион, хоть и приглашали. Или ты боишься, что я... тоже как папа? – догадался он. – Брось, Антошка! Мне это не грозит.
– Не зарекайся, – улыбнулась бабушка. – Любовь и на печке найдет.
– Я что, Илья Муромец? – хмыкнул Матвей, придвигая к себе тарелку с жареной картошкой. – Или кто там на печке лежал, Емеля со щукой в обнимку? Брось, брось, – повторил он. – Расскажи лучше, как ты там у себя на фазенде?
Бабушка жарила картошку так вкусно – поверх каждого ломтика золотая корочка, внутри все благоухает чесноком и протомлено до нежнейшей мягкости, – что у Матвея текли слюнки не только до еды, но даже когда эта картошка уже была у него во рту. И рассказ про Антошину жизнь в Абрамцеве он слушал сквозь треск за ушами.
– Хорошо я у себя, – сказала она. – Дел зимой мало. Читаю, вспоминаю. Как кто-то в книжке написал: что живет, мол, просто – полдня мечтает, а полдня вспоминает. Вот и я так же.
Матвей засмеялся, чуть не подавившись картошкой, потом дожевал и недоверчиво спросил:
– Неужели не скучно? Все-таки ты у нас оригинальная! Всю жизнь в Москве прожить, а на старости лет вдруг в глушь забраться... То есть, я хотел сказать, в сознательные годы.
– А я и не на старости лет этого хотела, – сказала бабушка. – Может, не осознавала только, чего. Вот именно потому, что всю жизнь в Москве прожила. Трудно было понять, что мне как раз глушь и нужна. Да и какая же глушь Абрамцево? – улыбнулась она. – Дачная местность. – И неожиданно добавила: – А счастлива я была в самой настоящей глуши.
– Это когда такое было? – удивился Матвей. – То есть... Не обижайся, Антош! – слегка смутился он.
– На что обижаться? Конечно, я и счастье – трудно поверить.
– Ну, не то чтобы трудно... – пробормотал Матвей.
Поверить в это в самом деле было трудно. Может ли быть счастлива река?
– Я тебе про это когда-то рассказывала, – вспомнила Антоша. – Про ту глушь, болота, озера. Ты совсем маленький был, не помнишь, конечно.
– Почему? Помню, – улыбнулся Матвей. – Только я думал, ты мне сказки рассказываешь. Болота, озера, избушка на курьих ножках об одном окошке...
– Не на курьих. Просто изба. Но в самом деле об одном окошке. – По ее лицу мелькнула едва заметная тень. – Ну, бог с ним со всем. А помидоры! – вдруг ахнула она. – Я же соленые помидоры привезла, а тебе не даю!
– Сколько раз говорил, чтобы никаких банок не возила? – сердито сказал Матвей. – То помидоры, то огурцы, то вообще воду перевозишь в электричке!
– Не воду, а компоты. – Антоша достала из холодильника большую глиняную миску с домашними солеными помидорами и поставила перед Матвеем. – Ты же любишь.
– Люблю. Вот приеду к тебе и перевезу. В багажнике.
И тут он вспомнил о вчерашней продаже машины, и настроение у него сразу испортилось. Не из-за самой продажи, конечно, – за время, которое Матвей работал помощником депутата, машин у него перебывало много. Он был тогда жаден до новых впечатлений и любил перемены, даже незначительные, потому и машины менял с удовольствием. Но понимание того, что сейчас он действует не так, как хочет сам, а так, как диктуют ему обстоятельства – именно это означала продажа «бумера», – сердило его и раздражало.
Все было иллюзией – и необъяснимо хороший вечер с Ритой, и зимнее, предновогоднее ощущение своей молодости и силы, и даже чувство домашнего покоя. Метроном у него в груди стучал по-прежнему, отсчитывая одинаковые бессмысленные секунды, и Матвей не мог делать вид, будто не было в его жизни последних трех лет и будто впереди у него дармовая вечность.
– Приезжай, Матюша, – сказала бабушка. – Мечешься ты, мечешься, как неприкаянный. Сердце болит за тебя. Поживи у меня, отдохни, подумай. Или в Сретенское поезжай, – неожиданно предложила она.
– А в Сретенское-то зачем? – не понял он.
– Да так просто. Родители просто так поехали, от счастья. И ты поезжай.
– От счастья обязательно поеду, – пообещал Матвей и отправил в рот крепенький соленый помидор. – Как только, так шражу. Антош, а спать тебе не пора? Второй час уже, между прочим.
– Сейчас я тебе постелю. – Она встала, провела рукой по его макушке. – Сказку на ночь рассказать?
– Если только про счастье, – хмыкнул Матвей. – Как раз для сказок тема.
Глава 5
Антонина Константиновна погасила ночник у Матвея в комнате и, убрав с его одеяла коричневый том Толстого, вернулась на кухню. Он, и когда был маленький, часто забывал выключать лампу и с книгой на одеяле засыпал тоже часто.
Со стола она давно убрала, и делать ей на кухне было вообще-то нечего. Но и ложиться не хотелось. Душевное смятение, которое в последнее время появлялось всегда, когда она думала о внуке, и усиливалось при встречах с ним, – все равно, она знала, не дало бы ей уснуть.
Антонина Константиновна зажгла две маленькие лампы и села к столу. Свет на кухне был сделан так, что каждая из нескольких неярких ламп освещала какую-нибудь необычную деталь этого просторного, с высокими потолками, помещения. Это Анюта так продумала свет; вкус у нее был безошибочный. Впрочем, для Антонины Константиновны ничто здесь не было необычным – она выросла в этом доме. А то, что он все-таки никогда не казался ей своим, было неважно.
В размытом золотистом луче поблескивали глаза деревянной утки, которая, стоя на полу у окна и выгнув шею, внимательно смотрела на свою самую старую хозяйку. Анюта прочитала в каких-то своих искусствоведческих книжках, что такие утки сто лет назад украшали витрины московских лавок, в которых продавалась убитая охотниками дичь. Как эта деревянная дичь оказалась в ермоловской квартире, являлось загадкой. Здесь вообще было много загадочных предметов. А за стеной, где помещался Анютин журнал «Предметный мир», а когда-то, как раз во времена охотничьих лавок, была вторая половина той же самой квартиры, их было еще больше. На редакционных столах красовались сделанные из папье-маше овощи – золотистые тыквы, румяные яблоки, бело-зеленые вилки капусты, и восковые сырные головы, и большие картонные часы – тоже, конечно, муляж – с надписью «Верное время»... Еще там были круглые и грушевидные стеклянные сосуды, про которые никто не знал, для чего они нужны, а потом выяснилось, что сто лет назад такие сосуды стояли в витринах аптек. В сосуды, как было положено в тогдашние времена, налили разноцветную воду, и стало казаться, что в редакционных комнатах собираются снимать какой-то старинный фантастический фильм – про Аэлиту, например.
В детстве Тоня любила кухонную деревянную утку, потому что ее можно было обнять за шею и нашептать ей в несуществующее ухо про то, что жизнь состоит из сплошных обид и несправедливостей. Утка слушала внимательно, сочувственно поблескивала бусинкой-глазком и, главное, молчала. Если бы Тоня вздумала рассказать обо всем этом кому-нибудь другому, то услышала бы много ненужных слов.
Однажды ее разговор с уткой подслушала мать и выпорола Тоню широким ремнем от папиной шинели. Утку она тогда схватила было за шею, чтобы выбросить, но потом почему-то остановилась, поставила фигурку на прежнее место, зло грохнув ею об пол, и сказала:
– Ладно, пускай стоит. Я кто, я прислуга, не мне решать, чего отсюдова выбрасывать... Как бы дворянин наш не прогневался да с довольствия не снял! – И вышла, громко хлопнув кухонной дверью и оставив сурово молчащую Тоню наедине с уткой. Напоследок мать бросила: – Слова из тебя не выбьешь, уродина. Хоть бы поревела... И в кого ты такая? Я-то за словом в карман не лезу, а что папаша твой молчун, ну так ведь это со мной. С прислугой-то баре не больно разговаривают. Он-то хотя б собою видный, стать какая! А ты... Тьфу!
Это было одно из немногих воспоминаний Тониного детства. Вообще же все оно словно вымылось из ее памяти. Может быть, организм инстинктивно защитил себя таким образом от всеобъемлющей безлюбовности, в которой, как в Мертвом море, не может жить живое существо и в которой ее детство как раз и проходило.
Ей надо было жить и выжить, и она забыла свое детство, а то, что все-таки не забылось, помнила так, как будто это было не с нею, а с каким-то посторонним человеком.
Потому и квартиру, в которой прошла вся ее жизнь, Антонина Константиновна покинула без сожаления.
Она вспомнила Матюшкин вопрос о том, почему ее на старости лет вдруг потянуло в глушь, и за это маленькое недавнее воспоминание сразу зацепились другие, очень давние.
Матвей называл ее Антошей, потому что так, она ему рассказала, называл ее в детстве папа. Вот это воспоминание было как раз из тех, которые она хранила в себе бережно, как живую воду. Папа ушел на фронт, когда ей было шесть лет, и вскоре погиб под Сталинградом. Но и до войны он бывал дома редко – вечно ездил в командировки, а когда был в Москве, то часто ночевал в своем кабинете в Наркомате путей сообщения. Тоня этому не удивлялась: ей и в три года казалось, что лучше ночевать даже на улице, чем дома, где царила мать с ее вечной злобой и грубыми ухватками.
Тоня даже хотела попросить папу, чтобы он хоть разок взял ее с собой в это загадочное место, которое называется командировкой, или позволил переночевать в не менее загадочном наркомате. Но постеснялась об этом просить. Она не боялась отца, как его боялась мать, которая при нем преображалась – говорила тихим заискивающим голосом, то и дело бросалась вытирать пыль с какой-нибудь из бесчисленных старинных безделушек... Тоня вот именно стеснялась его, потому что казалась себе по сравнению с ним особенно невзрачной.
Папа был не просто видный собою – Тоня была уверена, что такими, как он, бывают только сказочные богатыри, нарисованные в книжке, которую он привез ей из очередной командировки в город Киев. И дело было даже не в его росте. Конечно, папа был статный, но, может, он все-таки казался Тоне великаном просто из-за того, что сама она была от горшка два вершка. А вот то, что жило у него внутри, что было в нем главным и чему его маленькая дочь не знала названия, – это могло быть присуще лишь сказочному богатырю.
И только когда повзрослел Матвей, Антонина Константиновна поняла, как называлось то, что она даже сквозь пелену времени так ясно видела в своем отце... Это было глубокое, за душу берущее, не зависящее ни от каких внешних условий обаяние.
Вообще же она плохо помнила папину внешность. Только зеленые, как теперь у Матвея, глаза запомнились с детства, в остальном приходилось верить единственной фотографии, которую он прислал ей с фронта. На ней папа был суровый, усталый, и, как она и при его жизни знала, глубоко несчастный человек.
До Матвея он был единственный человек, который называл ее Антошей.
– Не нра-авится, что я по мамаше девку назвала! – цедила мать, когда слышала, как он произносит это имя. – Ясно дело, не из господ была покойница, рылом не вышла. Квартиру и то стенкой разделил, чтоб отдельно от нее, значит, проживать. Преступница она ему, видишь ли! Уж что сами народу положили за свою эту власть советскую, не сосчитать, а как бедный человек кого порешил, только прокормиться чтоб, так сразу престу-упница!
Мать обожала рассказывать истории из своего прошлого, перемежая их завистливыми замечаниями в адрес тех, кому повезло в жизни больше, чем ей, несчастной дуре без роду-племени, без работы-профессии, которую Константин Ермолов взял сначала в прислуги, а после, чтоб недалеко ходить за своей мужской нуждой, и в постель. Историй этих Тоня тоже не запоминала: ей тошно было от материнской зависти. Казалось, Наталья завидует даже своей единственной дочери, хотя той уж точно завидовать было не в чем. Но рассказ про Антонину Акулову, в честь которой ее зачем-то назвали, Тоня все же запомнила. Наверное, запомнила потому, что ее ужаснуло спокойствие, с которым мать рассказывала, как в двадцатые годы эта Антонина с барышом продавала на Сухаревке вещи, снятые ее сыновьями, то есть материными братьями, с убитых ими прохожих...
Ей противно было собственное имя, и она радовалась, что папе оно тоже не нравится и что он придумал этому имени замену. Впрочем, папа едва ли специально обратил внимание на что-то, связанное с нею. Тоня чувствовала, что находится где-то на самом краю его сознания. Он был окружен своим, ей неведомым, несчастьем, словно плотным облаком, и до того дальнего края, где была его дочь, доходили не внимание к ней и не любовь, а только жалость. Правда, Тоне и жалости хватало: мать не испытывала к ней даже этого чувства.
Антонина Константиновна отодвинула подальше от края стола плоскую фаянсовую пепельницу с нарисованными на ней синими картинками: дама в широкополой шляпе, нота ре на нотном стане, слон... Картинки составляли ребус – простую и правдивую фразу, которую все Ермоловы давно уже прочитали, только Анюта никак не могла, поэтому Матвей, разгадавший ребус лет в восемь, смеялся над отсутствием у мамы логического мышления. У него мышление было развито превосходно – и, как говорил Сергей, математическое, и, как утверждала Анюта, образное. Когда сын был маленький, они спорили, на кого ему лучше выучиться, на математика или на искусствоведа. Матвей пошел учиться «на начальника», потому что, как он заявил, не желал остаться на обочине жизни.
«И где она, столбовая его дорога?» – вздохнула Антонина Константиновна.
После того как он вдруг все бросил и ушел в армию, объяснив, что пока не понимает, чего ему в жизни хочется, ее забрали в больницу с тяжелым сердечным приступом. Нет, ей ни одной секунды не казалось, что внук может не вернуться из этого своего Таджикистана. Но вот каким он вернется, не оставит ли все свое здоровье в тех проклятых горах, на чужой границе, – об этом ее сердце молчало, и это страшное молчание о будущем любимого мальчика было для ее сердца невыносимым. Она считала дни до его возвращения, она чуть с ума не сошла, когда Матвей сообщил, что подписал контракт еще на год, потому что ему зачли университетскую военную кафедру как военное училище и дали лейтенанта, а людей не хватает, и уходить прямо сейчас как-то стыдно...
И вот он наконец вернулся, а покоя в ее душе не прибавилось.
Пепельницу она на всякий случай убрала в буфет. Все равно Анюты с Сережей нет, а Матвей не курит, и жаль будет, если, без толку находясь под руками, пепельница случайно разобьется. Впрочем, в ермоловской квартире каким-то чудом не разбился ни один старинный предмет, и это при том, что Матвей был в детстве подвижным, как ртуть, и все горело у него в руках.
Со всеми этими предметами была связана глубокая жизнь, полная чувств и событий, неведомых даже самой старой обитательнице этой квартиры, и все были поэтому словно заговоренные. Да и вся эта квартира с детства казалась ей каким-то зачарованным царством. Это прошло, только когда Сережа привел сюда Анюту и Антонина Константиновна с облегчением почувствовала, что наконец перестала быть хозяйкой этого дома.
Она постелила себе на диване в Сережином кабинете. Эта комната много раз меняла свое назначение. Когда-то здесь был кабинет отца, и маленькая Тоня не могла взять в толк, почему на его по-мужски широком столе так много совсем не мужских игрушек: расписная деревянная фигурка танцовщицы, мельхиоровые ладони с длинными пальцами, между которыми вставлены узкие сиреневые конверты, посеребренная глиняная птица с человеческим лицом, музыкальная шкатулка со множеством крючочков и колокольчиков, которые вызванивают какую-то до слез простую мелодию... Потом здесь была Сережина и Анютина спальня, потом с Сережей случилось его несчастье и он стал спать здесь один в те редкие ночи, которые проводил дома. Теперь это, слава богу, кончилось, и в эту комнату он даже заходит редко – видно, не любит вспоминать о годах, проведенных здесь в одиночестве.
Антонина Константиновна остановилась у окна, глядя на пустой и просторный двор.
«Сколько раз я по нему ходила? – подумала она. – И ничего по-настоящему не запомнилось... Как странно!»
Она думала о том, что все ее воспоминания об этом дворе, о доме, о Москве какие-то вот именно ненастоящие, чужие и что это не следствие плохой памяти. Молодость словно обошла ее стороной, потому и забылась. А то в ее молодости, что стороной не прошло, было мучительным, и она до сих пор не разрешала себе выпускать это из глубины сердца.
А детство... Что ж, оно кончилось так быстро, что и вспоминать было не о чем. И как она радовалась, когда наконец кончилось то, что называлось детством!