Текст книги "Те, кого ждут"
Автор книги: Андрей Юрьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Все как всегда, все праздники проходят, проносится шквал веселинок устоявшие на ногах убирают ошметки веселья. Кого-то от праздничной скатерти отправят в смирительную простынь, кого-то от праздничного стола уведут любить, уведут в праздничную постель. "Любить?" – переспросила Зоя, и, кое-как сглотнув жидкий огнеток, поправила: "Трахать". Охтин поперхнулся. У Зои глаза зеленые, злые, ноздри вздуваются, струйки дыма отстреливаются мимо губ, зубки отзванивают злорадинки: "Ты меня сейчас наверху что? Что делал? Любил? Трахал. Банально и беспардонно. Трахал. Даже можно сказать – ебал".
Данилка разбил колено. На губах – кровавая прорва. Во лбу – набат. "Кто князь – Влад? И ты – внук Владов? Блядов!" – и хох-хах-дрызг-визг! Ветки рук отсохли, и Данилка яблоком сорвался в ноги. Тотчас бока набухли. Сок потек. Веки склеило. "Охтин! Эй, парняга! Охтин, очнись! С кем был?". В пустом куполе влево-вправо заболтался флюгер. "Как – один? Почему тебя бросили? Совсем один? Всегда один?". В глубокий колодец занырял клювом колодезный журавль. "То есть вы доверяете мне отнять надежду? Мне – отнять у Марины Александровны надежду?". "Зиппо" – звонк! "А как же вы? Вы же не сможете безболезненно общаться с женщ", – и хрустнули под кулаком очки... Охтин сглотнул комок и выдавил: "Любил. И буду любить". Зоя оглянулась, скинула со стола в пакет бутылку, пачку, оглянулась, губы дрогнули, оглянулась, дрогнули, лопнулось: "Мигом! Нет! Жди! Вот, адрес! Двадцать минут!". Охтин хлынул светлыми ручьями.
Рецепт праздника прост – светлые ручьи и Зоя. Зоя – обязательный ингредиент для дьявольских коктейлей. Только кто вам сказал, что этот праздник про вашу честь?
И все-таки это еще не праздник. Праздник – это когда просто, когда... Стоять на остановке, проводив галдящую компанию – да, можете не возвращать, это мелочь, а вам нет, вы вернете до копейки – и похрустывать коросткой льда. Под крепким каблуком петляют трещинки, мое зыбкое отражение распалось на десяток охтинок, на сотню, на мелкое крошево хрустких охтинок. Я под озером неба – один-единственный Владов, а в заводях глаз, ваших глаз – орды Владовых, но я хочу окунуться лишь в листвяную прозелень, и я надеюсь, что на дне зеленоглазой Зойки бескровная русалка не таится, не таилась, и даже не намерена селиться в ее огневой головушке. Да, я хочу окунуться во влажную лилию, но я жду: все разъедутся – тогда. Тогда я помчусь – только бы не вообразить лишнего, а то расправлю крылья и уже не смогу приземлиться. Тогда я помчусь, и мне ободряюще подмигнет светофор. Тогда я помчусь, и Клавкины соседки – беспокойные лесбиянки – начнут дубасить в стену, а мы будем сглатывать хохот, закусив запястья, и, может быть, прослезимся над судьбой Шихерлис... Может быть. Может не быть. Кто может и с кем быть?
Все может быть, но с каждым бывает. "Владов, сядь", – Клава подбулькивала еще. – "Сядь-сядь, никуда не денется, придет". "Владов, сядь", – стрелки ахнули на полкруга, Охтин изохал полкомнаты. Да, все просто, такое может быть только в России. Только в России можно назначать свидания в домишке, наспех обляпанном побелкой, набухшей от дождя, настырного и въедливого, как все мелкое – как мелкие рюмки, лезущие в руку, как мелкие циферки в очасовевших глазах; в домишке, где газовое отопление, и вода в ванной не теплее водки; в домишке, где кухня с бодрильней, следом стояльня, следом лежальня; в домишке, где часы летят, как лепестки ромашки: "Идет-не идет, идет-не идет"; в домишке, где еще надеются на чудо и ждут паршивку Зою. "Кто паршивка?" – и всюду легкие капельки, летящие с твоего плаща, и пьяные глуминки: "Смотри-ка, лишних два часа прождал!" – и ты, конечно, вила петли, ты моталась на моторе, и охрипла, распевая песни со сборищем уверенных, что ты всю жизнь мечтала с ними петь застольные песни посреди шестисот тысяч законников, которым снятся блудливые сны, и время, Владов, время, проводи меня!..
Хорошо, что нашлась лавочка. Хорошо, что дождь иссяк. Хорошо, что есть возможность. Хорошо, что времени нет, а ты этого не знаешь, и горячишься, тараторишь, смахивая маленькой ладошкой последние капли с моих плеч:
– Как это нет, как это нет? Я вскакиваю в шесть утра как полоумная, мальчишки спят, Вадим храпит, я к плите. Бульон, гренки, пару салатиков, кофе сварить, Вадим растворимый не пьет. Мама дорогая! Полседьмого, а у Славки рубашка чумазая! Вода – хлысть! Порошок – хлоп! Фен – бац! Током трах! Мама дорогая! Сушить под феном, утюгом прожарить, время – семь! Мальчики, подъем-подъем! Славке несолено, Витюшке несладко, где мой ранец, где носки? Славка-вылезай-из-ванной, Витя-не-спи-за-столом. Мамочка, ты у нас фея! Конечно, милые. Вадичек! Вадим! Вадян! Как не едешь? Я так и села. А Владов наконец поднялся и вышел в окно. Иду в маникюрный, а ноги ватные, а на часах десять. Нет, думаю, Клавка права – не ссать ни грамма! Кто ссыт тот гибнет. Возвращаюсь, ноги подкашиваются, сумки волочатся, мать! Колготки полетели! Где я в одиннадцать возьму колготки цвета "беж" с золотистой лайкрой? Я их неделю искала! Господин Владов такой привереда, ему княгинь подавай! Вадимка, ты куда? Еду, говорит. Владов влетел в окно и давай с толку сбивать – то помада не та, то тени не так, стилист нашелся! Хватит или как? Что значит – "нет времени"? Я по всему городу успела пронестись, везде отметилась, все уверены, что я была именно у них. И Вадима уверят. Подъезжаю – пять секунд! Четыре! Три! Две! Владов! Как это – "нет времени"? Получается, можно не ждать? Времени нет, все прекрасно, никто не умрет, да? Ни о ком не надо заботиться, никем и ничем не надо дорожить, не надо беречь каждое мгновение, каждую встречу, так?
Я смотрю на хоровод звезд, на путаницу улиц, сигарета истлела, я думаю, что дело не во времени, ведь есть мое клокочущее сердце, сердце шагает маршем, пока не явится твой призрак, и тогда сердце закружится вальсом и вгонится в отчаянное танго. Я любуюсь тобой всего лишь сто тридцать пять дней, но когда я переспрошу: "Сколько мы знакомы?" – ты потупишься: "Всю жизнь".
– При чем же здесь власть? При чем здесь чувство власти? Иногда ведь властвуют над ненавистными, так? Стремятся-то, наверное, к удовольствию? В смысле, к воплощению мечты об удовольствии...
– Оргазм – это что? Что ты чувствуешь при оргазме?
У Имрана в каморке красный фонарь. У Имрана в подвальчике чистая постель и стопка одеял. Имран, курчавый смуглянец, хрипловато смеется: "Ну что ты, Данила, о чем ты? Конечно!" – и Владов знает, что ключи найдутся даже в темноте. Надо только будет оставить на шатком столе немного кофе, сигарет, остатки водки, а лучше – ликера, ведь имрановская Анастасия не любит водку. Надо просто не жалеть Имрана, и тихо втолковывать бурчащей трубке: "Ну ты же понимаешь – тебя любят, когда ты хочешь, меня любят, когда могут". Надо только не жалеть себя, и не думать, что самому наутро не хватит никотина, кофеина, теургина, и на... И на притолоке найдутся ключи, и Зоя не будет долго мерзнуть в заваленном сугробами дворике. Надо только не жалеть себя, ведь Зоя не может иначе, и придется опустить глаза, ведь лучше испепелять взглядом сигареты, чем зоенькины влажные губы. Да, все выходит не так, как хочется, но Владов терпелив, и лучше хоть как-то, чем никак, тем более, что ключи найдутся на притолоке даже в полной темноте. Но дело не в ключах, – ведь Владов издал веды Имрана безо всяких ключей, хотя Данилевич и не вздумал молча качнуть головой, но Владов издал веды Имрана, – а дело в том, что если чувство не воплощено в поступок, то это не подлинное чувство, и если ты доверяешь другу ключи от сердца, будь готов доверить и ключи от жилища, где обитает твоя Любовь. И тогда у друга опять случится праздник будет красное вино кипеть в крови, и Зоя нечаянно: "Ах! Что же теперь будет?". Почти ничего не будет, только Владов впитает алые капельки с оборки чулка, и Зоя по всем своим ложбинкам пустит пьянящую реку, и губы Владова вопьют винопад, и в свете красного фонаря вымрут, рассеявшись, серые тени, и мы уже бессмертны, мы уже не отбрасываем теней.
Имран и Настя могут вернуться с дежурства чуть раньше – практикантов щадят, но нам не жаль выбираться из раскаленной постели, ведь, оказывается, можно выйти в метель, и метель потеплеет, хлесткие стегунцы присмиреют, и снежность ляжет кружевом на рдеющую вершинку груди, и талые ручейки омоют твой животик, снег ляжет венчальным кружевом, и запоздалый прохожий протрет глаза, решив, что заснул на ходу, а вокруг уже псы, псы, псы! Жаждущие псы по всей округе рвут цепи в куски, псы кружат, выжидают, жалобно скулят, умоляя допустить, и самый смелый ринется отбить рыжую волчицу, но я умею выть безмолвно, и серые тени лягут у ног, станут сторожить, и после, после выводка твоих вскриков, подползут вылизывать надменно вскинутую кисть, но я умею выть безмолвно, и будем только мы – белый волк и снежная волчица.
Будем только мы, и это будет праздник, потому что не надо сдерживаться, потому что не надо скрываться, можно быть откровенным и искренним, можно уже не спрашивать: "Что ты чувствуешь? Что мне сделать еще?" – потому что ты шепчешь: "Я уже не замечаю, что ты делаешь, я как лава в горниле, делай что хочешь!". Да, вот оно – стоит мне... И я рассеку тебя безвозвратно. Стоит мне... И ты превзойдешь Афродиту. Теперь ты всецело подвластна, теперь я всецело всевластен – мы Ангелы, свободные от плоти.
– Знаешь, было такое чувство, что я потеряла тело, потеряла форму. Стала как сгусток огня. Как будто бы от тебя стало зависеть, во что меня... Преобразить, как ты говоришь. Как будто от тебя стало зависеть, во что меня изваять. И появилась жажда, дикая жажда стать для тебя всецело всем, всем сразу, стать любой и всякой, стать и матерью, и любовницей, и дочерью, и подругой, и ученицей, и наставницей. Объять тебя, быть под тобой и быть над тобой.
– Это и есть властолюбие.
– Я, кажется, запуталась. Что же такое любовь?
Настанет день, когда мы вспомним слова, понятные без слов.
В ОЖИДАНИИ ЧУДА
Решетка на окне, решетки на стенах, решетка вместо двери – чтобы никто не выкрал этих урчащих чудовищ, помесь арифмометра с телевизором и печатной машинкой. Я трижды в неделю вхожу в эту клетку, а есть еще два дня и две бессонные ночи в кружении от редакции к типографии и обратно к редакции. Кружится, кружится, и возвращается на круги своя. Это – да, это – так, но суета сует? Нет уж, я ненавижу Экклезиаста. Радовать любимых – суета сует? Мстить ненавистникам – суета сует? А в чем же еще, по-вашему, Господь являет Свою благодать? Наслаждаться радостью любимых – это суета сует? Суета сует это не мудрость, попрошу заметить, это задроченное дохлячество.
Я трижды в неделю вхожу в эту клетку – усмирять чужую фантазию, в чужие тексты втискивать фотографии совершенно незнакомых мне людей. Фантазия? Я сказал – фантазия? Нет, все весьма достоверно: хроники неожиданных бедствий и преднамеренных убийств, интервью с победителями всех и вся и репортажи о выходках их восторженных поклонников, и – короче говоря, невыдуманные истории. Достоверные, убедительные и неопровержимые. И я – я должен быть аккуратен с каждым заголовком, каждой подписью, я должен быть внимательным с исправлениями, форматами и масштабами. Я должен выпускать из рук не мешанину знаков и символов, а геометрически правильную карту восприятия. Вы – будете любить геометрически правильную женщину? Невозмутимую, незыблемую, безмятежную? Вот и я не люблю. Колосов, лысеющий гигант, нехотя мазюкал очередную образину, бубнил: "Вот лентяй! Для братца рад стараться, а для журнала?". А мне-то что? "Что-то я в Эрмитаже твоих полотен не встречал", и Колосов, рекламщик и шаржист, плевался: "Что за черт! Опять помидор! Ну как я могу эффектно и броско изобразить семена помидора?". Зоя влетала в клетку: "Ах! Опять! Последние колготки! Понатыркали решеток!" – листала распечатки: "Ух ты! Смотрите-ка! Ну-ка... Опять, стервец, все на свой лад переиначил! Ну-ка... Я же не такое оформление просила! Вадим ведь разозлится: что ж это за репортаж с выставки без фотографий того, что выставлялось?" – а мне-то что? Для тебя я постарался бы, но для Вадима... Еще чего! Данилевич все равно подпишет, уже без одной звезды полночь, и все вздохнут, и я помчусь по пустеющим улицам на вокзал, запрыгну в поезд на ходу, и не успею уснуть, как явится белый старик и начнет выговаривать, подчеркивая ногтем строки, и у печатного станка сожмусь и стану как высохшее семечко, но это офсет, матрицу на ходу не сменишь, и завтра тридцать пять тысяч подписчиков начнут хохотать над ухом, а мне-то что? Я высохшее семечко, а семечки не пишут объяснительных, семечко падает в молчащую мглу, семечко несет по степи, вдоль дороги ползет полозом пожар, а в клубах туч проносится топочущий табун, и хватит спать, Милош, не дрова везешь! Слушай свежий анекдот, да, можно передохнуть, и пока Милош относит дорожному инспектору свежий журнал, я разливаю черный чай. Здесь черные холмы, здесь черный дождь, мы глотаем невесть что с набухшими чернинками, но это пока, это сейчас, когда-нибудь будет и светлое питье, а пока что свет не для нас аккумулятор надо беречь, зажигание сядет, а я не лось, чтобы упираться рогами в трехтонный кузовик, совсем не лось, хотя сейчас Марина подливает водки очередному утешителю в парадных наколках и праздничных трусах, и с порога спросит: "Кто такая Зоя?". Вот, нашла к кому придраться, и пока я прислушиваюсь к гулкому эху из хлебницы: "О, я? О, я! О... я..." – я буду думать, что из высохшего семечка может взойти анчар. Да, милая, я видел, какими глазами смотрит на меня Софья Владимировна. Зелеными. Жадными? Спасибо. Завтра пригляжусь получше. Сейчас уже слипаются веки, а в пепельнице "Кэмел", мы же курим только "Бонд"? Зелеными. Во вторник ты, конечно, заезжала, я ведь уже с командировочными, ты заезжала, да, и бледный блондин Алекс, уминая что-то грибное из термоса, зелеными, грибное, словно нельзя было предупредить, ведь кусочки грибочков нашинкованы ломтиками, и золотистые капельки масла... Резерфорд поймал пылинку света, а я буфеты обхожу за километр, зелеными, откуда "Кэмел", зелеными, откуда? И Алекс подавился. Это естественно. Алексова Инночка сверкнула через порог грузным термосом, а владовская Марина мариноватными шагами прогрузнела за полтинником. Конечно, милая, возьми на дорогу тоже, на такси, конечно, в рейсовых не выбирают, на чьи туфли стоит наступать. Конечно, зелеными, Зоя промолчала целых пять минут, пока не откашлялся Алекс, а я-то что? Говорить умеют все. "Что и как – не важно. Важно – с кем", – пробормотала Зоя, да, зелеными, звони в Израиль доверчивым подругам, проплачь им все, проплачь им: "Жизнь в ожидании любви – это ад, это не жизнь, это смерть в ожидании воскрешения", – да, проплачь и сообщи, не забудь, что заказчицы Владова почему-то молчат в твоем присутствии, только черную кружку не бей, я пью из нее черный чай. Чая навалом, дождя навалом, мне спать нельзя, потому что дорога ведет к горизонту, а за горизонтом добрая земля, там из высохшего семечка что-нибудь да взойдет, если Милош успеет очнуться и увернуться от гудящих фар, там добрая земля, ее можно найти, если Милош успеет включить дальний свет, а Милош успеет, ведь чая навалом и я не сплю, я должен доставить свежие истории, и я доставлю, и точеными пальцами выгружу три тонны глянцевых историй, потому что я должен, но я семечко, я еще не взошел, и я не должен тебе доверять, откуда "Кэмел"? И "Доверие" я не должен печатать, я никому не должен издавать размышления о природе доверия, я не должен, но хочу, нет, мне за это никто не заплатит. Тем более – зелеными.
– То есть, ты всерьез думаешь, что любовь происходит из веры в бессмертие?
– А что – можно думать играючи? Нет, любовь происходит из доверия. Доверие предшествует любому верованию и любой уверенности.
Я сижу на столе, болтаю ногами. А почему бы не болтать? Наконец-то обед, можно закрыться в моем кабинетике, вывесив снаружи табличку: "Просим не портить аппетит", – хотя какой тут аппетит, если с утра уже два литра кофе и полпачки едких дымовин? Какой тут аппетит, если во всей редакции лишь одна табличка может смутить, а там еще, помимо таблички, имеется прыткая секретарша с маленькими шныряющими глазками... Вот я и сижу у полуприкрытой двери, иногда горланю: "Ария начинается!" – очередной настырник блуждает взглядом по вороху листов. Да бросьте! Вам почудилось. Никто ничем не звякал. Это Зоя дзинькает моей зажигалкой по трубчатой ножке стульчика. Нет, нам третий не нужен, потому что пить с отставниками мечты – это не праздник, это тяжкий труд.
– Слушай, а ты смотрел "Друг моего сына"? Там влюбленная женщина говорит... Дословно не помню. В таком смысле, что дети – это ощущение собственного превосходства над необходимостью, а превосходство...
– ...не дает ощущения вечности. Только любовь дает чувство вечности.
– Так ты смотрел? Как эту актрису зовут?
– Не смотрел. Я просто догадался.
У Зои язычок рыжего пожара прямо к губкам прильнул.
– Подожди, Владов, не пей. Повтори. Что ты сказал?
Я просто слежу, как ты постукиваешь носочком туфельки по боковине стола: "Так-так-так-вот-так-так".
– Я догадался.
– Закрой ты эту дверь, пересядь поближе, мне не слышно.
Я волчонок, я маленький чуткий волчонок, я хочу во всех пружинящих, шаркающих, рвущих различить один-единственный звук, один-единственный жест свидетельство того, что ты уже не станешь противиться моему настырному напору. Мне хочется, это моя охота, поэтому я придвинусь поближе. Все давно уже случилось, никому больше не доверяй своих снов. Теперь ты раскрыта для моих глаз, и только для моих, ведь я умею читать невидимые буквы на невидимых листах. Все случилось в начале июня, я жду подходящего случая, когда все крепости рухнут. Ты вошла в мою жизнь в начале июня, когда зарождалась жара, солнце уже осмелело – сквозь решетки коридора прокапали подковки каблучков, и сразу завертелся ураган улыбок: "Сколько лет! Сколько зим!" – и ты, в ладошки собирая ливень поцелуйчиков, рассеянно высмеялась: "Да уж, столько! И столько весен не трескались в десны!". Да, все было сказано именно так, и от зашторенного окна остролицый курносик, почти не разжав упрямых губ, неловко процедил: "Вам бы пророков рожать, а вы словоблудите", – и ты не нашлась, что ответить, вспыхнула только: "Что за прорицатель тут завелся? В мое-то отсутствие!" – и после, после жарких ручейков, обжегших губы, языки размякли, развязались, и так меня представили: "Данила-Мастер. Все к нему. С шабашками к нему", – и ты смягчилась: "Каталог выставки – как, слабо? Ясно, сработаемся", – а во мне уже проснулся тоскующий волчонок, и я обронил: "Сработаемся, споемся, сопьемся", – и все, ты уже не стеснялась: "Наш человек!". Наш, ваш, их, мой – все тянутся принадлежать, все ищут обладания, но я не ваш, я слишком наблюдателен, я слишком проницателен, чтобы позволить себе стремиться к тому же, что и... Все. Скопом. Без различия. Хором: "Как живешь-то, Зойка?". А как ты можешь жить? Ведь начало июня, солнце уже осмелело, а ты пришла в брюках и наглухо застегнутой рубашке. У нас всегда сумрачно, шторы задернуты, чтобы блики не ложились на монитор, но черных очков ты так и не сняла. Ни у кого, конечно же, язык не повернулся. Даже в сумраке все очевидно. Мне, например, хватило одного взгляда, чтобы отвернуться. Отвернуться, а то еще разорусь на весь первый этаж: "Да как вы можете позволять! Как можно позволять так с вами обращаться!". И пока я разглядывал свежесверстанную страничку Сашкиной книги, я слушал.
– Представляете, народ, что мне приснилось? Я вхожу в храм, а в нем собрались все, кого я когда-либо знала. Вернее, все, с кем я когда-либо дружила. Многих даже успела забыть, и очень удивилась – что им здесь надо? Все смотрят на меня жадными глазами и чего-то ждут. Обступили кольцом и ждут. Смотрю вдруг, а я в подвенечном платье и с венчальной короной. И как только я поняла, что коронована, так сразу из солнечного сплетения стали крохотные кровавые капельки сквозь платье просачиваться. Потом все больше, больше, я уже обессилела и только шепчу: "Возьмите, мне же не жалко, берите". Все так прихлебывают из лужицы между делом, а сами о чем-то переговариваются и не обращают на меня никакого внимания. Я попыталась живот рукой зажать, только через пальцы прямо струи начали хлестать. Тут мне стыдно стало, я подумала, что оскверняю святое место и надо бы уйти. А пошевелиться сил нет. Тут Вадим выходит и говорит: "Переоденься, позорница!" – а сам под мою реку бокал подставляет. Я совсем растерялась, говорю: "Вадичек, что ты?!" – а тут вдруг из-под купола спустился огненный шар, и он живой, как человек, только не ясно, то ли это старик, то ли мальчишка, но такой знакомый, будто я его всю жизнь знала. Вадим его не видит, сам меня переодевает, а все без толку, платья одно за одним намокают. Тут шар стал приближаться, а мне страшно до жути, я кричу и отбиваюсь, а Вадим ничего понять не может, и начал меня забинтовывать, только опять без толку. И тут вдруг до меня дошло, что как только шар начинает приближаться, так я замираю и немею, и хочу только одного, чтобы он во мне оказался. Тут я опять пугаюсь, ведь вдруг он меня изнутри взорвет? Говорю: "Не смей! Остановись!" – и он затихает на месте, и виновато так переливается, а я ничего с собой поделать не могу, кровь уже стынет, и так хочется огня! Вадим хвать корону! Сорвал с головы, сам скрипит сквозь зубы: "С кем венчаешься, стерва? С кем?". Как сверкнуло! И вижу – я родилась. Я родила и я же родилась. Зеленоглазая златовласка у меня на руках, кивает на этот зеленый огонь и говорит: "Я в нем, а он во мне". Вадим с меня платье сорвал и давай прямо им полосовать! Я чувствую, что все, исчезаю, разваливаюсь на молекулы, и все мои крупинки в эту новорожденную Зою уходят. Сама радуюсь, и сама в отчаянии: "Как же так? Все, что прожила – все напрасно? Ради чего?". И вдруг замечаю, что родилась-то... Как сказать? Не совсем девочка. Хватит хохотать! Я в том смысле, что не только девочка. Как будто пол совсем ни при чем. Родилось светящееся, сияющее существо. Я вдруг поняла, что вся моя жизнь теперь в нем. И во мне осталась последняя капелька, и я, как свеча, погасла. Вот. Очнулась, смотрю – дома полный срач, дети плачут: "Мамочка, ты у нас как Жанна д'Арк", – за шшш... Так. Все. Что это могло быть? К чему все это?
Пока вокруг шелестят хмыки и нуки, я, не обернувшись, – все равно я веки прикрыл и вживаюсь в твой сон, – я, тихо и ясно:
– Ничто не случается зачем, но все случается почему, и человек способен выбрать ради чего. Основной инстинкт – властолюбие, расщепляемое на желание власти и желание любви. Любовь безжизненна без обладания, и противно властвовать ненавистными. Вы каждый день становитесь жертвой для окружающих, потому что всегда идете на уступки, потому что боитесь увидеть недовольство на их лицах, потому что боитесь, что вас признают никчемной, бесцветной, безвкусной. Вы надрываетесь ради мнимых оценщиков, ради тех, кто перебирает людей в поисках самой яркой игрушки, вы отдаете им свою жизнь, а они считают это слишком естественным и необходимым. Вы жаждете благодарности, можете даже не спорить, жаждете, и вы устали от жизни, превратившейся в барщину и поденщину. Устройте себе отпуск и отдохните где-нибудь под бешеным солнцем. И вот что еще. Позволите поцеловать вам руку?
– Не позволю.
Хорошо, что лишние додумались выйти, потому что про слияние с огнем и второе рождение знать не всем положено.
Я помню, как ты подалась вперед, вцепившись в расшатанный стульчик, и хрупкие суставы хрустнули, побелев, когда я переспросил: "Откуда я все знаю? Мой дед, Владислав Михайлович, был колдуном". Ты все еще попыталась быть остроглазой лисичкой, но сигареты уже не брала из пачки, а схватывала с моей ладони, потому что я прибавил, улыбаясь: "Я это, я, Охтин я".
Да, я Охтин, я Владов внук, и какой тут аппетит, когда есть Сашины стихи, у Саши будет книжка, да, когда есть знамя памяти, когда есть сладкое молдавское вино. Мы много пили – Молдавия, наверняка, озолотилась. Потому что с вином все становится теплым, все уже зыбко, можно забыть, что у тебя ладошки отмозолены каждодневными стирками, что вечные сумерки выели мне глаза и я уже не выношу солнечного света, что надо только успевать швырять шматы мяса в кипящее масло, потому что Вадим опять приперся с оравой, и можно забыть, что я ушел от Марины с Новалисом и Ницше, и надо стонать и твердить "еще-еще", и надо было дробить и бурить, пока Марину не прорвет, и надо молчать, когда искры из глаз, чтобы дети не проснулись и не стали ненавидеть отца, и всем все надо, а ждать никто не любит.
По коридору прошуршала комета.
– Ребята, вы Данилевича видели? Зеленый весь! Наверх! Всех! Всех до единого! Мигом!
Зоя присела отдышаться.
Нет, не пойду, опять начнется: кто пил, с кем пил – каждый день одно и то же. Владимировна, ты чего – остаешься? Я звонка дожидаюсь, у Вадима отъезд намечается. Хоть оторвусь. Надоело под аусвайс-контролем ходить. Смотри, Владов, дождешься выговора. Владов и Владимировна – сладкая парочка. Бровь приподняла. Владов не шелохнулся. Перед глазами журнальные страницы мелькают, все, готово, закрываем номер, звоню в типографию. Кто парочка? У вас в глазах двоится. Ладно, конспираторы.
Телефон-фон-фон. Зоя взвилась:
– Клав... ааа... Конечно, конечно. Владов, тебя.
Ненавижу телефон. Говоришь не с человеком, а с Государственным народным хором.
– Даниил Андреевич, трудолюбивый вы наш, потрудитесь подняться. Нет, не перетруждайтесь, поздно, работать над журналом вам уже не придется, по-видимому.
Где-то кто-то заикал. Владов, бросив трубку, вцеловался в потеплевшую ладошку:
– Когда?
– Еще не время. Жди.
– После твоих поцелуев я не хочу осквернять себя водой. Я не хочу омываться водой. Я хочу омываться твоими слезами.
– Вот о чем ты мечтаешь, дракулит проклятый! Я и так уже вся исплакалась по тебе. Иди же, не подставляй меня...
В зале заседаний, как всегда, не хватает стульев. Ничего, постою.
– Зря торопились, Даниил Андреевич, – Данилевич переломил карандаш. Все теперь в сборе? Для начала я хотел бы... Или мы акционируемся, или Шпагин нас закроет.
За громадным, во всю стену, окном ползет по простыни неба кровавое пятно. Далеко внизу шевелят усами троллейбусы, смахивающие на медлительных тараканов. Перед Данилевичем стопка исцифренных листов. Второй месяц нет дождя. Данилевич в черном костюме и при галстуке. Борода блестит.
– Мы не сможем собрать такую сумму. Все свободны. Даниил Андреевич, чего вы ждете? Вы свободны. Совсем свободны.
Охтин грыз ногти.
Данилевич порылся в ящике стола. Встал, постучал ногтем по крышке стола. Хрясть! – пинком по ножке стола. Царапнул ногтем столешницу стола.
– Не ломайте мебель, пожалуйста, господин художественный редактор. Мои условия. Контрольный пакет акций со всеми вытекающими последствиями. Право первого голоса при обсуждении любого проекта. Право накладывать вето на любой проект. Пока достаточно. Подробности обсудим позднее.
– Вы обсмотрелись "Крестного отца", Даниил Андреевич, – Данилевич смотрит в окно, а за окном даже птицам небо опостылело. – Откуда у вас деньги? Бутылки сдадите? – Данилевич выглянул в коридор. – Я наслышан о ваших знакомствах. – Данилевич открыл фрамугу и попытался выглянуть наверх. – Но не с дьяволом же, в конце концов, вы дружите. – Данилевич обогнул столы и в холодильнике нашел бутылку мерзлой водки. – Деньги нужны через неделю.
– Завтра я подготовлю новое штатное расписание.
"Умно. Правда, умно. Первым делом издать альбом акварелей – это умно. Очень умно", – пробормотала Зоя и даже не взглянула на подаренный браслетик. – "Милош уклоняется от выплаты налогов, Данилевич продолжает заниматься любимым делом, у Вадима рассеиваются последние подозрения. Подозрения, говорю. Я говорю – исчезнут вопросы: почему я каждое утро мчусь в "Славию", как на пожар". При чем здесь ум?
Теперь я могу делать то, что хочу, а не то, что мне предлагают пузатые дядьки с не всегда полным кошельком. Теперь я могу напиваться до тех пор, пока не потянет домой, пока не потянет опять провалиться в черную мглу, в которой я летаю, ничего не освещая и никого не грея. Теперь по утрам, когда я пуст и легок, я могу не выбираться из-под одеяла, иначе меня унесет приблудным сквозняком. Теперь ты знаешь, где я нахожусь от звонка до звонка. Теперь ты знаешь, в каком месте земного шара сложена горка чувств по имени Владов, ожидающий, когда нагрянет ураган по имени Зоя.
В ту осень вместо "Здравствуйте!" навстречу кричали: "Доллар уже тридцать!". Долларов не было ни у кого, но кричали все. Почти все. Колосов кричал: "Жиды!" – но смолкал при Данилевиче. Данилевич кричал: "Кто?!" – но никто не признавался, и бутылки выносили сообща. Зоя не кричала, потому что Владов не глухой. Владов кричал во сне. Снился мотоцикл, задравший кверху горящие колеса.
Молчали ивы у Крестовского пруда. Молчали лавочки в саду возле ратуши. Молчали тетушки за стойками прокуренных кафешек. Мы бы на их месте тоже прислушивались. Но мы-то на своем месте. Мы за столиком под цветастым зонтом, возле книжного. Мы у Милоша. Мы – в "Счастливой Подкове", где скрипачи перешептываются: "Ну эти, помнишь? Красавица и чудовище, да!". Повсюду нас видно, никому нас не слышно. В кабацком грохоте никто нас не расслышит. А нам это надо? Мы заняты.
Мы, например, пьем. Пьем много, потому что в кабаках нельзя сидеть с пустым бокалом. Мы, например, вступаем в беседы. Беседуем много, потому что умолкших собутыльников тут же выносят ногами вперед.
В ту осень много говорили о нацистах. Колосов, разодрав вяленую рыбку на листах покойного журнальчика, размахивал костяком хвоста: "А ты может, тоже из этих, из ловцов душ? Тебя в чью честь назвали Даниилом?". Охтин, ощупав нос и откинув со лба серпики прядей: "Вот моих предков не рекомендую трогать". "Больно уж у вас, батенька", – басил Колосов в гулкий коридор, "лик иконописный. Особенно в сумерках. Рубаночком, правда, не мешает шугануть". Колосова шуганули приказом.
О нацистах говорили много. Шпагин под локоток выводил секретаршу, трелькал на ушко: "Русалочка! Приглашаю – окрылеете!" – щелкал ключ, стискивались челюсти, стекленели белки, Шпагин раскачивался перед окреслившимся Милошем:
– От лица всего "Белого Потока" прошу вас оказать содействие развитию нашего движения.
Лобастый Борко, багровея, спекался морщинками. Тер кулаком переносицу. Из-под кулака косил на Владова. Владов, пристукнув зажигалкой о подлокотник кресла: