355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Седых » Сумасшедший шарманщик » Текст книги (страница 5)
Сумасшедший шарманщик
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:20

Текст книги "Сумасшедший шарманщик"


Автор книги: Андрей Седых



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

И наступил день – через шесть или семь месяцев после исчезновения – когда раздался телефонный звонок, которого Маргерет так ждала и боялась. Знакомый голос сказал привычную фразу, словно ничего особенного за это время не произошло:

– Как поживаешь, Маргерет?

– Отлично. Как ты, Кларк? Когда пришел пароход?

– Час назад. Я скоро буду дома… Я все тебе объясню.

Он помолчал, ожидая вопроса. Маргерет ни о чем не спросила.

– Приготовь обед, Марджи, – уже весело сказал капитан.

– Обеда не будет. И меня не будет дома. Можешь не возвращаться.

И она повесила трубку.

Капитан Кларк все же пришел домой через час. На звонок его никто не ответил. Дверь была заперта, Маргерет ушла, никого не предупредив, ни с кем не попрощавшись. В конце месяца за ее вещами приехали из транспортного общества, – они все упаковали и вывезли мебель в один из западных штатов, куда переехала Маргерет.

Что произошло тогда на Бродвее с капитаном, никто в точности не знает. Рассказывали, что исчезновение он объяснил запоем, который был на этот раз особенно длительным и тяжелым. Придя в себя, он почувствовал, что надо бежать, – от жены, которой было стыдно показаться на глаза, от своей болезни, от самого себя. Денег у него не было: во время запоя бумажник исчез таинственным образом, – может быть, его украли, или он потерял все, что получил за месяцы плавания. Кларк отправился в порт и записался простым матросом на первое судно, уходившее в Африку… Позже Компания приняла его обратно на службу; он по-прежнему на капитанском мостике и плавает в дальних морях.

Сэм

Все звали его Сэм.

Много позже, когда мы ближе узнали друг друга, он сказал, что настоящее его имя – Семен Исаевич. Сэмом он стал лет сорок назад, когда приехал в Америку, – американцы любят называть людей по первому имени: так коротко, просто, и есть в этом некая располагающая и дружеская фамильярность.

России Сэм почти не помнил – он выехал совсем молодым, но по-русски говорил охотно. От прошлого у него сохранились какие-то отрывки случайных воспоминаний, с годами принимавшие лирическую окраску, – он вдруг цитировал басни Крылова, или рассказывал о том, как бабушка сушила свои чулки на громадном медном самоваре, или спрашивала, умею ли я играть в «чилика»? Россию и все русское Семен Исаевич любил трогательно, – может быть потому, что в памяти воспоминания о «старом крае» сливались с его собственной молодостью. Сэм твердо верил, что после Нью-Йорка лучший город в мире – Минск. Там он родился, там ходил в школу и оттуда уехал за океан пятнадцатилетним мальчиком. Заговорив о России, Сэм немедленно переходил с английского языка на русский, и что за красочный это был язык!

– Америка, – говорил Сэм, – она ломает человека. Я здесь прошел, как говорится, огнем и мечем через медные трубы… Бутылки мыл, в прачешной работал, помогал строить бруклинский мост, был разборщиком домов, развозил товары на грузовике. Были дни, когда я голодал, и ночи, когда приходилось спать в Центральном Парке, – очень там неудобные скамьи. Знаете, иммигранты всегда жалуются, что приехали сюда слишком поздно. Я приехал в Америку слишком рано. Тогда никто еще не помогал «зеленым», не было настоящих законов, мы работали по шестнадцать часов в сутки, и хозяева, как говорится, доили нас, как быка за рога.

Скоро я заметил эту особенность в разговоре Сэма: он очень любил щегольнуть пословицей или поговоркой, и при этом безжалостно все перевирал, так что получалось нечто совсем нелепое. Но Семен Исаевич ценил в себе знание поговорок и щедро разукрашивал ими свою речь. Должно быть, в самом начале нашего знакомства, именно это его качество и заставляло меня заходить в бакалейную лавочку Сэма на Амстердам авеню. Я прислушивался к его рассказам, стараясь запоминать отдельные фразы и, по возвращении домой, записывал их. Но довольно быстро выяснилось, что, кроме красочности речи, у Сэма имелось нечто большее, был он необычайно добрый человек, на все смотрел глазами снисходительными и понимающими. С ним было спокойно и как-то уютно.

До сих пор не могу понять, каким чудом существовала его торговля. Лавка была узкая, полутемная, в ней всегда пахло плесенью и сырыми опилками. На окне, среди старых консервных банок, сладко спала рыжая кошка, – из-за этой кошки, свободно разгуливавшей среди товаров, я покупал у Сэма продукты только в герметически упаянных банках. Собственно, никаких особенных товаров у Сэма не было. Лавочка была убогая, словно специально созданная для итальянской и еврейской бедноты, населявшей квартал, и заходили в нее больше люди, которым нечем было платить. Сэм философски отпускал товар в кредит и если через месяц-другой ему приносили деньги, страшно удивлялся и качал головой. Казалось, – все его взгляды на жизнь и все его планы этим нарушались.

Как то я спросил:

– Ведь вас люди разоряют, Сэм? Как вы можете торговать?

Он тихонько смеялся.

– Знаете, как говорится, тяну себе лямку Мономаха. Вы не смотрите на то, что все это – ужасная беднота. Они честные и отдают долг, когда могут.

Как раз во время этого разговора в лавку вошел замызганный, смуглый мальчуган и сказал, что ему нужен фунт кофе, булка и два огурца. Сэм снял с полки засиженный мухами пакет с кофе, добыл с прилавка хлеб и начал шарить рукой в бочке, в которой, среди заплесневшего рассола плавали вялые огурцы. Отпустив товар, Сэм критически уставился на покупателя и с притворной строгостью спросил:

– Как насчет денег?

– Мама сказала, что Сэм подождет до пятницы. Деньги будут в пятницу.

Семен Исаевич повернулся ко мне торжествующе, словно доказывая свою правоту, и бросил:

– Видите? Много ли человеку земли нужно? Это Толстой спрашивал. Моим покупателям нужен фунт кофе, хлеб и два огурца, – и они сыты и счастливы. Шестьдесят семь копеек. Между прочим, за пятницу я не ручаюсь. В пятницу ее муж получит жалованье, напьется и, конечно, не донесет денег до дома. Как говорится, цыплята осенью читают!…

Мальчуган все еще стоял, прислушиваясь к непонятной ему речи.

– В чем дело, сынок?

«Сынок» выразительно кивнул головой в сторону банки с леденцами. Ни слова он не сказал, действие разыгрывалось, как в пантомиме, и каждое из участвующих лиц отлично знало свою роль. Семен Исаевич спохватился, бережливо приподнял крышку стеклянной банки, вынул две конфетки и протянул их мальчику. Очевидно, это было что-то вроде законной комиссии, которая полагалась важному покупателю.

– Что ты скажешь?

– Спасибо, Сэм!

Мальчишка улетучился. Семен Исаевич загрустил, – такой хороший мальчик, а вырастет, и станет паскудняком, как его отец. Пьяница, бездельник и бьет жену, – слабую, всегда бледную женщину с тонкими, бескровными губами.

– Преступный болван – вздохнул Сэм. – Несчастная жена, несчастные дети… Вы знаете, как говорится, таким людям море, – что полено!

Филантропическая деятельность Семена Исаевича кончилась именно так, как и следовало ожидать. Наступил день, когда двери лавочки на Амстердам авеню больше не открылись. Из расспросов соседей я выяснил, что Сэм разорился. Он не вел никаких записей и не знал, кто и сколько ему должен. Должно быть, банкротство это он предвидел и морально к нему подготовился, но для бедноты квартала это была настоящая катастрофа. Где теперь брать в долг сахар, соль и кислую капусту?

Над лавкой у Сэма была крошечная квартирка, две комнаты, выходившие окнами во двор, заваленный всякой рухлядью, пустыми бутылками и ящиками. Я зашел к нему, что (шло что-то вроде визита соболезнования. Семен Исаевич извинился за беспорядок, живет он один, как полагается вдовцу. В спальне, над постелью, висел портрет его покойной жены в черном платье, с высокой прической и часиками на груди, а рядом портрет самого Семена Исаевича в те годы, когда он был еще молод. Изменился он до неузнаваемости, и я вспомнил любимую фразу Сэма о том, что Америка ломает человека. Дети? Да, конечно, есть и дети, но они давно разъехались в разные стороны и им не до старика-отца. Нет, дети, слава Богу, хорошие, вышли в люди. Дочь замужем за инженером в Питтсбурге, а сын в Вашингтоне, на государственной службе и очень занят. У каждого своя жизнь, и он это понимает, но только иногда становится грустно и оказывается, что они с женой мучались, работали, вырастили детей, – жена умерла, и теперь он остался совсем одинок. И эта неприятность с лавкой оглушила его, как говорится, хоботом по голове. Кто бы мог думать? Оказывается, он продавал чужой товар, за который надо платить.

– Где же достать деньги, Сэм?

– Будь я богат, банкиры стучались бы ко мне в двери и совали в руки деньги. Но когда бедняк стучится к банкиру, он всегда приходит не вовремя. Может быть, банкир как раз в это время обедает, или выдает свою дочку замуж? Ничего не поделаешь, теперь я целыми днями бегаю по городу и, как говорится, кручусь, как белка в колеснице…

Все это было очень грустно и в первый раз в жизни я пожалел, что не стал банкиром.

На некоторое время я потерял Сэма из виду. Лавочку его снял китаец-прачешник, с трудно-произносимым именем, работавший утюгом с семи утра до полуночи. Китайца очень быстро прозвали Ли, – так было легко, удобно и, в общем, похоже на его настоящее имя. Раза два я поднимался на второй этаж и стучал в дверь квартирки, но Сэма не было дома. Ушел я ни с чем, и потом, в сутолоке нью-йоркской жизни, как-то позабыл приятеля.

Прошлой весной я шел без дела по Бродвею, разглядывая прохожих и витрины магазинов. Около 73 улицы, там, где Бродвей сходится с Амстердамским авеню, устроено нечто вроде сквера: несколько пыльных деревьев и скамьи, на которых, как воробьи на ветке, сидят нахохлившиеся старики и старушки, греющиеся на солнце. Один из сидевших меня окликнул. Я оглянулся, и только подойдя вплотную, узнал Семена Исаевича. До чего он за это время состарился! Рука, которую я пожал, заметно дрожала. Вокруг исхудавшей шеи с отвисшей кожей был обмотан платок, а день был уже по летнему жаркий и влажный.

Сэм поймал мой огорченный взгляд и, усмехнувшись, спросил:

– Не узнаете?

– Что вы, Сэм! Я ведь заходил к вам, спрашивал…

– И вам никто ничего не мог сказать? Конечно, никто. Пока Сэм был купцом и имел лавку, к нему заходили люди, которым был нужен фунт хлеба или кусок колбасы. А с того дня, как его отвезли в больницу, о Сэме все забыли, его вычеркнули из книги живых, как я когда-то вычеркивал безнадежных кредиторов. В общем, поступил я неправильно: мне следовало умереть, а я выжил. Отлежался в больнице и вышел, – захотелось еще раз побывать на Амстердам авеню и посмотреть, что тут делают люди. Вот прожил я на этой улице всю жизнь, а теперь меня уже никто здесь не узнает, как и вы не узнали. Знаете, почему? Потому что я еще не мертвый, но уже больше и не живой человек. Как говорится, над головой навис маклаков меч. Видели вы когда-нибудь в нашем квартале пьяного, или просто больного человека, лежащего на тротуаре? Прохожие тщательно его обходят. Никто не остановится, каждый занят своим делом и никто не желает быть замешанным в чужие неприятности. Может быть, человек вовсе не пьян, а болен или умер. Мимо пройдет множество людей и никто не замедлит шаг и не посмотрит, – не нужно ли помочь? Страшный город Нью-Йорк.

Я спросил, где он теперь живет, и Семен Исаевич сделал неопределенный жест рукой куда-то в пространство.

– У меня есть комната. В Бронксе, далеко отсюда. Но я скоро возвращаюсь в госпиталь, так как все равно, нет больше сил.

Разговор наш не клеился, или и я был одним из тех людей, которые торопятся пройти мимо, глядя прямо перед собой невидящими, стеклянными глазами. Чтобы как-нибудь замять неловкость, я спросил, можно ли будет его навестить в госпитале? Сэм снова сделал неопределенный жест рукой, словно знал, что я вряд ли приду. На мгновение в глазах его промелькнуло что-то ироническое, как у старого Семена Исаевича в хороший период нашей дружбы. Он протянул мне дрожащую, исхудавшую руку и сказал:

– А все-таки, с вами было приятно. Вы называли меня оптимистом, а я и теперь считаю, что люди не такие уж плохие. Мы с вами любили потолковать о смысле жизни и о всяких интеллигентных вещах. Когда у меня был сердечный припадок, и я думал, что умираю, все оказалось гораздо проще, и я вдруг многое понял.

– Что же вы поняли, Сэм? – спросил я.

– Идите. Вам еще рано это знать. Как говорится: ласточка просто открывалась.

Мы распрощались, и каждый пошел в свою сторону.

Непонятая натура

Елена Ивановна пришла в этот вечер какая-то особенная, взволнованная и немного томная. Сидельниковы, у которых она бывала в гостях раз в неделю, не обратили, впрочем, на это особенного внимания. Час был обеденный. Все хотели есть и торопились сесть за стол.

– А что, Маша, – сказал Сидельников, обращаясь к жене, – нельзя ли, по случаю благополучного прибытия гостьи, – этого самого? Его же и монаси приемлют, как говорил покойный Чехов. Говорят, страшно любил водку. И Елена Ивановна с нами выпьет.

Елена Ивановна запротестовала, но Сидельников сразу оживился, мгновенно раздобыл бутылку и налил всем по рюмке.

– Ну, – сказал он, слегка щурясь от предстоящего удовольствия, – дай Боже, чтобы завтра – тоже!

Выпил, страдальчески поморщился и начал тыкать вилкой в заправленную селедку.

После второй рюмки Сидельников совсем пришел в благодушное настроение и принялся за еду, – ел он и разговаривал быстро и беспорядочно, не обращая внимания на сидевших за столом, так что казалось, будто говорит он сам с собой. А Елена Ивановна ела медленно и пила, как полагается гостье, маленькими, осторожными глотками, вероятно, для того, чтобы показать, что она не голодна и хорошо воспитана. И все время, пока Сидельников шумно выпивал и закусывал, а Маша с натянутой улыбкой изображала гостеприимную хозяйку, с лица Елены Ивановны не сходило то самое томное и торжественное выражение, с которым она вошла в комнату. В конце концов, даже Сидельников что то заметил и спросил:

– А что вы сегодня такая нахохлившаяся, сударыня? Может быть – именинница? Тогда под это следует выпить особо.

Елена Ивановна улыбнулась, как Дама с Камелиями в третьем акте, и слабо покачала головой. Нет до именин еще далеко, и вообще не произошло ничего особенного. Ответ этот вполне удовлетворил Сидельникова, но жена его сразу почувствовала, что гостья не говорит правду. Влюблена? Или, чего доброго, замуж собралась?

– Влюблена, – подтвердил Сидельников, принимаясь за свежую котлету. – Влюблена, как кошка. Так сказать, лирический антракт: я пью волшебный яд желаний!

– Ты, кажется, пьешь не волшебный яд желаний, а третью рюмку водки, – заметила жена.

– Третью? – удивился Сидельников. – Никогда бы не сказал. Впрочем, как говорил покойный Чехов, веселие Руси есть пити и ести.

Был он, в общем, человек не плохой, но по натуре пошлый, а с годами эта культивируемая пошлость постепенно усиливалась. Он уж не мог ни о чем говорить серьезно, а все больше балагурил, сыпал прибаутками, и на каждый случай жизни у него был припасен старый, давно всем известный анекдот. Жена к этому привыкла и не обращала больше внимания. Она вообще редко слушала то, что говорил Сидельников. За долгую совместную жизнь все нужные слова были сказаны, все его истории в разных вариантах прослушаны десятки раз, и теперь она могла поддерживать разговор совершенно автоматически, не прислушиваясь к тому, что говорил муж, думая о своем, – и, к ее собственному удивлению, она почти никогда не отвечала невпопад.

Но Елена Ивановна страдала. Была она уже не молода, очень одинока, и к Сидельниковым ходила только потому, что каждый человек должен иметь место, куда можно ему пойти, посидеть с людьми и отвести душу. Собственно, отвести душу никогда не удавалось. Сидельников пил, говорил прибаутками, плел что-то очень нудное и всем давно известное, а жена его думала о чем-то своем и вообще всяких откровенностей и излияний чувств избегала: была убеждена, что все закончится просьбой дать денег взаймы. Так и проходили эти вечера, – Елена Ивановна больше молчала, хотя ей иногда хотелось рассказать этим самодовольным, тупым людям, что она не всегда была стареющей, одинокой женщиной с морщинками под глазами, что ее когда-то звали Леночкой, – на ней было коричневое форменное платье с белым батистовым передником, а рассыпавшиеся, непокорные кудряшки сводили с ума гимназистов.

С этих далеких времен у Клены Ивановны сохранилась тоненькая пачка писем, перевязанных, как водится, розовой ленточкой и лежавших на дне заветной шкатулки. Елена Ивановна в жизни потеряла многое, немало постранствовала по свету, но шкатулку все-таки сохранила и благополучно провезла через все испытания. Была она женщиной сентиментальной и даже, можно сказать, романтической. С годами романтизм ее стал принимать даже несколько экзальтированные формы, а в шкатулке постоянно прибавлялись новые сувениры. Был здесь старый веер из слоновой кости с кружевами, который покойная мать подарила Леночке по случаю выпускного бала; были фотографии людей, давно всеми забытых, кроме Елены Ивановны. В пожелтевшей от времени бумажке лежали засушенные фиалки. А на самом дне шкатулки хранились письма, – неопровержимое свидетельство несложной любовной жизни Елены Ивановны.

Письма эти она знала наизусть, но время от времени, по вечерам, перечитывала и при этом волновалась, – на лице тогда выступали красные пятна, делавшие ее вдруг старой и некрасивой. Перечитав письма, она бережно укладывала их в шкатулку и потом, лежа в своей узкой и одинокой постели, долго думала о людях, которые ее когда-то любили. Вероятно, никого из них уже не осталось в живых; были такие события, прошло так много лет… Но, может быть, кто-нибудь выжил? Ведь и она сама жива. И дальше Елена Ивановна начинала думать о том, как она вдруг встретит его на улице. Конечно, они сразу узнают друг друга, ведь люди по существу меняются очень мало. Вернется старая дружба, любовь, и жизнь снова получит новый смысл и значение… И, помечтав немного и поплакав в подушку, Елена Ивановна тушила свет, стараясь уснуть: утром нужно встать пораньше и идти на работу.

* * *

Как случилось, что в этот вечер она принесла к Сидельниковым одно из своих заветных писем? Может быть, одолела тоска, или появилась потребность поделиться с друзьями чем-то важным и нужным. А быть может, ей просто захотелось показать Сидельниковым, смотревшим на нее со снисходительной жалостью, что она – вовсе не засохшая старая дева, что ее любили, ей писали любовные письма и подносили цветы… Вот почему Елена Ивановна в этот вечер пришла такая взволнованная. И когда обед стал подходить к концу, она вдруг покраснела и небрежным тоном сказала:

– А со мной произошла такая смешная история… Вчера я перебирала в чемодане старые бумаги и нашла одно письмо. Написал его мне когда-то влюбленный гимназист.

– Здорово! – загрохотал Сидельников, расправляясь с котлетой. А сколько, матушка, вам тогда было лет?

– Семнадцать, – с холодным достоинством ответила Елена Ивановна. – Я тогда кончала гимназию и готовилась к выпускным экзаменам.

– Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой… А не выпить ли нам, господа, за этого самого влюбленного гимназиста? Юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться…

– Успокойся, – сказала Маша. – Тебе больше нельзя. А то ты скоро начнешь декламировать «У лукоморья дуб зеленый»… Вот лучше пусть Елена Ивановна прочтет нам свое письмо.

Елена Ивановна смутилась. Собственно, письмо было принесено специально для того, чтобы быть прочитанным, момента этого она ждала и боялась, и теперь, когда он наступил, она вдруг растерялась. Вряд ли это будет интересно, – письмо влюбленного мальчика, но такое искреннее и свежее… Впрочем, если хотят послушать, – она готова.

– Валяйте, Саломея! – сказал Сидельников.

Елена Ивановна вынула из сумки листок бумаги, вырванный из ученической тетради, и начала читать, замирая от ужаса и счастья:

«Любимая моя, единственная моя, синеглазая моя Леночна…»

– Да что вы, милая, – перебила Маша Сидельникова. – Какие же у вас синие глаза? Скорее уж серые.

– Тогда были синие, – кротко ответила Елена Ивановна.

– Отцвели уж давно хризантемы в саду, – пропел Сидельников.

Елена Ивановна проглотила обиду и немного дрожащим голосом продолжала читать:

«…Сейчас два часа утра. Я пишу, весь охваченный чудесной лихорадкой и томительной истомой. Окно мое настеж открыто, в комнату льется сладкий, дурманящий запах летней ночи. Свеча горит на моем столе, пламя ее колеблется, по стенам пляшут неровные, фантастические тени».

– При свече писал, – вздохнул Сидельников. – Должно быть, дело было еще до изобретения электричества.

«…Прошло уже два часа, как я расстался с Вами, любимая. Целая вечность, целая жизнь. Два часа назад мы сидели в саду, над речным обрывом, я целовал ваши тонкие, умные пальцы и глядел в ваши прекрасные, бездонные глаза…»

– Бочки бывают бездонные, – бормотал Сидельников. – Стиль неважнецкий у молодого человека, но пишет бойко. Должно быть, насобачился, или у кого-нибудь списал. Я сам у Пушкина стихи скатывал и переписывал в альбом барышням… Маша, а Маша, – нельзя ли мне еще немного компоту получить?

– Хватит с тебя, – сказала Маша. – Не хами, дай слушать.

«…Я помню только, как наступила удивительная, особенная тишина, – кажется, даже соловьи перестали петь, и лишь было слышно, как бились наши сердца. Вам стало холодно, я обнял Ваши хрупкие плечи, Вы склонили голову ко мне на грудь и на мгновенье, на одно только мгновенье, уста наши слились…»

– Это он у Загоскина украл, – с ядовитой уверенностью сказал Сидельников. – Эта история напоминает мне один анекдот. Однажды барышня пошла с семинаристом в сад…

– Замолчите, – очень тихо и твердо сказала Елена Ивановна. – Замолчите сию же минуту. Я пришла к вам, к моим лучшим друзьям, принесла вам самое нужное, самое ценное, что оставалось у меня в жизни. А вы…

Она не кончила, встала из-за стола, сунула письмо в сумочку и направилась к дверям. Сидельникова пыталась ее удержать – нужно знать мужа, ведь он такой, и всегда шутит, и потом – кто мог предполагать, что Елена Ивановна так близко примет к сердцу старый роман юности?

Но Елена Ивановна все же ушла, тихонько закрыв за собой дверь. Она не слышала, что говорила ей вслед Сидельникова, – теперь ей все было безразлично и появилось такое чувство, словно она испортила что-то очень важное и большое в своей жизни. Она спускалась по темноватой лестнице, и вдруг все показалось ей мрачным и убогим: и потертый коврик на ступеньках, и стены запятнанные, чьими-то нечистыми руками, и ящики с мусором, выставленные у дверей квартир.

На улице моросил дождь. Тусклые фонари отражались в мокром асфальте, и какие-то прохожие под раскрытыми зонтиками торопились домой, не обращая на нас внимания. И Елена Ивановна вдруг до боли отчетливо вспомнила летнюю ночь на Каме, городской сад над обрывом, синеглазую Леночку и этот первый, на всю жизнь запомнившийся поцелуй. Ведь все это было, этого нельзя отнять у нее! Потом она вспомнила смеющегося Сидельникова и заплакала от обиды и горечи. Она шла, спотыкаясь, как пьяная, оплакивая свою оскорбленную любовь, и машинально твердила:

– Дура… Старая дура!

Вернулась она домой вся продрогшая, бережно спрятала письмо в заветную шкатулку и легла спать. И ночью, во сне, продолжала всхлипывать от обиды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю