355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Петр III » Текст книги (страница 51)
Петр III
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:51

Текст книги "Петр III"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 51 (всего у книги 53 страниц)

Он подал знак, и слуга стал проворно уносить кушанья.

– Как так? – оскорбился государь. – Я совсем не нуждаюсь в ваших милостях! Вы, кажется, измываетесь надо мною? Как вы смеете?

– Да вот так и смею, – хохоча безо всякого чувства, сказал господин Орлов. – Вы оскорбили в нас офицеров, которые оказывали вам честь. Сатисфакция, сударь, сатисфакция!..

Они ушли.

– Наверно, я погорячился и сделал ошибку, – озабоченно сказал государь. – Если меня скоро освободят, то им, конечно, захотелось выказать, в конце концов, и свои добрые чувства. Им действительно лестно посидеть дружески за столом с тем, кто ещё вчера повелевал их судьбами.

– Не стоит сожалений. – Я был крайне раздосадован наивностью Петра Фёдоровича. «И сие вчерашний властелин великой державы, решавший о жизни и смерти миллионов людей!» – Что бы вы сделали, ваше величество, если бы сейчас вновь оказались на троне?

Он всерьёз задумался. Снял парик и бросил его на стульце, стоящее рядом. В редких волосах я приметил клок седины.

– Не ведаю, – пробормотал он. – Подлинно не ведаю… Да разве возможно что-либо переменить, кроме бород да кафтанов?

Подойдя к конторке, государь взял в руки перо и склонился над клочком простой серой бумаги.

– Письмо я пишу по-русски, – сказал он. – Вы натолкнули меня на блестящую мысль… Вот, прочтите!..

«Ваше величество! Я ещо прошу меня, который ваше воле изполнал во всём отпустить меня в чужие край стеми, которие я ваше величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр».

– Письмо произведёт впечатление, не правда ли?

– Не сомневаюсь, – сказал я, предчувствуя, что в последний уж раз вижу сего жалкого человека…

Во всю ночь я не сомкнул глаз – без единой почти мысли, но с тягостным чувством остановившегося времени. Я был виновен кругом. И перед Лизою, и перед тою жизнью, что завязалась в чреве её, и перед совестью своей, которая требовала освобождения отечества от поработителей, а я не представлял себе даже, как сразиться с ними. Даже перед Петром Фёдоровичем я был виноват, ибо жизнь его, пусть никчёмная, рушилась, а я только созерцал её крушение…

Я вполне сознавал, что несу в себе пороки, присущие отрёкшемуся государю, – я не знал подлинно ни народа своего, ни той главной истины, какая бы спасла народ, став его верой и его опорою. Я знал одно: все люди должны соединиться в семью и протянуть друг другу руки, между ними и Богом не должно быть ни единого посредника, и когда посредников наконец не будет, не будет и пропасти между людьми, не будет и той чёрной бездны бессмысленности, которая караулит всякий из наших праздных дней…

Заснул я лишь на рассвете и спал необыкновенно долго, то ли потому, что изнурил себя тоскою о несбыточном, то ли потому, что сон, долгий и странный, мучил меня не отпуская, суля прозрение, которое вот-вот должно было наступить и – не наступало.

Виделась мне будто зима, ослепительно белая, обжигающая лицо. На снегу лежала старая берёза, только что спиленная. Я видел кольца на спиле и щупал рукою кольцо, помнившее меня ещё ребёнком. И вот дерево бросили в огромный костёр – горела последняя память обо мне прежнем, я чувствовал сильную боль и не мог пошевелиться.

А потом музыка зазвучала, возникнув из шума пламени, – что-то Божественное, будто знакомое, зовущее в небо – некая невыразимая мечта, присущая всем от рождения до гроба. «Как можно было жить прежде, не слыхав сей музыки? – поражало меня – И как можно жить, как живу я, услыхав оную?..»

И вот я увидел себя на берегу речки Ужицы – она протекала в ста саженях от барского дома под горою, – песчаные берега, гладко укатанные прибойной волной и быстрым течением, с причудливыми корнями лозняка и вербы, подмываемых при половодьях. Раннею весною вода уходила далеко-далеко и при закатах светилась то розовым, то малиновым светом, и серп луны качался под обрывом, то разделяясь, то сходясь воедино…

А потом я очутился в деревеньке, что подле нашей усадьбы, и поразился: «Боже, ты здесь произвёл меня на свет, я принадлежу к сей земле столько же, сколько камень или ручей!..» До слёз сделалось радостно, кругом открывалась мне благодать, укрепляя надежду. И лес, и поле, и убогие домы бедных холопов – всё примиряло меня с непосильной ношею судьбы. Не будь поддержки, я бы сбросил груз свой и, как всякий растерявший себя, в отчаянье душил бы соплеменников – и жёг, и резал бы, не боясь наказания, – за то только, что не поддержала меня земля детства и все пространства оказались глухи ко мне и чужды беде моей. А так – притекала Божественная сила, и я наполнялся умилительной любовью к сущему. «Всё – благодать, что продолжает и украшает жизнь: и цветок, и дождик, и горшок со щами, и петушок, поющий нам времени. Человек пуст без земли и без других людей. Подними его в небо, и не осенит его никакая просторная мысль, коли он позабудет о земле, Он и сам комочек земли, что ещё? И обретает голос лишь рядом со всем, что окружает его. Мудрость – вокруг, она втекает в нас – так море всегда суще в капле дождя…»

Рябая клушка важно ступала, увлекая за собой по двору цыплят, а они терялись среди высокой травы, жалобно пищали, чуя своё бессилие в одиночестве, и выскакивали радостно на подаваемый матерью ворчливый голос. Бежали как катились, обгоняя друг дружку, – голопузые ещё комочки жизни, у которых над клювами желтели уже крохотные зазубринки будущих гребешков.

Я смотрел на цыплят, а конюх наш Артемий говорил или думал: «И тяжко жить на свете бывает, а вот вижу земную благодать – и терплю. Случись беда – и пропаду без следа, а курица будет высиживать детей и поведёт их по земле опять и опять. И пока сие пребудет, нет во мне никакого страху!..»

Смеётся Артемий, подтягивая портки, подвязанные верёвкой. Рукой махнул – облако отогнал. По кадушке с дождевой водою ладонью хлопнул – загрохотал гром среди ясного неба. «Человек человеку может дать то, что не купишь, не выменяешь, не выпросишь, не прикажешь! Дать и получить – вот подлинная жизнь, а другой нет?..»

«Что же человек даёт человеку? Что-то Божье, но что?..»

Не разрешить было сего важнейшего вопроса – криком кричал кто-то, кому не дали, что должны были бы дать. Крики рассеивали мысли и столь раздражали, что я пробудился, разбитый и расслабленный…

День уже стоял на дворе, может, самая его середина. День серый, тоскливый, и дождь сеялся, монотонно стуча по крыше, – шум его доносился в мою спаленку в верхнем ярусе.

И вот будто вопль отчаянный коснулся слуха моего – я не тотчас сообразил даже, сон ли то продолжается или наяву криком исходит человек.

А жуткий крик повторялся – ещё и ещё. Слов было не разобрать – крик прерывался, будто кричавшему зажимали рот.

«Убивают», – догадался я и, вдруг осознав всё разом, вскочил с постели. Вмиг было распахнуто окно настежь. Шум дождя ворвался в светлицу и следом – душераздирающий вопль погибающего – хриплый, лишённый уже последней надежды…

Я стал одеваться, торопясь, не попадая ногою в сапог, а рукою – в рукав мундира. Меня колотила лихорадка, и все движения до того замедлились, что я проклинал себя, готовый уже ринуться раздетый, и понимал, что никто не впустит меня туда, где совершалось убийство беззащитного – убийство преднамеренное, рассчитанное и, конечно, одобренное императрицею, уже похвалявшейся повсюду, что её революция не стоила народу ни единой кровавой жертвы.

Исполненный решимости остановить преступление, я бросился наконец вон из своей спальни. Но увы, дверь оказалась запертой и настолько прочной, что я не смог тотчас вышибить её. Я выбрался через окно, но в спешке не учёл, что идёт дождь, и, прыгнув с изрядной высоты, поскользнулся и повредил ногу – никак не мог подняться…

Впрочем, я всё же поднялся и доковылял до крыльца, где стояли наружные часовые. Они видели, что я выпрыгнул из окна, что повредил себе ногу, но будто вовсе не замечали меня, когда я поднимался по лестнице. Дождь мочил их, а они стояли без накидок – с каменными, незрячими лицами.

В дежурной антикамере взахлёб пил водку капитан Пассек. Щёки его были расцарапаны, растрёпанный мундир отвратительно грязен…

В комнате государя ярко светила люстра на дюжину свечей. Первое, что я увидел, был голый по пояс господин Орлов, умывающий лицо и руки над бронзовым тазом – ему поливали князь Барятинский и офицер команды Теплов. Все были в невменяемом состоянии и изрыгали отвратительные ругательства, коими, вероятно, подбадривали себя.

Возле опрокинутого стола, среди побитой посуды, мерзкой слизи закусок и опорожнённых штофов водки, лежал на спине государь Пётр Фёдорович.

Глаза и рот его были открыты. Лицо искажала ужасная гримаса. Шея была стянута белою салфеткой в пятнах крови.

Он только что умер – не остыли ещё руки…

Каждый из покинувших мир сей исполнен недосказанности. Поселяется в нём зловещая тайна, коей не знают живущие и страшатся узнать…

Я вышел. В дежурной антикамере уже никого не было.

Возле конюшни я нашёл одного из часовых, белобрысого сержанта лет двадцати. Он сидел на земле, опустив голову, и плакал, повторяя: «Как же? Как же на всё воля Божья, коли князь ему на грудь ногами, ногами?..»

Тяжкое серое небо опрокинулось на меня – не вздохнуть. Давешняя тоска сдавила. Всё стало безразлично, потому что было беспросветно.

Я сел на коня, отделённого для меня командою, и, не обмолвясь ни с кем даже и словом, поехал прочь от места моей казни – в Петербург. Не прекратись дождь, которого я и не примечал, я бы промок до нитки, понеже весь был во власти неразрешимой своей думы.

Уже в виду городской заставы мне прояснилась причина тоски: в судьбе государя, далёкого, конечно, справедливости, усмотрел я судьбу своего народа, самозванцы над которым больше всего не желали допустить его до светлого и вольного состояния. Мистификация продолжалась, и люди оставались всего лишь листьями на древе, и всякий червь точил их бессчётно, и всякий ветр обрывал их, как ему хотелось, порознь или охапками, и нёс куда вздумается…

Не Пётр Фёдорович вовсе лежал бездыханным – лежало простёртое ниц бедное отечество моё, и близок был час его погибели от насильников, а мы даже криков и стенаний не примечали…

Не заезжая домой, я направился к господину Хольбергу.

– Его задушили! – сказал я, едва войдя в кабинет, где камергер, стоя за конторкою, что-то выписывал из книги. – Пианые мерзавцы, предводительствуемые Орловым!

– Не осуждаю, – пристально вглядываясь в меня, отвечал господин Хольберг. – И мерзкое выпадает вершить кому-то, ибо всякое дело необходимо! Мы обещали государыне трудиться ради единства власти, и сие соизволение Господне, неоспоримо, укрепляет оную: в одной лодке положено быть одному шкиперу, дабы не опрокинуть её на волнах. Через день объявят, что Пётр Третий скончался с перепоя. Тело его выставят в отдалённой церкви на обозрение. Народ увидит его в ненавистном мундире голштинского офицера, и каждый станет повторять, что даже исповедовал его лютеранский пастор, а не православный поп!..

– Знаете ли вы, зачем я пришёл? – воскликнул я, не удержавшись и чувствуя, что не могу долее жить, не восстав против шайки растлителей духа. – Знаете ли?

– Знаю, – снимая очки, отвечал из-за конторки господин Хольберг. – Ты явился, чтобы убить меня, и полагаешь, что сим безумством повредишь делу масонов. Нет, смерть даже десяти тысяч таковых людей, как я, не может повредить великому делу… С самого первого дня с тобою велась игра, которую ты воспринял всерьёз. Я всегда знал, что ты злейший враг Ордена, но ты был нужен нам как исполнитель необходимого дела, о смысле которого, конечно, и не подозреваешь. Знай, именно ты погубил капитана Изотова, именно ты подписал смертный приговор князю Матвееву! Подьячий Осипов в Мошковом переулке был нашим человеком. Ты оказался жалким одиночкою, и все твои мысли, все надежды угаснут вместе с тобою!

Кто не остолбенел бы, услыхав таковые невозможные речи! Но я хорошо усвоил повадки коварных истязателей. Камергер искал повернее обескуражить меня, и я не сомневался, что он нашаривает уже за конторкою заряженный пистолет.

И я не ошибся – чёрное дуло возникло над книгою и уставилось мне точно в грудь.

– Сколько бы их ни было, преступлений, наказание неотвратимо! – воскликнул я.

– Высокопарные слова! Взгляни на жизнь в природной завершённости её, – продолжал камергер, внимательно следя за каждым моим движением. – Человек должен губить человека, иначе жизни не будет. Одно животное пожирает другое, а коли пожирать не станет, погибнут многие. Так и люди: перестанут восходить к совершенству, коли исключится вовсе вражда между ними. Вся наша мудрость сводится к тому, чтобы находить истинных, а не воображаемых лишь врагов и неотвратимо губить их.

– Безвинные народы делаете вы своею жертвой?

– Сие потому только, что многие действительно глупы и не хотят признать права на наследство за одною лишь масонской мудростью. Не мы в том виноваты, что нам приходится обличать невежество, но те, кто не способен безоговорочно принять наш свет… Вот ведь и ты оказался заурядным человеком, не увидевшим дальше вздорных басен об отечестве и долге. Червь гниль сосёт, чтобы жить, он постиг высшую правду, а человек выше ищет и потому червём попираем!

– Но человек – не червь!

– Всё – червь! И ты – червь!

– Был, доколе слепо подчинялся вам! Но насилие не всесильно!

– Всякая революция – насилие. (Я чувствовал, что камергер неспроста затягивает разговор, он нечто замышляет.) Стало быть, всякое насилие – революция. А Орден – революция непрерывная, вечная, охватывающая весь мир! Неуспех его – временный, успех – постоянный. Если бы нынешняя революция, свергшая Петра Третьего, окончилась неудачей, её вожди бежали бы в Швецию, чтобы не выдать многие дворы, революции поспешествовавшие. Всё было подготовлено. Но братья остались бы вне подозрения и продолжали бы своё дело!

– Любой заговор обречён. Рано или поздно он исчерпает сам себя, потому что противоречит основам Божеского миропорядка!

Камергер торжествующе рассмеялся.

– И во всей вселенной добро и справедливость – лишь только красочная декорация. Хозяин всему на свете – насилие, насилие не только закона, но и беззакония, не только кнута, но и пряника, не только веры, но и надежды, не только дня сегодняшнего, но и вчерашнего и завтрашнего. Кто владеет наукой насилия, пребудет господином сего мира!..

– Богат Тимошка, но и кила с лукошко! Рано или поздно правда восторжествует! – Я уже не выдерживал. Отчего он не стреляет, что у него на уме?..

– Глупо сводить всё к единой правде: Бог – одно, творение его – другое. Может, правда – одна для духа, другая для плоти? Правд на свете столько же, сколько и людей. И кто пожелает связать правду со справедливостию, паки сотворит ложь. Солнце светит для убитого и убийцы. Земля кормит червя и изысканный цветок. Лететь, лететь нам, как ветру, и нигде не остановиться!.. А теперь не двигайся, господин Тимков, понеже стоишь на редчайшем персианском ковре, и твоя кровь испортит его!

В тот же миг руки двух дюжих слуг господина Хольберга одновременно легли мне на плечи, шпага была тотчас же отнята. Как сии люди проникли в кабинет? Как оказались за моей спиною? Впрочем, раздумывать о сём предмете было некогда.

– Ты думал, я принимаю твой показной ропот за слёзы девственницы, проснувшейся в брачной постеле? – злорадно ухмыльнулся господин Хольберг. – Нет, я просто оставлял тебе кусочек надежды, позволяя свободно размышлять о прошпективах борьбы с Орденом! Чтобы хорошо контролировать врагов, мы не должны совершенно лишать их надежды. Надежда расслабляет, побуждает искать самые разумные, иначе говоря, самые лёгкие пути действия, предвидеть которые не составляет труда, безнадёжность же подаёт повод к безрассудству, где предусмотреть крайне затруднительно…

Совершенно расслабясь и как бы не обращая ни малейшего внимания на крепко державших меня слуг, я уже без потрясения внимал господину Хольбергу. И неожиданно резким движением бросил обоих стражей головами о дубовую конторку. Сие вышло удачно, понеже они бдительно цеплялись за меня. Вот когда повседневные, обременительные упражнения мои сыграли спасительную роль!

На самый короткий миг мишень ускользнула от наведённого уже пистолета. Но и того мне было довольно, чтобы совершенно освободиться от слуг камергера и опрокинуть на него конторку. Успев отпрянуть, он не успел выстрелить – я перенял его руку и следом ударил ребром ладони по шее. Прежде нежели мой противник обмяк, я завладел пистолетом. И кстати – один из слуг с яростным рёвом устремился на меня. Я сразил его выстрелом в упор. Второго, поднимавшегося с пола, оглушил ударом кулака. Обернувшись, увидел, что камергер тянется к другому пистолету, выпавшему из ящика конторки при её падении. Не раздумывая, захватил я и сей пистолет, бросившись на пол. Но мой ловкий противник, успевший прийти в себя и владеющий всеми тайнами коварной борьбы, вскочил и обоими кулаками нанёс мне сильнейший удар в спину. Страшный удар в назначенное место, бессомненно, вызвал бы паралич двигательных нервов и сбил бы моё дыхание, но по счастью он оказался не точен. Я выстрелил в грудь негодяю. Он вскрикнул и рухнул на ковёр. Я наклонился над ним и тотчас заметил, что под платьем у него кованый панцирь.

По всей видимости, камергер не был убит. Но искать другого способа покончить с ним я не мог, зная, что тревога уже подана и сейчас сбегутся все прислужники зловещего дома.

Выбираясь через растворённое окно, я уже сожалел, что оставил жизнь гнуснейшему из негодяев. Будь таковых «братьев» у ордена сто тысяч, погубление даже и единого имело свой смысл – разве уничтожение неприятельской армии не начинается уничтожением первого её солдата?

Оказавшись в саду, я бросился к знакомой мне двери в садовой ограде, помня, что оная запиралась на засов. Но враги подстерегали, спрятавшись за кустами, и, едва я взялся за засов, накинулись на меня. То были садовник, чудовищной силы детина, и высокорослый камердинер Хольберга. Не сумев вырваться из рук садовника, я нанёс ему удар головой в лицо, затем коленом в пах. Но надо мною был уже занесён топор. Впереди оказалась бочка с пальмою – я метнулся за неё, упал, захватив горсть песку, и, не позволяя камердинеру приготовиться к новой атаке, швырнул ему в глаза песок. Он зарычал, ослеплённый, – топор вонзился в землю подле моей ноги. Надеясь ускользнуть от погони, я тотчас выбрался на улицу и зашагал прочь от дома, держась высокого забора.

Не проболтайся камергер о подьячем, я бы именно к нему направил свои стопы, но – слава Богу! – теперь я мог и тут обезопасить себя, избежав возможной западни.

Вид мой очень беспокоил меня: правый рукав мундира почти оторван, пуговиц недостаёт, шляпы и шпаги нет – я рисковал привлечь внимание полицейских.

На моё счастье, как раз припустил сильный дождь, а при дожде прохожие мало обращают внимания друг на друга. Итак, я быстро пошёл по улице, рассчитывая на наёмную карету, но у трактира был осенён гораздо более надёжным планом. Вошед в трактир, я заплетающимся языком потребовал водки и, когда трактирщик принёс её, кое-как объяснил мою плачевную ситуацию, обещая хорошо заплатить, если он немедленно приведёт в порядок мой мундир и доставит мне шляпу. Сие было исполнено. Шляпа была куплена втридорога у какого-то постояльца, а вместо шпаги был приспособлен её обломок с довольно ржавым эфесом.

Голова моя оказалась разбитой до крови, но трактирщик посчитал сие признаком обычной доблести после неудачной карточной игры, что я и подтвердил ему, разразясь бранью по адресу неких проходимцев.

Через два часа я сидел уже в доме на Малой Вознесенской у госпожи Угликовой, знакомой мне ещё при первом моём приезде в Петербург. Одинокая старушка некогда знавала моего батюшку как лучшего друга своего мужа, и сия причина была залогом её расположения и доброты ко мне. Крошечный и ветхий домик госпожи Угликовой помещался сразу за сгоревшей наполовину церковью, назначенной уже к сносу, и буквально утопал среди плодовых деревьев. Тут я мог чувствовать себя в некоторой безопасности.

Предстоящие действия обрисовались для меня просто: я должен был поскорее бежать из Петербурга, если не хотел подвергнуться гораздо более печальной участи, нежели капитан Изотов. Но бежать тотчас я не мог, зная, что мои враги наверняка караулят по всем заставам.

Я решил переждать в городе, нигде не появляясь, отпустить бороду и выскользнуть прочь, переодевшись слугою или священником.

Теперь уже тоска моя была подлинно неоглядна, ибо никаких надежд более не оставалось. «Вот я, верный сын отечества, потерял разом всё, что имел, и принуждён спасаться, порывая со всем привычным, оставляя вовсе жизнь обыкновенного честного офицера и дворянина!..» О том, чтобы бежать за границу одному или с Лизою, я не соблазнялся и думать – сие оскорбляло. Да и за границей я был бы, конечно, ещё более доступен для масонской мести.

Оставался единственный путь, и я всё более склонялся к нему, понимая, что лишь нескончаемые тяготы он сулит мне: я решился пробираться в Запорожскую Сечь, последний оплот русской вольницы, которой, впрочем, тоже уже грозило полное искоренение.

«Но что я потерял? – жалила другая, отчаянная и обидная мысль, присущая каждому, кто отрекается от былого. – Дворянин, я жил по существу столь же бесправно, яко и холоп! Жизнь моя нужна была обществу столько же, сколько и его: пушечное мясо и податная единица! Я никогда не был уверен в своих правах и не мог полагаться на закон, окружённый дебрями полного беззакония. Честь и совесть мои никем не были защищены. Безнадёжно было возвышать голос в свою защиту – гораздо более достойные угасали здесь без следа, как волны в океане».

«Отчего истинно русские люди всегда чужие в России?» – с болью спрашивал я у судьбы своей. И понимал, что чужие они именно оттого, что дерзают быть не чужими, поневоле сталкиваясь с теми, кто держит в когтях Россию. И догадывался с грустию, что нельзя быть счастливым среди несчастных, мудрым среди глупцов, вольным среди рабов…

Но вот что сожигало меня изнутри невыносимым огнём: как было поведать людям о заговоре? О новом ужасающем рабстве, им уготованном? Неглупый человек, шаг за шагом следивший за масонскими кознями, я в бессилии разводил руками – неможно было даже и рассказать о том человеку без понятия. Он только пожал бы недоумённо плечами, потрясённый грандиозной картиною вселенского заговора. Смущённый ум его оттолкнул бы прочь вещи, не поддающиеся привычному уяснению. Он бы даже моего языка не понял, посчитав его досужей придумкою…

В бедной моей России никому невозбранно либо подохнуть от водки и ощущения собственной мерзости, либо протянуть ноги от ослепляющего, каторжного труда, сознавая полную бесполезность его. Я выбрал второй путь в надежде, что кто-нибудь помянет и мою недолю. Добрая госпожа Угликова снабдила меня голландской бумагой, и в тот же день, затворясь в крошечной каморке, я приступил к описанию своей жизни…

Уже более трёх недель я тружу перо, не поднимая головы, благо летний день велик, так что свечами я почти и не пользуюсь.

Госпожа Угликова кормит и поит меня как родного сына. Я велел ей никому не сказывать обо мне, и она уверяет, что крепко держит слово. Прислуживает мне иногда старый лакей госпожи Угликовой Онуфрий.

От него я слыхал, что убиенный государь Пётр Фёдорович действительно выставлялся для всеобщего обозрения. Гроб его до погребения покоился в церкви Александро-Невской лавры, и русский государь предстал взорам в мундире голштинского офицера, в каковой его обрядила чистокровная немка.

Лицо государя поражало чернотою, обыкновенно бывающей у повешенных, и люди, приходившие взглянуть на почившего в Бозе, шептались между собою, не веря, что причиною смерти была лишняя рюмка водки.

Онуфрий же рассказал, как в трактире на Васильевском острову вышла жестокая драка между матросами и гренадёрами, и матросы кричали, негодуя, что «гвардия продала государя за кружку полпива!».

Онуфрий принёс с Пустого рынка и весть о том, что все голштинцы, числом до двух тысяч, потонули в водах близ Ревельского порта. Корабль, на котором их отправили на родину, говорят, был захвачен бурею и разбит о скалы. Выбравшись на оные, люди дожидались спасения, но не дождались. Пока комендант Ревельского порта сносился с Петербургом, спрашивая, как поступить с потерпевшими, пока письмо было прочитано, пока на него сочинялся ответ, свершилась Божья воля, и несчастные пошли ко дну, не выдержав бури и истощения…

Печалит меня человеческая участь. Печалит судьба всех, у кого отнята надежда, кто гибнет на виду у мира, не получая ни помощи, ни заступничества. Какая мысль озаряет несчастных пред кончиною их? Сожалеют ли они о том, что слишком берегли себя для долгой жизни, тогда как смысл имела только жизнь честная и свободная? Или ни о чём не успевают пожалеть, и в миг отделения души от тела поют им ангелы свою небесную песнь и утешают видением отчего дома в самый памятный день умиротворенного спокойствия его?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю