Текст книги "Знак Сокола"
Автор книги: Андрей Константинов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
А вот ничуть не бывало! То, что сохранялось в Эгиде человеческого, очнулось даже позже звериной его половины. И оказалось, что дикий, вечно настороженный зверь давно учуял опасность, а боевое бешенство дотла выжгло в крови тину сонного зелья, мешавшую ее свободному току. Эгиль пришел в себя уже стоя над беспомощным Харальдом и вовсю сокрушая наседавших врагов. Из его горла рвался медвежий рык, древний зверь знать не знал никакого оружия: пальцы, согнутые, точно железные когти, разрывали чью-то мягкую плоть, ломали кости, выдергивали их из суставов... Пена бешенства хлопьями висела в седой бороде. Харальд зашевелился, когда Эгиль пнул его в ребра ногой и на весь лес проревел его имя: – Хар-р-ральд! Р-р-рагнар-р-рссон!.. Беги, конунг! Беги!.. Молодой селундец с великим трудом разлепил мутные, смыкающиеся глаза. Кругом что-то происходило, но его весь этот шум, драка и беготня никоим образом не касались. Он хотел спать. Потом что-то трепыхнулось в сознании. Как, как назвал его Эгиль?.. Мысленно Харальд, конечно, давно уже примеривался к славному званию конунга, но вслух его никто еще так не называл, потому что это было неправильно, и Эгиль менее всех торопился находить у юнца заслуги и свойства, которыми он покуда не обладал... На такую длинную и складную мысль у отравленного, одурманенного сонным снадобьем Харальда, понятно, сил не хватило. Только то чтобы кое-как собрать под себя ноги начать подниматься. Если конунгу предлагают бежать, значит, над его людьми уже носятся валькирии, выбирающие убитых... Он все-таки встал. Он никогда не предполагал, что это может оказаться так чудовищно трудно. – Беги, Рагнарссон...– повторил Эгиль. Плох воин, который в последнем бою не подаст своему вождю такого совета. Но вовсе плох вождь, который послушается. Харальду показалось, будто голос старого берсерка прозвучал более по-человечески, чем в первый раз. Он посмотрел и увидел, что Эгиль умирал. Недруги потеряли надежду справиться с ним в рукопашной – он шел напролом, не обращая внимания на их оружие, и просто ломал либо рвал в клочья всех, до кого мог дотянуться. Тогда по знаку вожака они подались прочь, в стороны, и вперед вышли стрельцы. С двух десятков шагов не промахнется даже слепой, а Эгиль еще и не стал уворачиваться, хотя мог– ибо увернись он, и стрелы, все три, достались бы Харальду. Так уж распорядилась судьба. Чтобы натянуть гардский лук, требуется усилие, равное весу взрослого человека. Воина, пораженного такой стрелой, сносит с ног и отбрасывает. Могучий Эгиль еще стоял. "Беги, – сказал Харальду его гаснущий взгляд. – Если погибнешь, твой отец никогда меня не простит..." А меня – если брошу своих или дам себя зарезать, точно барана, – ответил Харальд. – и, кому невтерпеж схватиться со мной? Я – сын конунга!.. Я Рагнарссон!.. Никогда не стоит человеку так прямо говорить о себе, но это была последняя битва когда земные законы и запреты теряют всякую власть. Стрельцы, ругаясь на все лады, снова натянули тетивы, и Эгиль все же свалился, искромсанный широкими наконечниками. В его теле торчало шесть стрел. Харальд понял, что остался один. Кругом дотлевали костры, но подле них уже не было удальцов-датчан, только что поднимавших кружки за добрый исход посольства и за своего хевдинга. На талой земле, уткнувшись кто в черный снег, кто в рдяные угли, лежали мертвецы с чужими, незнакомыми лицами. Харальд не мог их узнать. Только то, что одних зарезали без чести, спящими, другие успели заметить приближение смерти и потянуться к оружию... Однако подняться на ноги и достойно встретить убийц смогли только двое. Эгиль, которому бешенство берсерка помогло одолеть дурман. И он, Харальд. Потому что он был сыном Лодброка и не мог посрамить имя отца. – Я – Рагнарссон!.. – хрипло повторил он вслух. И шагнул навстречу безликим, спрятавшим хари под кожаными личинами. Первый шаг дался ему страшным усилием, потом стало легче. Люди не могут запомнить всех дел даже самого родовитого человека, но непременно расскажут, как он умер. Ибо свидетели есть всегда. Хотя бы сами убийцы, которые обязательно похвастаются совершенным. Смерть есть последний поступок, и зачастую важнейший. Он многое искупает даже в неудавшейся жизни. Вот как у него, Харальда... Он увидел, как стрельцы снова вскинули свои страшные луки, и напрягся всем телом, ожидая, что не прикрытую щитом и доспехами плоть его вот сейчас раздерут, пронзят железные наконечники. Но откуда-то долетел повелительный окрик, и луки нехотя опустились. Голос показался Харальду знакомым, но сообразить, кому он принадлежал, датчанин не смог. Он повернулся в ту сторону, напряг зрение, пытаясь удержать плывущие перед глазами деревья. И увидел лежащего навзничь на земле боярина Твердислава, а над ним – воина в личине, только что опустившего меч... И еще не загустели тяжелые темные капли, стекавшие наземь с узорчатого лезвия... Этот меч... На один дурнотный миг у Харальда голова пошла кругом: Хрольв Пять Ножей, явившийся из Роскильде выручать попавшего в беду родича– и по ошибке поднявший руку на друга... Потом все встало на место. Харальд вспомнил. И понял, почему стрельцам, убившим Эгиля, не было ведено трогать его. И выговорил, не веря себе: – Сувор ярл? Сувор Щетина?.. ...А ведь учили его в бою видеть все кругом себя, и впереди, и за спиной, и ни к чему не прилипать пристальным взглядом– пропадешь!.. Учить-то учили, да вот не помогло. Стоило Харальду дать себя ошеломить зрелищем неподобной измены – и все! Люди, взявшие его в кольцо, того только и ждали. Мигом накинули Харальду на голову и плечи пенько-иук рыболовную сеть, подбили под колени Древком копья... Он упал, пытаясь высвободиться и не потерять меч, запутался еще больше и взвыл от отчаяния, поняв: злая судьба все-таки отказала ему в смерти, достойной сына Лодброка. Удары сыпались градом – спеленутого сетью датчанина пинали ногами, дубасили оскепищами, нацелились по хребту вдетым в ножны мечом, но промахнулись и сломали только ребро... Кажется, на нем решили выместить злобу и расплатиться за всех, кого разорвал Эгиль и зарубил Твердис-лав. Рассудок уже застилала погибельная багровая тьма, когда Харальд сумел выпростать левую руку и зацепить ею чью-то лодыжку. У него давно выбили меч, а до боевого ножа, висевшего на животе, было не дотянуться. Едва ли не последним усилием Харальд сумел удержать схваченную ногу, приблизить к ней лицо и... запустить зубы в грязное голенище... Скажи ему кто еще вчера, будто человек способен, словно клыкастый пес, прокусить толстую сапожную кожу и добраться до тела, – разве посмеялся бы, сочтя небылицей. А вот сбылось, и прокусил, и добрался, и ощутил на губах кровь, и услышал истошные крики укушенного – и лишь яростней заработал челюстями, перегрызая врагу уязвимое сухожилие над пяткой... Сырой ветер донес карканье двух воронов, пробудившихся задолго до рассвета. А может, Харальду только померещились их одобрительные голоса. Кажется, его били еще, и темнота стала окончательно смыкаться над ним, и он уплыл из этого мира в сумежное безвременье и тишину, успев огорчиться, ибо за чертой его не ждали девы валькирии, избирающие достойных. Его последняя мысль была отчетливой и злорадной: хоть какой, а ущерб своим убийцам он причинил. Не станут они бахвалиться, будто младший Рагнарссон сдался без боя, будто его оказалось уж так легко одолеть!.. ...Люди в личинах сновали по широкой прибрежной поляне, торопливо добивая всех, в ком еще теплилась жизнь. Копья поднимались и опускались, и в свете догоравших углей был виден пар, поднимавшийся с окровавленных наконечников. – Лабута! – огляделся вожак. – Где бродишь, живо сюда!.. Он не торопился вкладывать в ножны меч, в рукояти которого лучился синий камень, словно бы мерцавший своим собственным све-гом. Человек был недоволен и зол. Не таким виделось ему только что завершенное дело. Не так все должно было произойти. И желанная добыча оказалась совсем иной, чем он себе представлял... Он поднял чей-то плащ, валявшийся на земле, и разочарованно вытер длинный клинок. Кто бы мог подумать, что Синеокий станет вот так противиться его руке... Плащ, сколотый пряжкой, еще держался на плече мертвеца, человек в личине раздраженно дернул его, желая порвать. Добротная ткань не поддалась-пришлось отмахнуть мечом. Движение пять вышло неловким, и это озлило вожака пуще прежнего. Подбежал Лабута: – Звал,господине? – Звал. – Вожак наконец-то сдвинул личину с лица. – Ты все хорошо сделал, Лабута. Надо только тебе еще раны принять... Воин сглотнул, но взгляд и голос не дрогнули: – Приму, господине... – Первую держи!.. На сей раз меч послушался безукоризненно. Коротко свистнул – и резанул снизу вверх, распоров и окрасив кровью штанину. Лабута покачнулся, оскалил зубы, выдохнул. Однако устоял и не закричал. Вожак не глядя протянул руку, взял поданный лук, приладил стрелу. Потом ткнул Лабуту пальцами в бок, выясняя, где под толстым теплым кожухом начинается тело. – Локоть отведи, бестолковый... Новогородец поспешно повиновался. Он смотрел с беспредельным доверием и осторожно опирался на раненую ногу, на которой уже густо набухала кровью штанина. Так было надо. Вожак быстро вскинул лук и спустил тетиву. Он был великим воином. Он, и не целясь, бил метче, чем юные отроки после долгих мгновений стояния прищурясь и с высунутым от старания языком... Так и тут. Стрела обожгла тело и с визгом ушла в чернеющий лес. Лабута ахнул, рука непроизвольно стиснула бок. Вниз, под ремень, уже скатывались теплые кровавые струйки. – Зря пожалел, господине, – запоздало просипел он сквозь сжатые зубы. – Лучше бы голову... Повязку враз видно чтоб... И за мертвого с этим не бросили бы... Вожак подумал над его словами и согласно кивнул. Потом вытащил из-за пояса и надел на левый кулак тяжелую рукавицу, обшитую по тыльной стороне кольчужными звеньями. Лабуте помогли откроить подол от рубахи и перевязать раны. Кто-то попытался шутить насчет того, как станут лечить его да ухаживать жалостливые ладожские девки, но шутка не получилась. Лабута морщился, заталкивая под кожух скомканные тряпицы, и жадно пил пиво из поднесенного друзьями ковша. Половина его лица была в размазанной крови, висок и скулу заливала болезненная багровая опухоль. Так было надо. Ему протянули костыль, нарочито кое-как вырубленный из стволика молодой березки, так и не увидевшей веселой весны. Лабута поднялся, примерился... Вожак тем временем вернулся туда, где остался лежать зарубленный Твердята Пенек. Смерть стерла с лица Твердислава ярость, горечь и боль; оно выглядело спокойным и грустным, словно боярин кому-то прощал долгие юды никчемной вражды и только жалел, что не успел этого высказать былому недругу вслух. Его глаза были совершенно живыми и пронзительно, зорко смотрели на стоявшего над ним человека... но уголок одного глаза был присыпан бурыми крошками сосновой коры и тому, кто замечал это, становилось понятно, отчего на груди боярина неподвижна красивая суконная свита. Твердяту убили ударами в спину – спереди были не так заметны раны и кровь. Вожак долго стоял над ним, вглядываясь в постепенно застывающее лицо. Он в своей жизни навидался еще не такого; давно уже ничто не могло его ни удивить, ни напугать. Но Твердислав Радонежич был ему не чужим, и память знай подсовывала вроде бы потешный, но на самом деле нешуточный поединок на маленьком лесистом острове посреди осеннего Варяжского моря. И кусок мертвечины, что как будто с самих небес шлепнулся под ноги поединщикам – тюлений глаз, выдранный жадными чайками из головы дохлого зверя... – Господине, как велишь с датским княжичем поступить? – подошел сзади молодой воин. Вожак нехотя обернулся: – Да что... Как всех. Кметь бегом поспешил исполнять приказание, но голос предводителя, осененного неожиданной мыслью, догнал и остановил его: – Живой еще, что ли, княжич-то? Воин вернулся: – Так живой, господине. Спутали– и то Базану зубами ногу погрыз! Уж и били его, а как ни глянем – все дышит... Потому я к тебе... Добить, что ли? – Успеется! – отрезал вожак. – На лодью его! – Сделаю, господине! – И молодец серой тенью скрылся между покрытыми пеплом костришами, растворился в мреющем предутреннем сумраке. Оставшись один, предводитель еще некоторое время смотрел в мертвые глаза Твердяты Пенька. Потом... наступил ему на подбородок, заставив раскрыться рот. Извлек из поясного кошеля комок сухой прошлогодней крапивы и сунул боярину в немые уста... Убрал ногу. Но не сразу ушел, и душа Твердислава, незримо витавшая рядом, видела, как бесстрастное лицо вурдалачьего вожака ненадолго перестало быть схожим со сдвинутой на затылок личиной, как что-то дрогнуло в нем, показав глубоко спрятанное чувство. Ни дать ни взять– прощения просил у того, кого сам убил, да напоследок еще надругался над телом. Так было надо... А потом наступило ясное утро, и белоснежные крылатые кони вынесли в небеса Даждь-богову колесницу– топить снега, расчищать по лесам и полям дорогу весне. К тому времени на поляне не было уже никого из живых. Ни безликого воинства, ни Харальда, ни Лабуты– лишь беспомощно раскиданные, изрубенные, искалеченные, утыканные стрелами телa. He было видно и корабля, спущенного в реку совсем другими людьми, не, теми, что заботливо втаскивали его на берег... И Солнце не пожелало взирать на непотребва, сотворенные смертными. Снова задул крепкий северный ветер, и мало-помалу небо чаволокло облаками, и кровавую грязь начали покрывать кружевными пеленами чистые реденькие снежинки. Тощее голодное зверье стало выглядывать из чащобы, недоверчиво вбирать носами запахи стылого дыма и почти такой же стылой человеческой плоти... Мутная тяжко ворочалась в своем земном ложе, постепенно вспухала, наступала на берега, щедро подтапливала болото и лес. Раздумывала, в какую сторону течь. И постепенно смолкали рядом с поляной залитые водою пороги...
Глава пятая ...Он был тогда очень молод, всего-то семнадцати лет от роду. И был он в те времена вовсе не князем, а всего лишь княжеским – да и то четвертым – сыном, и жил в доме отца, стирградского государя Ждигнева и его супруги Умилы. И о княжеском достоинстве не очень-то помышлял. Люди, правда, поговаривали, что лучше бы ему родиться первым: вот, мол, кто достойно продолжил бы имя Белого Сокола! Эти пересуды достигали его ушей и немало льстили ему, ну да от людской молвы ничего не менялось. Он был младшим и водил малую дружину из таких же, как он сам, удальцов с недавно пробившимися бородами. Вот только, в отличие от многих подобных себе юных вождей, он приманил под свой стяг нескольких седых батюшкиных витязей. И слушал их советы, набираясь ума. В том, что княжич учился у стариков, не было ничего удивительного. Удивляло, что старики с охотой служили сущему сопляку. Той осенью кнез впервые отправил своего четвертуню самого за данью к глиняном. В далекой деревне, куда они несколько дней добирались прозрачными желтеющими лесами, обитал алый осколок глинского племени, сто лет назад что-то не поделивший с соотчичами и изошедший на север, под крыло Белого Сокола. Княжича и его дружину встретили радостно. Вынесли из крепких ключниц загодя приготовленную дань: хорошо выделанные меховые шкурки мед в маленьких тяжелых бочонках, душистые связки сухих грибов... Урок был немалый, и верно, собранное пригодилось бы зимой самим глиняном, но умный старейшина знал: отойди он от вагиров, надумай володеть сам собою, не ограждаясь знаменем грозного старградского кнеза, – и на другое же лето появятся жадные чужаки, силой заберут все, что сыну Ждигнева ныне отдавалось добром... А юный вождь, еще и во сне не видавший стола в богатом городе деда– этот молодой вождь постепенно забывал и о счете кожаных тючков, увязанных на телеги, и о том, чтобы впопад отвечать глинскому старейшине Семовиту, любопытному до всего, что происходило в столице. Будущий ладожский князь смотрел на едва повзрослевшую дочку старейшины. Светловолосая разумница сновала туда-сюда – знай мелькали в проворных руках то горшочек, то мисочка, то полотенце. Была ли она в самом деле красивее других женщин рода, была ли она вовсе красива, Рюрик не знал. И знать не хотел. Только то, что в тот день она была всех прекраснее– для него. И всех желаннее. Он уже знал, как ее звали: Нечаянкой. Это оттого, объяснили ему, что супруга старейшины забеременела ею, когда молодость покинула ее и она уже думала, что утратила материнство. Даже кику рогатую, знак счастливой детородности, собралась старшей дочери передать... Нечаянка заметила взгляд княжича, всюду провожавший ее, и поначалу весьма оробела. Рюрик видел, как мать подозвала ее и, улыбаясь, долго шептала на ухо. Девушка смутилась еще больше, так, что загорелые щеки засветились изнутри румянцем. Однако потом оборола смущение и отважилась поднять на него глаза. Рюрик знал, о чем шептала ей мать. Начался честной пир, и Нечаянка служила ему, и он до сих пор помнил, какая волна прошла по всему телу, когда она впервые подала ему пиво и он взял и рог, и ее руку, и простое прикосновение взволновало его, как никогда прежде. А после пира, когда затихла деревня... Холодная черная ночь висела над Ладогой нескончаемо долго. У земли было почти тихо, но над обтаявшими дерновыми крышами, над зубчатой стеной мокрого леса тяжело ворочались низкие облака. Небу плохо спалось, и, похоже, скверные сны одолевали его. А со стороны моря, нависшего над городом с севера; доносился глухой низкий гул. Великое Нево всю зиму не ведало какого следует покоя. Мороз, способный укутать его лебяжьими перинами, так и не наступил, а теперь все никак не могла начаться словно бы заплутавшая где-то весна... Вот и гневалось море, бросало вспять воды Государыни Мутной, не желало принимать их в себя... А в городе, то тут, то там, тоскливо и жутко выли собаки. Строки, коротавшие ночь у дверей своего князя, с самого вечера слушали, как скрипело его широкое ложе, не согретое ласковым женским теплом. Старший отрок, уже готовившийся к посвящению в кмети и оттого умевший больше других, разобрал даже, что дышал Рюрик не так, как полагается спящему. А в самый темный час перед рассветом ладожский князь сперва застонал – глухо, страшно, – потом внятно вскрикнул: – Остановись, пропадешь!.. Остановись!.. Нечаянка!.. И шмякнулось в стену отброшенное одеяло, князь вскочил с постели, и сквозь поддверную щель просочился дрожащий свет зажженной лучины. Отроки переглянулись впотьмах... Им было очень не по себе: с князем творилось неладное, но войти к нему парни не смели. И в старшей и в молодшей дружине знали – подобное приключалось каждую осень и каждую весну. Обязательно наступала ночь, когда батюшка светлый князь звал какую-то Нечаянку, умолял ее остановиться, вернуться, убивался по ней... А наутро ходил с замерзшей душой, больной и на себя не похожий. Оттаивал к вечеру. Кто, что за Нечаянка – отроки, понятно, не знали. Оттого после каждой такой вот ночи из уст в уста пролетал новый домысел. Этой зимой поговаривали, например, будто Нечаянка доводилась князю сестрой и была давным-давно похищена из отцовского дома злыми людьми, а спустя годы не сумела узнать родного брата, встреченного на чужбине, и полюбила его. И только тогда увидела на его теле приметную родинку, когда между ними уже совершилось противное правде богов. Увидела и... казнила себя в ближайшем благо в стране вагиров их было ничуть не меньше, чем здесь... Одна беда – мало оказаюсь ее жертвы для искупления совершенного ими, и оттого-то государь Рюрик до сих пор был бездетен. И не женат. Истину могли бы поведать, наверное, разве несколько седоусых бояр, с юности сопровождавших вождя. Но отроки их не спрашивали. Бояре ничего не расскажут, зато оплеух отвесят с избытком: не любопытничай!.. А вот что было известно в точности, так этo то, что больная память князя, терзавшая его зловещими снами, всякий раз притягивала какую-нибудь беду. Или наоборот: не притягивала, а заранее чуяла и пыталась предупредить... Утром на просторном дворе детинца, на хорошо сделанном и оттого всегда чистом деревянном настиле, раскинули меховой ковер и поставили посередине резной деревянный столец. Князю Рюрику донесли о людях, явившихся искать его справедливости, и он собирался вершить суд. Нынешний Ладожский государь, как всем было известно, нрав имел тяжкий и если уж карал кого, так наказанному долго чесалось. Коли вообще оставалось что почесать. Но чтобы безвинного – такого не припоминали ни варяги, ни приезжие из Северных Стран, ни местные словене с корелами. Оттого княжьего да искали чем дальше, тем чаще и с большим Доверием.
Рюрик сидел на себя обычного непохожий Седой, серый, цвета глаз не разберешь под нахмуренными бровями... Первой поклонилась батюшке-князю крупная молодая женщина в когда-то красивой и богатой, а ныне затрепанной и рваной одежде. Она держала на руках маленькую дочь. Женщину знали в Ладоге: здесь она родилась и два лета назад вышла замуж за купца, торговавшего у чудских охотников дорогие меха. Много жило в стольном городе молодых богатых купчих, но Изволья была особенная. Не пожелала смирно сидеть дома, пока муж будет странствовать по далеким лесам и потом продавать искристые шкурки на торгах больших городов. Начала ездить с ним, вошла во все дела, повадилась советы давать– и дельными, говорят, оказывались те советы. Ватага мужнина усмехалась сперва, потом перестала... Но, видно, кому-то не по нутру пришлись удача, деловая сметка и даже радостное имя круглолицей Извольи. Случившееся с нею и с мужем ее иначе как сглазом объяснить было невозможно. Месяц назад, когда ватага с выгодными покупками уже возвращалась домой, на санный поезд напала вышедшая из лесной чащи многочисленная чудская семья. Это при том, что чудь – ас чудью и опытному чужаку столковаться было непросто, уважала и любила молодого торговца за честность, за твердое слово!.. Да и налетела на него опять же не какая-нибудь простая семья. У этого рода было про-от "изволье", т. е. "раздолье". * Изволья неслучайно даденное соплеменниками: Тина Сама чудь Тину не жаловала. За что побить тех, кто поколениями живет наособицу среди всего племени выделяется звероватой подозрительностью, недобрым сердцем и невешким умом?.. Что и было явлено в очередной раз. Нападавших прогнали, только вот хозяин ,юоза получил в сердце стрелу. Тина же убралась назад в чащу не прежде, чем похватав с санок половину тюков. После чего... отправила в ту же Ладогу троих здоровенных белобрысых парнейпродавать украденные меха! И гривну с перстнем, дернутые с мертвого тела!.. Кривозубый молодой Тина – низкий лоб и плечи не про всякую дверь – появился на горгу всего через седмицу после возвращения осиротевшей ватаги. Изволья чудина в лицо не узнала, но при виде мужниных вещей, выложенных для продажи, подняла крик на весь торг. Тина сглупу попытался заткнуть женщине рот... Князь Рюрик посмотрел на полнотелую молодую красавицу и с одобрением подумал: знать, не врут, будто в ночь нападения, в ме-ельном лесу, она сокрушала разбойников попавшимся под руку топором и, стоя над телом убитого мужа, сумела воодушевить дрогнувших было ватажников. Теперь все они пришли вместе с хозяйкой на княжеский суд. Пришли Другие купцы, ездившие за мехами в чудские леса. И Кишеня Пыск, некогда наставлявший ее мужа в торговых премудростях. Тяжба касалась всех. Все поглядывали на троих связанных Ратьев, приведенных во двор. Те, надобно молвить, тоже были не одиноки. Ладога не обзавелась целым Чудским Концом, как Новый Город в верховьях, но десяток дворов все же стоял. Держал свой поклон и совет. И старейшину, ходившего думать думу с другими старцами города. Этот старейшина – крепкий, румяный мужчина с бородой цвета пакли и такими же волосами тоже пришел на суд во главе родни и друзей, хотя вставать на сторону Тины и ввязываться в споры с истицей было даже глупее сотворенного братьями-недоумками. Толковый старейшина был здесь потому, что ни одному племени не годится отказываться от своих. Даже и от таких, с кого не то что добро сплошное посрамление и убыток... Вместе жить, вместе от врагов отбиваться, вместе принимать честь и хулу. А иначе и народом незачем называться. Так, сброд перехожий, изгои... Князь посматривал на насупленного старейшину, на братьев-ответчиков. По-настоящему он присмотрелся к лицам финских племен только здесь, в Ладоге. И долго ловил себя на том, что от каждого финна при первой встрече ждет в лучшем случае тугодумия. Раз за разом обманывался и наконец понял: благосклонные боги просто создали финнов из дерев другого леса, чем его, Рюрика, народ, а также словен или даже датчан. Ну и велик толк сравнивать между собой их телесную красоту, пеняя ели за то, что у нее не такие цепкие корни, как у белокожей березы, а березе – за то, что она не хранит свою зелень до новой весны, как темно-ствольная ель?.. У чудского старейшины тоже был широкий подбородок, тяжелые скулы и чуть раскосые глаза, серые, точно лесные озера. Но сравни с братьями из рода Тины – и станет ясно, кто вправду выродок, а кто по меркам своего племени очень даже пригож... – ...А и не осталось у него ни старого батюшки, ни юного сына, ни братучада для месги... Люди хотели, но лепо ли такую месть мстить, когда ты, светлый княже, всех лучше умеешь правый суд совершить? Рюрик ждал, чтобы купчихину жалобу стал излагать Кишеня Пыск или какой разумный муж из ватажников. К его некоторому удивлению, Изволья говорила сама. Князь сначала нахмурился – не бабское дело! Потом стал слушать и убедился, что Изволья говорила твердо и складно. Да еще этот голос с его женственной глубиной... Князь подумал о том, что могла бы она надеть порты нарядней и лучше, ведь не только то было у нее дома в сундуках, в чем прибежала из лесу!.. Поразмыслил и понял, что Изволья с умыслом нарядилась в обтрепанное, линялое платье, в коем за много лесных верст отсюда постигла ее беда. А ему, злосчастному, не отцу и не мужу, просто хочется узреть купчиху в одеждах, отвечающих ее красоте. Князь вдруг представил себе, как млело, плавилось это большое, белое, сильное тело в объятиях молодого супруга, под его жгучими и сладкими поцелуями... Недавний ли сон тому был виной, другое ли что... А только суровый ладожский государь даже ерзнул на высоком стольце, внезапно ощутив, как отозвалась плоть, как властно потянулось к Изволье Мол-чановне все его существо. Давненько уже с ним, заиндевелым в мужском одиночестве, не случалось подобного... С тех самых, пожалуй, пор, как тридцать лет назад точно ветром бросило его навстречу другой... совсем на Извольюшку не похожей... – Вот вам мой суд! – хрипло выговорил Рюрик, зная, что верная дружина объяснит его хрип скверно прожитой ночью. А до того, что могут сказать или подумать другие, ему не было дела. – Если местьника нет, значит, мне, князю, за него быть. У этих мужей, от рода чудского, именем Тина, нашлись меха и живот моего купца Крупы, сына Бакулина? Братья разинули рты, силясь что-то взять в толк, а старейшина неохотно кивнул: – Нашлись, княже. – И отколь к ним попало, указать не смогли? – Не смогли, княже... Ответчики крутили головами, оглядываясь то на князя, то на старейшину. Старейшина Белка, сидевший в прославленном городе, считался у них в роду великим человеком, гораздо старше какого-то там заезжего князя. А на деле что?.. Умы лесных жителей, сыновей ущербного рода, отказывались воспринимать творившееся перед глазами. – Стало быть, им за смерть Крупы Бакули-ча и ответ держать, – приговорил князь. Купеческая ватага одобрительно зароптала, недобро зашевелилась, трогая вдетое в ножны оружие. Изволья крепче прижала к себе дочь, выпрямилась, и от этого простого движения у князя в сердце опять ожила и горько запела давно смолкнувшая струна. А ведь сколько раз он видел ее на ладожских улицах – об руку с мужем, нарядную и счастливую... И хоть бы единожды захотелось вслед посмотреть... Самый сообразительный Тина запоздало смекнул, что старейшина Белка не сможет его уберечь от княжеского гнева, даже если пожелает того. Он скосился в сторону ворот и увидел голые черепа, торчавшие по гребню забрала. Никто не потрудился объяснить недоумку, что это были головы славных врагов, сраженных князем и мужами его в великих и знаменитых сражениях. Он и решил, будто здесь упокоились такие же, как он сам, несчастные и невезучие, преданные смерти из-за убитого чужака. Голову с плеч!.. Что может быть хуже для чудина, верящего в возвращение из-за черной реки!.. Как дойти туда безголовому, как потом обратно дорогу сыскать?!.. Тина задергался в путах и, разучившись говорить, заскулил, как обделавшийся щенок. – Да не вам, белоглазые! – хмуро продолжал князь. – Роду вашему, всей чуди бесчестью! И головы ваши мне не нужны, толку с них!..– И повернулся к старейшине:– Ты, Белка, муж почтенный и праведный, и против тебя мне бы за великий грех было сердце держать. Но коли от родства не отказываешься, изгоями, извергами не зовешь – уж не гневайся, виру в восемьдесят гривен кун с тебя спрошу для Извольи Молчановны. И мне полувирье за обиду, за то, что посмели людей, под моей рукой сущих, в лесу обижать... Старейшина угрюмо кивал. Взгляд его ничего хорошего ответчикам, из-за которых приходилось терпеть такие убытки, не сулил. – Ас этими никчемными, – довершил князь, – поступай по правде вашего племени которую ты. Белка, лучше меня ведаешь. И себе возмещение с Тины вымучивай сам, тут уж я тебе не советчик... В это время снаружи детинца, под самым забралом, начались крики и шум, и князь повернул голову. Широкие ворота крепости закрывались редко: от кого замыкаться, кого пастись? Князя-варяга в городе многие не любили, но никто не мог сказать, будто он затворялся от ладожан и не радел об их заботах и нуждах, как справному вождю то положено. И вот сквозь эти-то распахнутые ворота увидел Рюрик причину переполоха. По улице прямо в кремль скакали, как на пожар не то с пожара, конные отроки. Тот самый отряд, что он накануне отправил вдоль Мутной вверх, известными тропами, которыми ездили "горой", сиречь посуху, к воеводе Сувору на заставу. Князь со дня на день ждал оттуда либо гонца, предваряющего новогородское посольство, либо сам корабль с Вадимовыми посланниками. Пока не видать было ни того, ни другого, и отроков собирали в путь со строгим наказом – доподлинно выяснить, почему. ...И вот возвращались, и первой на переливчато-сером Шорошке скакала молодая Крапива Суворовна. Князь не случайно поставил ее старшей в отряде. Знал – с батюшкой девка ныне хотя и в ссоре, а все равно родня есть дня, душа тянется. И Лютомира, друга сердечного, небось охота обнять... То есть кто, как не она, всех быстрее доскачет и все как есть выведает?.. Отрок, что следовал за предводительницей, удерживал перед собой на седле шатающегося, израненного, изнемогшего в пути человека. Ла-дожане, особенно кто проводил кого-то из семьи с Сувором на заставу, бежали рядом с конем, ловили стремена, пытались расспрашивать на ходу... – Душегубы беззаконные!.. – взвился над улицей женский крик. – Душегубы!.. Ее муж должен был весной возвратиться из дальнего похода на юг – отправился в купеческой ватаге гребцом. Любящее сердце издалека почуяло беду: случится ли теперь дождаться супруга? – Болдырь... – открыто раздавалось кругом. – Доколе князь-то собаку волкохищную терпеть собирается? Неладно, братие... У отроков и у самой Крапивы лица были напряженные, хмурые. Рюрик сразу понял, что приведенный ими человек даже и спасителям своим ничего рассказывать не пожелал, потребовал князя. Вот все въехали во двор кремля, стали спешиваться... Человека сняли с седла, повели вперед. Он шел на своих ногах, хотя и шатался. Рюрик присмотрелся к лицу и узнал его даже сквозь отросшую, всклокоченную и грязную бороду, повязку и лиловую опухоль во всю щеку. Это был Вадимов гридень не из первых, но и не из последних, в стяге ходил У любимца новогородского князя; у боярина Замятии Тужирича, а звали его... – Вот, значит, княже, как ты теперь гостей привечаешь!.. – нарушив наконец свое долгое молчание, почти криком прокричал новогородец. Его точно прорвало; заплывший глаз зло мерцал в узенькой щелке, второй открыто пылал скорбью и бешеной яростью: – Или всегда таков был, да только теперь лицо свое истинное оказал?!.. Люди, вбежавшие в крепость следом за отроками, невольно притихли, перестали выкликать Болдыря, изумились, оставили пересуды, начали слушать. Кмети, бдившие за спиной ладожского государя, сочли гнев пришельца опасным и подались на шаг ближе, готовясь без промедления встать за вождя. Рюрик удержал их недовольным взмахом руки. От еле живого обороняться – еще не хватало! Во всем широком дворе он один и глядел внешне спокойным. Хотя понял уже все. Или почти все – достало ему для этого короткого вскрика новогородца. А и плохим был бы он князем, если бы не умел многое понимать прежде других. Он спросил ровным голосом: – Кто же средь моих людей тебя, Лабута, так изобидел? И что случилось с тобой? – Мы с побратимами при посольстве новогородском к тебе шли!.. – покачнулся Лабута. – Снаряжал нас хоробрый князь Вадим Военежич, а старшим ставил боярина Тверди-слава Радонежича, разумом светлого, и при нем датского княжича на корабле!.. Дары богатые собирал, тебя другом назвать отныне хотел... А и нету теперь ни даров тех, ни посольства, ни боярина Твердяты Пенька! Один я и остался!.. Он на ногах держался с трудом, но охрипший голос был слышен в каждом углу двора. Ладожане снова заохали: у многих были в Новом Городе если не родичи, то друзья и вполне могли оказаться среди сгинувшего посольства. И боярина Пенька было жаль. В обоих городах его знали, в обоих любили... _ А на меня все же в чем твоя обида, Лабута? – прежним ровным голосом спросил князь. – А в том, что меня со всеми вместе смерти не предал!.. – отчаянно крикнул новогородец, и простуженный голос не выдержал, сорвался.– Здесь убей, что ли!.. Как вернусь, как перед Военежичем встану? Искре Твердиславичу как в глаза посмотрю, отца не сберегши?.. Ладожский государь обратил суровый взор на Крапиву, зоркие глаза блеснули синими льдинками: – Его где встретила? – У ручья, где стеклу кузнец чистый песок берет, княже. Сюда берегом шел, ответила девушка. – Нас увидел, драться полез. В седло сесть еле уговорили... Рюрик кивнул – она замолчала. Ручей, близ которого водился белый песок, протекал верстах в двадцати, да и выехал отряд лишь накануне. До границы, до Суворовой заставы, обернуться всяко не мог. Князь снова повернулся к Лабуте: – Где, сказываешь, напали на вас? Новогородец шатнулся, парни сдвинулись было поддержать ослабевшего, подпереть. Лабута зло оттолкнул их и усмехнулся: Что спрашиваешь? Вестимо, не в ладожских землях, не там, где сам обязался правду блюсти... Голос князя остался ровным по-прежнему только правая рука на подлокотнике стольца собралась в кулак: – Потому спрашиваю, что пока от тебя ничего, кроме лая пустого, и не слыхать! Дело сказывай или ступай отколе пришел. Без тебя допытаемся, кто кому виноват! Не очень громко сказал, но вдруг стало понятно, каков он мог быть, когда гневался по-настоящему. Лабута сглотнул. Тяжело перевел ДУХ.. – Так с нами было, княже, – проговорил он затем. – Спрашиваешь коли, скажу. Перед волоком мы ночь ночевали, перед заставой, что воевода Сувор Несмеянович для тебя держит. Уже и перемолвились с ним, уже наутро ждали его с дружиной лодью датскую мимо порогов катками тащить, добро, с нее сгруженное, охранять честно... И дождались, княже, да не так ведь, как чаяли! Среди ночи изникли люди из леса... Первыми дозорных убили... Потом остальных... Кто спал– без чести спящими резали... Кто оружие схватил– стрелами расстреливали! Меня в рукопашной ранили трижды и ошеломили изрядно, упал, еще двое сверху свалились, всего кровью залили... Оттого бросили, за мертвого посчитав! Другим, кого сразу не дострелили, тем горло резали, видоков чтобы не оставлять... – А ты, значит, видок? – спросил князь. – Ты в Ладоге жил, моих людей, верно, каждого в лицо и по прозванию помнишь. Кто из них был там? – Они, батюшка Рюрик, лица свои личинами спрятали. Кожаными, в чем добрые люди зимой коляды колядуют... Да не все скрывались. -Лабута закашлялся, мучительно, с сиплой надсадой. – У вожака их... в руке меч был уж очень приметный... С ним Твердислав Радонежич рубился... И перед смертью крикнул: "Сувор! Никак ты припожаловал?!.." Вот когда все разом повернулись туда, где стояла Крапива. И узрели, сколь невозможным ей показалось услышанное. Мгновение девка стояла столбом, лишь краска на глазах стекала с обветренных щек. Потом... – Не моги батюшку бесчестить! Пес смердящий, убью!.. Крапива Суворовна была нрава вспыльчивого и горячего, но чтобы так люто кричала – до сих пор люди не слыхивали. А она криком не ограничилась. Рванула из ножен меч и бросилась прямо к Лабуте!.. Побратимы-кмети знали, какова она была на мечах. Не то чтобы всех подряд посрамляла, но в дружине считали ее соперницей из опасных. Даже будь новогородец свеж и здоров, и тогда неизвестно, сумел бы или нет себя от нее оборонить. А уж раненым, ослабевшим – подавно. То лишь и спасло его, что стояла она шагах в десяти: какое ни есть, а расстояние. Время требуется, чтоб одолеть. Мгновение, но матерому воину и мгновения хватит, за которое простой человек рта от ужаса не успеет разинуть. Двое могучих парней прыгнули Крапиве наперерез, сгребли в охапку,там и другие набежали отгородили от Лабуты. Благо меча на названых братьев Крапива все же не подняла; покуда вынимали его из руки и вкладывали назад в ножны, только кричала, голос надсаживая: – Не верь, княже, пустобреху, сучьему сыну!.. Не вели батюшку моего бесчестить прилюдно!.. Лабута же, отшатнувшийся было, засунул руку в кошель и извлек переломленную стрелу. Поднял над головой, дабы каждый мог видеть: – Из себя вынул... Еще что показать, чтобы за видока признали? Стрела была приметная, с яркими полосатыми перьями, посаженными близко к костяному ушку – для точности боя. Такими действительно похвалялись Суворовичи, и все это знали. Князь смотрел молча. Люди ладожские возговорили и снова притихли. – Я стрелу, может, украл? – Лабута поворачивался кругом, на лице и в голосе был бешеный вызов. – И себе в тело обмана ради воткнул? Надо было решать, и князь проговорил– сурово, отрывисто: – На роту с этим пойдешь? Перед Перуна очами клятвой поклясться не убоишься? Слова, здесь сказанные, повторишь? – А повторю! – раздельно и твердо ответил Лабута. – Мне бояться уже нечего, все страхи видал, а Перуновой справедливости всего менее устрашусь. Я сюда с одним полз– люди чтобы узнали... Тут он опять зашатался и на сей раз на ногах не устоял. Начал оседать наземь и уже не воспротивился, когда отроки подхватили. – Лекаря к нему! – приказал князь. – И охранять! Поднялся со стольца, и ладожане, кто еще пришел судиться судом, поняли: им с их мелкими тяжбами придется повременить. Явилась большая беда, такая, что с избытком хватит на всех. Морские варяжские корабли всю зиму стояли вытащенные на берег и укрытые в нарочно возведенных сараях. Каждую весну перед первым выходом в море их тщательно осматривали, где надо – заново конопатили, смолили. Просто так в речку не столкнешь и врасплох по неотложной надобности после зимы не отправишься. Поэтому князь велел приготовить две малые лодьи, зиму напролет ходившие по лишенной льда Мутной: надо же выяснить, правду ли сказал Лабута и что в самом деле приключилось с новогородским посольством!.. В городе и так уже много чего говорили и чаще должного поминали осеннюю стычку Сувора ; Твердиславом. Тем более что та не на ровном месте случилась – ни дать ни взять увенчала щвний раздор. Почем знать, что за думу эти (вое всю зиму вынашивали и что друг над (ругом затеяли учинить?.. И не получится ли, что от бестолковой ссоры двоих бояр, как от целой маленькой головни, всему городу очередной раз гореть?.. То есть ничего удивительного, что в этот день каждый чих из детинца был на всю Ладогу слышен, до самых дальних дворов. Когда князь срядил Крапиву на одну из двух передовых юдий, это тоже вмиг стало известно и тоже звало пересуды. – Отправил дочку за батькой! – ворчали одни. – Козу в огород капусту стеречь! Уж не сам ли Суворовичам стрелы точить повелел – А не послал бы, что думать стали бы? _ раздавалось в ответ. – Вину бы на боярина Сувора возложили! Сказали бы – дома князь девку оставил, веры ей нет! Городские старцы не созывали народ на вече и своего совета не собирали, но по одному друг у дружки все, кажется, перебывали. Побратимы увели Крапиву из детинца и глаз с нее не спускали, зная из горького опыта: нельзя человеку в таком состоянии быть одному. Кабы не случилось чего. Все они с ее батюшкой не первый год один хлеб резали, в одном дыму согревались, на пиру и в сече вместе бывали. Мало кому верилось, чтобы Сувор мог вправду этакое злодейство свершить. Но даже и те, кто такую мысль допускал, благоразумно помалкивали. Рано ли, поздно выплывет правда, а до тех пор что толку обелять или винить?.. Сама Крапива не плакала, даже не ругалась больше, не поносила на чем свет стоит Лабуту, князя Вадима и вкупе весь Новый Город. Пыталась разговаривать, улыбаться... но глаза подолгу ни на чем не задерживались, сердце же колотилось у горла, часто, как на бегу. Хотела какие-никакие пожитки собрать, приготовиться к завтрашнему походу... и того не возмогла. Все валилось из рук, ни о чем не удавалось крепко задуматься. Когда купец Кишеня Пыск слово прислал, как раз поспело у него в новом гостином дворе необыкновенно вкусное пиво, – кмети непритворно возрадовались и вежливое при-глшение отведать приняли с благодарностью. – Не пойду! – отказалась Крапива. – Кишене спасибо, а ни в рот куска взять, ни проглотить... – Пойдешь-пойдешь, – не отстали друзья Сама не хочешь – не пей, не приневолим, а нам с тобой радостнее. Новый гостиный двор Кишени Пыска стоял хотя и на окраине, но всего в полуверсте от детинца: не переломишься, шагавши пешком. Но добротную деревянную вымостку ладожских улиц покрывала талая грязь– дело ли пачкать нарядные сапоги, к угощению идучи? Последнему холопу не пристало подобное, а Рюриковичамподавно... Стала Крапива седлать своего любимца Шорошку, и жеребец, против всякого обыкновения, не играл, не отворачивался от узды, не выпрашивал ласку и лакомство, которое, как он отлично знал, было у хозяюшки всегда наготове. Смирно стоял, голову опустив, и только вздыхал, губами трогая знакомые руки... В любом гостином дворе день-деньской хватает народу. Люди захаживают и просто так, и ради знакомства, и купить-продать, и о делах посоветоваться. А к такому купцу, как Кишеня, гостю знаменитому в весских, ижорских, чудих, мерянских лесных деревнях – ходят еще и почаще, нежели к иному кому. Всегда многолюдно у него и в доме, и во дворе. Снуют работники и стряпухи, придерживают – не слетели бы от многих ладожских чудес! – на голове шапки два молодых весина, явившиеся звать именитого купца на будущую зиму в свой род за речным жемчугом, коего краше не находили по лесным рекам ни вблизи, ни вдали. Мало кто поначалу обратил внимание на чужого человека в короткой меховой шубе надвинутой шапке и с оружием, увязанным за спиной. Мало ли кто шел и откуда! Вот весины небось тоже с луками в налучах и с берестяными тулами, полными стрел. А что длинный меч в ножнах среди прочего являет из-за плеча серебряную рукоять, так тоже невидаль небольшая. Как сел княжить в Ладоге Рюрик, так еще похлеще молодцы стали отовсюду стекаться к нему – посмотреть на великого предводителя и себя ему показать. Вдруг да осчастливит, остаться велит, допустит себе послужить... Одним лишь весьма отличался от прочих этот чужой человек. Из-под низко натянутой шапки зорко посматривал по сторонам единственный глаз. А половину лица прятала широкая, изрядно потертая кожаная повязка, доходившая до носа и до угла рта. Другая половина лица, впрочем, была самая обыкновенная. Худая, в седеющей бороде, с темной, как еловая кора, кожей, траченной морозом и ветром... Приметливые Кишенины домочадцы на него, понятно, косились, однако здоровались вежливо. Понравится государю, станет гриднем у князя– порадуешься небось, что когда-то хватило ума безвестного приласкать! – И тебе, добрый молодец, поздорову,-ответил ему купеческий ватажник из тех, что утром ходили в кремль и стояли с Кишеней на княжеском суде. – Какое дело пытаешь, какую. нужду терпишь? У нас нынче пиво и пироги: сделай милость, отведай... Первое дело– взошедшего на порог согреть у огня и как следует накормить. Даже если на рожу он сущий разбойник и погодя, очень может быть, именно таковым себя и окажет. Кто от одного хлеба поел, те считай себя за родню, те перед богами оружие друг на друга поднимать не моги! Чужой человек прошел за ватажником мимо привязанных у крылечка гладких дружинных коней, миновал темноватую влазню и оказался в самом гостином дому. Дом этот был столь велик и обширен, что куда там даже просторной дружинной избе. Широкую кровлю поддерживали столбы с могучими развилинами наверху. Между ними теплились длинные очаги, а всю дальнюю часть хоромины занимали большущие бочки. Умный Кишеня хранил в этих бочках все нажитое и все товары, все, чем был богат. В Ладоге строились из соснового леса, редкое лето завершалось без пожара, малого хотя бы. Только ведь для того, с кем приключился этот малый пожар – все равно что город дотла! Ну и загорись такой дом, как у Кишени, – мыслимо ли спасти неподъемные сундуки, вовремя все повытащить из ларей? А бочка, она бочка и есть. Повалил быстренько набок да покатил себе вон. Огромный гостиный дом с его дощатыми стенами укрывал хозяйское добро от дождя, но отнюдь не от зимнего холода. Несмотря на очаги, внутри было почти так же стыло, как и снаружи. Правда, кмети, сидевшие за длинным столом, холода уже и не замечали. Доброе пиво и жаркие, только что из печи, пироги славно грели животы, а с ними и душу. Купец Кишеня был мудр. Постепенно ожила и Крапива, начала даже шутки шутить. Заслонившее весь мир известие не то чтобы отступило, выпустило ее. Слова Лабуты о батюшке, невозможные, не вмещавшиеся в сердце и разум, звучали перед нею по-прежнему. Но и другое сделалось очевидно. Это как рана, только что принятая и жестоко саднящая. К утру подсохнет, утром и будем пытаться что-нибудь сделать. Пока же – только терпеть... Стол был обширный. Все Кишенины люди усаживались за него, когда возвращались домой из удачной поездки или, наоборот, просили у покровителя-Волоса прибыльного торга и счастья в дальнем пути. Ватажник отвел пришлого человека за дальний конец стола и поставил перед ним угощение, и кмети поначалу не очень заметили чужака, севшего за столбом. А тот не спеша поводил одиноким глазом, оглядывая стропила в бликах очажно-го пламени, крепкий стол перед собой – чистый, уважительно выскобленный, – мису, ковш с пивом, душистые пироги с зайчатиной и капустой... Некоторым образом чувствовалось: всего этого он не видел уже очень, очень давно. Ватажник сел напротив, на другую скамью, взял пирожок, налил себе пива и снова спросил: – Так ты, добрый человек, по делу в Ладоге или без дела? Подмоги какой не надобно Одноглазый наверняка был голоден. Но жевал неторопливо, степенно. Он ответил: – Подмоги я не ищу, а без дела у вас в Ладоге одни Стрибожьи внуки летают... – Да и тех того гляди в паруса дуть приставят, а то женки портов вымытых поразвесят, суши давай! – улыбнулся ватажник. – А ты, вижу, родом варяг? Он успел оценить выговор незнакомца. Одноглазый посмотрел на него, раздумывая, потом ответил: – Отец мой был из вагиров... – Так ты у нас, не иначе, знакомых много найдешь, – обрадовался ладожанин. – Из тех, что с князем пришли, да и допрежь тут жили! Проводить тебя к кому, как поешь, или у нас остановишься? Чужак помолчал еще, потом проговорил: – Ты мне объясни лучше, как боярина Сувора Несмеяновича двор сыскать. Или он в дружинной избе у кнеза живет? Вот тут Кишенин человек даже прочь от него отшатнулся. Ну надо же – весь город в сто уст только про Сувора с утра и толкует, а днем появляется неведомо кто и как раз боярина требует!.. Ватажник уставился на одноглазого так, словно впервые увидел... и наконец-то сопоставил кожаные личины из рассказа Лабуты с кожаной повязкой, скрывавшей половину лица пришлого человека! Все сразу понял – и взлетел на ноги: – Да ты... ты... Вор!!! От этого крика разом взвились Крапива и кмети. Опрокинулся деревянный ковш, грохнули перевернутые скамьи, гадюками зашипели мечи, извлекаемые из ножен. Где вор, какой вор?.. Одноглазый остался сидеть. Не бросил ни ковшика с пивом, ни только что надкусанного курившегося сдобным запахом пирожка. Лишь не спеша повернулся спиной к столбу, чтобы не схватили и не ударили сзади, и подобрал под себя ноги: сразу вскочить, если вправду замыслят напасть, и удержаться чтоб, если затеют вышибить скамью из-под сидящего... – Он... кожаная, вишь... и батюшку твоего спрашивает, – сбивчиво объяснял Крапиве ватажник. Боярская дочь к тому времени свежим пивом полакомилась от души, но не охмелела. Глотала, словно простую водичку. Такое часто бывает, когда тяжко потрясен человек: сколько ни пои – не пьянеет, порежь – боли не ощутит... .От слов ватажника у нее опять вся краска сбежала со щек. Рысью взъяренной прыгнула к чужаку и меч приготовила для расправы: – Ты!.. Что над батюшкой моим учинили,тати полнощные?!.. Длинный клинок светился и подрагивал, изготовленный для стремительного косого удара. Вертанется Крапива – и полетит с плеч безобразная одноглазая голова! Варяг, однако, не двинулся. И грозной девки, похоже, не очень-то убоялся. Он ответил: – Если ты Сувору Несмеяновичу дочерь, то я тебе не друг и не враг... – А чего ради пытать взялся, где сыскать его?.. Он откусил пирожка, отхлебнул из липового ковшика. И невозмутимо отмолвил: – Да спросить хочу, сколько на небе звезд. Крапива – иначе не скажешь – взревела медведицей: -Немедля сказывай! Убью!.. И вовсе наметилась бить, но бесстрашно вмешался хозяин– богатый Кишеня Пыск. Шагнул между ними и собой заслонил чужака, отводя от него девкин меч: – Ты, государыня моя Крапива свет Суворовна, вольна казнить его или миловать, но, не прогневайся, не в дому у меня. Этот человек у моего огня согревался, под моим кровом с Божьей ладони хлебушко брал. Убить хочешь его, поди сперва со двора. Или мою кровь сначала пролей... Крапива аж зубами заскрипела... Однако опамятовалась, остыла. Опустила меч, со стуком вдвинула в ножны. И пошла прямо к двери, более не присаживаясь за стол. Даже не покосилась на оставшееся угощение. Кмети, переглянувшись между собою, подобрали с деревянного блюда по пирожку, да и потянулись за нею. Они бы посидели у Кишени еще, так ведь и посестру бросать не годится... Когда дверь за ними закрылась, купец остался наедине с одноглазым и с молодым ватажником, приведшим беспокойного гостя. Хозяин и работник, конечно, не радовались случившейся ссоре и не благодарили судьбу, направившую к ним пришлеца. Однако Правда для Кишени Пыска была не пустой звук, и он вновь подошел к варягу: Ты бы, добрый человек поберегся... Это Рюриковичи, и они уж дождутся, пока ты с моего двора на улицу выйдешь! Тот молча кивнул– дескать, спасибо. Но кивнул довольно рассеянно, словно к нему весь сыр-бор не больно и относился. Дожевал румяный пирожок и спросил: – А не скажешь, богатый гость, где мне все-таки воеводу Сувора Щетину сыскать?.. Кишеня присел на скамью: – Так ты вправду что ли не ведаешь, о чем весь город толкует? Или надо мною посмеяться решил?.. Гордая Крапива отказалась посылать в детинец за помощью. – Пятеро нас! – устыдила она побратимов. – Нешто не скрутим?.. – И посулила: Пускай только покажет личико светлое... Они стояли в распахнутых воротах, держась по ту сторону границы двора, закрывая выход на улицу. Улицы в Ладоге были широкие, да и дворы не маленькие. Люди привыкли строиться широко – особенно же в последнее время, после вокняжения грозного Рюрика, когда, кроме самого князя, бояться стало вроде и некого. Вот и Кишенин двор был изрядно просторен, но оттуда, где стояли пятеро кметей. виден был почти весь. Оставались, конечно, какие-то щели для бегства, но Крапива и парни нутром знали – одноглазый ими не воспользуется. Не станет удирать по-воровски, через тын. Не тот человек. Ждать пришлось долго... Кто-то из Крапивиных сотоварищей начал вслух рассуждать. как, наверное, их недруг без совести убирает в брюхо ту снедь, которую они сами из-за него же оставили. Купцовы ватажники, домочадцы и челядь, до последних рабичичей, неудержимо лезли во двор. Откуда неведомо, но про то, что в гостиный дом припожаловал один из тех, кто под кожаными личинами послов новогородских с Сувором... ой, Крапива, не бей!.."– уже прознала половина уличан, и взглянуть, как истребляют разбойника или тащат его на княжеский суд, пожелал каждый. Сама мстительная дочь боярская себя посмешищем чувствовать уже начала, когда дверь наконец бухнула. Крапивин недруг явил себя во дворе. Если она что-нибудь еще понимала, он был сведомый воин. Не удивился, что ждут его и что собралось столько народу. Посмотрел туда и сюда, покачал из стороны в сторону головой. Не напрашивался, мол, на драку, но коль вынуждаете... ...И шагнул прямо к коням, чуявшим напряжение в людях и беспокойно топтавшимся возле крылечка. Подошел – да и, худого слова не говоря, изловил под уздцы серого красавца Шорошку!.. Крапива успела всячески себя изругать: сама дура и остальные не лучше, коней-то не вывели!.. Успела испугаться за любимца и тотчас возрадоваться. Ибо ее жеребец, Шорошка, о чем вся Ладога знала, был норова лютого и бесстрашного. Зимусь оголодалого волка, на хозяйку напавшего, не забоялся, копытом пришиб. И уж касаться себя позволял только самой Крапиве, да батюшке ее, да Лютомиру. Всем прочим лучше было вовсе к зверю не подходить: залягаю, на части порву, живьем проглочу!.. И не подходили – себе-то дороже. ...Потому не у одной Крапивы глаза полезли на лоб, когда одноглазый вмиг усмирил рванувшегося Шорошку, закинул отвязанный повод на гриву, а кусачую оскаленную морду встретил крепким шлепком! Жеребец завизжал прижал уши, присел... не тут-то было. Знать, не врали варяги, себя возводя к додревнему племени великих лошадников. Одноглазый уже утвердился в седле, и колени стискивали бока, словно обручи бочку: не отдерешь! И рука охаживала по сытому крупу подхваченной с земли хворостиной– вот тебе, вот тебе!.. Шорошка вконец обиделся, заскакал, ударил задом раз, еще раз... А потом как полетел с места во весь опор да прямо в ворота!.. Шарахнулись прочь Крапива и кмети, шарахнулся, спасаясь из-под копыт, невмерно любопытный народ. Ошалелый жеребец единым духом пронесся через двор, а после по улице. Улица, правду молвить, возле Кишениного нового гостиного дома была одно название. Так, дорожка прямехонько в поле. А за полем лес. Ищи-свищи... – Шорошка!.. – в полный голос закричала Крапива. – Шорошенька!.. Только знакомое ржание жалобно долетело в ответ. Да и оно вскоре затихло. Конечно, Крапивины побратимы дело так не оставили. Тут же повскакали в седла, пустились было вдогон, но никого не поймали' Сосед Кишени, богатый корел-людик из рода Гусей, решил помочь горю: вывел двух чутких лаек, пустил по следам. Лаечки весело пробежали чуть более версты, но потом, у широкого мелкого озера, след начисто потеряли. И виновато заскулили, прося прощения. – В детинец поедем, – сказал один из кметей, когда уже к сумеркам несолоно хлебавши возвращались из леса. – Князю обо всем рассказать. – А я с Лабутой перемолвилась бы, – хмуро кивнула Крапива. – Или воспретят?.. Если по совести, она даже надеялась, что воспретят. Она не виделась с батюшкой со времени праздника Корочуна... какая правда могла выплыть из-за насквозь баснословной (вот уж в чем девушка не сомневалась) Лабутиной повести?.. Что батюшка не водил своих отроков за волок резать спящее посольство новогородского князя, для нее было истиной непреложной. Но тогда что?.. Стрелы откуда, что Суворовичи на заставе в своих тулах носили?.. Меч приметный, датчанином подаренный, кроме батюшки в руке кто мог держать?.. И что за смысл был Лабуте так твердо обещать на роту пойти, если всякий поехать мог на заставу и убедиться, что воевода и малая дружина его как сидели на волоке, так и сидят?.. Не обидели никого и сами никем не обижены?.. Не-ет, если уж не боялся Лабута гнева Перуна, сурово карающего за неправду, значит, намеренной лжи в его словах не было. Значит, самом деле на посольство кто-то напал, морды личинами прикрывая, и были у злодя клеть. Одной стеной она примыкала к избе и от нее грелась – лежавший к явке не должен был жаловаться на холод. Крапива подошла и увидела отрока, поставнного стеречь у двери. Отроку было скучно лежать на одном месте, и он забавлялся с маленькой пушистой собачкой, обитавшей в крепости на поварне. Прислонил копье к рубленой стенке клети и метал вдоль забрала Песик с лаем бросался, весело нес палку назад. Как когда Крапива приблизилась, кобелишко внезапно насторожился, оставил игру вздерну торчком шерсть на загривке... Загавкал, прочь отбежал! "Меня, что ли, уже собаки пугаются? – невольно опечалилась девушка. – Тоже злодеевой дочерью величают?.." – Здрава буди, Суворовна, – поклонился парень. Все же Крапива носила воинский пояс: такие, как он, ее слушали и перечить не смели. Он понял, конечно, зачем она объявилась у двери клети, и не обрадовался. С кого голову снимут, если вдруг что?.. – Не трясись, не обижу его, – усмехнулась Крапива. – Отворяй дверь. Отрок помедлил, высматривая еще хоть кого из старших, но так и не высмотрел. Клеть стояла в тихом углу двора, за гридницей и дружинной избой; летом здесь грелись на солнышке черные бабки, присматривали за детьми оных вольноотпущенниц... Отрок неохотно повиновался, открыл дверь, и Крапива вошла. ...И сразу поняла: что-то было не так! В клети оказалось совершенно темно. Лишь из двери полосой проникал скудный, пасмурный, вечер стрелы батюшкиных удальцов и... меч батюшкин, либо украденный, либо вынутый из мертвой руки... (Хотя меч украсть у него Крапива сама себя оборвала, запретив продолжать тяжкую мысль, и невесело улыбнулась припомнив, как сама хвасталась, будто и верного Шорошку никакому вору у нее не увести..) А все вместе если собрать, всяко получалось, что с батюшкой случилась беда. Это знание было так же невозможно и невыносимо, как и Лабутин поклеп. Хотелось запрудить время, словно ручей, и переменить его русло, чтобы пробежало оно мимо сегодняшнего злосчастного утра. А того лучше, чтобы вернулась прошлая осень, чтобы не было ее, Крапивы, глупой ссоры с княжичем датским, а после – дурацкого состязания, гнева батюшкина и обиды, что выгнала ее, своенравную, из отцовского дома... Была бы ведь с ним теперь, на заставе... Ото всякой беды родителя любимого спасала... Да толку-то о несбыточном рассуждать, все равно не воротишь. Есть жизнь, ее и живи. Дочь боярская подрастала без матери; отец-воин ей и передал многое, что не всякому сыну удается в душу вложить. Крапива боялась встречи с Лабутой, сама понимала свой страх. но не пряталась, а шла на него, как на опасного зверя: кто кого!.. Раненые кмети и отроки обычно отлеживались прямо в дружинной избе, там, где жили всегда, и товарищи за ними ходили. Лабуту понятно, устроили опричь, в клети. Это была большая клеть. Лишь из двери проникал скудный, пасмурный, вечерний уже свет, да и то– мимо лавки, мимо лежавшего на ней человека. И– запах! Густой запах горячей, только что пролитой крови! Лучина в светце как раз прогорела, обронив в корытце с водою последний переливчатый уголек. В железном расщепе малиново рдела умирая, маленькая головешка... – Лабута!.. – шалея от внезапного чувства беды, не своим голосом выкрикнула Крапива. В ответ раздалось то ли бульканье, то ли хрип, и ногти заскребли по гладким бревнам стены: кте-то хотел приподняться, да уже не мог. Крапива бросилась, ухватила светец и так дунула на почти погасший огрызок лучины, что клеть на мгновение озарилась. И девушка увидела такое, что, однажды узрев, навряд ли скоро забудешь. Лабута умирал. Он еще смотрел на нее, еще тянул к ней руку и шевелил окровавленными губами, словно пытался что-то сказать... Это был совсем особенный миг, и Крапива успела понять по глазам новогородца: он хотел вымолвить немыслимо важное для нее и для всех, нечто такое, что никак нельзя было в смерть с собой уносить, может, то самое, чего ради она сюда и пришла... Но даже единого слова вымолвить ему уже не было суждено, ибо в горле у него торчал нож, загнанный по самую рукоять. И еще краем глаза – сноровка воинская помогла– вроде бы углядела Крапива, к шелохнулась овчина, брошенная на большой короб в углу... Или это так метнулся неверный. погасающий свет?.. – Лю-у-у-уди... – закричала она. Отоок за дверью первым услышал ее голос и закричал тоже – на весь кремль. Всполошенные кмети подоспели еще прежде, чем Крапива, схватившая Лабуту под мышки, успела доволочь его до порога. Прочавкали, сгибаясь под бегущими ногами, деревянные мостки, и побратимы переняли у нее липкое, скользкое от крови тело, ставшее к тому же, пока тащила, очень шинным и очень тяжелым. Снаружи мрели, густея, холодные сумерки, и кровь, перетекшая с голой груди Лабуты на ее суконную свиту, казалась совсем черной. Кто-то, явившийся позже, принес огня... Лабута был мертв. И в горле у него, в самой ямке между ключиц, торчал добрый боевой нож с головкой лошадки, вырезанной на костяной рукояти. Вся дружина знала, чей он. Лютомира был нож, Крапивиного жениха. Ночь выдалась такая же черная и сырая, как предыдущая, и так же по разным концам города выли собаки. Одна завершала скорбную песнь, другая подхватывала. Крапива сидела в порубе и дрожала от холода, хотя на берестяном полу лежала добрая охапка сена, и ей не отказали ни в теплой одежде, ни в одеяле. Холод гнездился глубоко внутри, и даже не в теле – в душе. Девушка укладывалась то так, то этак и пыталась уснуть, но не могла. Сердце часто колотилось как раз там, куда Лабуте ножик всадили, и успокаиваться, сползать на обычное место не желало нипочем. И стоило Ресницы смежить, как перед внутренним оком "Редставали картины одна другой тягостнее... "...В руке меч уж очень приметный... Твердислав Радонежич рубился... И крикнул перед смертью: "Сувор! Никак ты припожаловал?!. " Вздыбленный Шорошка, испуганный и обозленный, впервые чужой рукой укрощаемый.. Хищная ухмылка на одноглазом лице, кожаной личиной сокрытом... И сама она, Крапива, идет-шагает в детинец, мечтает запрудить время и знать, дура, не знает, что главная-то беда еще впереди... "Не я это, господине!" – только и сказала она, когда князь появился возле клети в шубе, наспех брошенной на плечи, – осунувшийся, на десять лет постаревший за сутки. Кмети и отроки топтались вокруг... Передавали один другому Лютомиров нож, извлеченный из мертвого тела. Расспрашивали неудачливого сторожа, допустившего внутрь детинца скверну убийства. Парень вздыхал и казнился, предвидя, что после нынешнего ему долго придется посвящения ждать. "Так пес прежде всполошился, чем Крапива вошла..." "Учуял, знать, с чем идет, вот и загавкал!" "Ты посестру-то не тронь!" "А не она утром сулилась новогородца убить?.." "А ты нож Лютомиров когда видел при ней? Другие люди видели? Ну и неча каять зазря. Она, не таясь, шла и нам сказывала, что поговорить с ним решила..." Крапива уже поведала им, как шевелилась овчина. Кмети заглянули в короб и нашли его достаточно вместительным, но он был пуст-Девушка вздрагивала при мысли, что истинный убийца Лабуты успел покинуть свое укрытие и был здесь, рядом, среди сбежавшегося народа ходил подле нее и тоже что-то говорил, может, отстаивал, а может, винил... "В поруб",– отрывисто приказал князь. " Утро вечера мудренее – завтра он сядет с думающими боярами, всем учинит подробный расспрос и решит, кому следует верить, а кому нет. Непременно дознается истины и взъерошит ей волосы большой жесткой ладонью: "Ты, дитятко..." А пока побратимы неловко переминались кругом названой сестры и не ведали, как исполнить приказ. Поневолить ли дочку боярскую, если добром не пойдет?.. Крапива не стала мучить друзей. Сама расстегнула тяжелый, вороной турьей кожи, воинский пояс с мечом и боевым ножом для левой руки, сама отдала его: "Поберегите пока..." И сидела без сна, кутаясь в широкое мохнатое одеяло, и до завтрашнего рассвета, когда кончится неизвестность и станет все хорошо, когда вернется Шорошка, а по реке приплывет на лодьях живой-невредимый батюшка и посольство новогородское с собой привезет до этого рассвета никак невозможно было дожить... Между тем снаружи, за толстыми стенами поруба, творились дела совсем уже непонятные. Высоким и островерхим было бревенчатое ладожское забрало, но в черный предутренний час, когда бдительной страже всего больше хочется спать, через это забрало бесшумно скользнула черная тень с измазанным жирной сажей лицом. Она не потревожила отроков ходивших с копьями туда-сюда по стене, и хоронясь за избяными углами от случайного света, стала пробираться прямо к низкому горбу вкопанного в землю поруба. Почти достигнув его, тень помедлила, выжидая и всматриваясь единственным глазом. При двери поруба, у маленького костра, грустно коротали бессонную ночь два кметя. Не птенята безусые вроде тех, что, гордясь настоящим воинским делом, носили копья взад-вперед по забралу. Это были опытные мужи, и не удастся ни миновать их, ни разворошить кровлю поруба так, чтобы они не заметили. Одноглазый варяг прижался к стене, став еще одним пятном черноты среди множества ночных теней. И начал приближаться к двоим воинам – осторожно, медленными шажками... Первый кметь даже не понял, что за такая напасть свалилась на него из потемок. Даже боли от удара не ощутил– просто звезды вспыхнули перед глазами, он удивился им, но они сразу погасли– и все! Второй успел кое-что рассмотреть. Он сидел на корточках и поправлял палкой в костре, когда по ту сторону пламени, как срубленное деревце, упал его побратим, а к нему – над огнем, сквозь высокие языки– метнулось нечто, на человека-то не шибко похожее. Воин начал поднимать руке с палкой, желая хоть как-то оборониться... Куда там. Напавший превосходил его так же, как сам он медлительных (по сравнению с ним) парней из какого-нибудь лесного печища, кудэ они ходили в полюдье. От толчка коленом в грудь воин отлетел, запрокидываясь, и ударился головой в стену сруба. Обмяк, палка вывалилась из руки... Крапива, запертая внутри, удар тот хорошо слышала и даже праздно задумалась, что могло быть причиной ему. Дров, что ли, поднесли для костра и бросили у стены?.. Когда стукнул деревянный запор, она вскинула голову, чувствуя ледяной холод, зародившийся в животе. За нею, что ли? Но почему? Рановато вроде бы... Лабутиного убийцу сыскали никак?.. Снаружи светил костер, видно было голову и плечо кметя, безжизненно привалившегося к косяку, а к ней в поруб спускался страшный чужой человек!.. Крапива вскочила на ноги и признала его– не по лицу, какое там лицо против света! – по движению тела. – Со мной пойдешь, – прошипел похититель Шорошки. И руку ей протянул. Крапива, как всякий живой человек, глупости иногда совершала. Бывало даже – не маленькие. Но – тут и не любившие ее соглашались – разумом никогда не хромала. Как ни тяжко было ей суда ожидать в порубе, где допрежь того держали братьев Тину, – смекнула: бежать с одноглазым значило бесповоротно себя очернить. И, что хуже, батюшку злодеем признать! Она отскочила к дальней стене и чуть не упала, увязнув в сене ногою: – А не пойду никуда! Он досадливо проворчал что-то сквозь зубы. Стронулся с места и мигом оказался подле нее... Кметь, что ударился головой о косяк, начал приходить в себя первым. Как раз притом вовремя, чтобы увидеть, как чужой человек выволакивал из поруба Крапиву. Именно выволакивал: девка, похоже, своей волей не шла так он ее тоже то ли придушил сперва, то ли пристукнул. Висела, болезная, мешком у него на плече... Кметь хотел вступиться за по-сестру, отбить ее у похитчика. Но стоило двинуться, и завертелось-поплыло перед глазами, а желудок подхлынул вверх, грозя вывернуться наизнанку... Князю же Рюрику, еще ведать не ведавшему о новом непотребстве в детинце, в тот же черный предутренний час снова снился дурной, тягостный сон. И вновь, отшвырнув одеяло, вскинулся он в своей сиротской постели с глухим жутким стоном: – Нечаянка!.. И слабые радужные круги, поплывшие в темноте перед распахнутыми глазами, подобны были кругам на черной глади трясины, и солеными каплями сбегал по лицу то ли пот, то ли горячие слезы... – Сыне, – сказал ему седоусый Ждигнев, -верно ли, будто глиняне, у коих ты осенью побывал, сохраняют святыню, принесенную из прежних земель? Тогда стояла весна, и, как почти каждый год по весне, вагиры ждали войны. Привычное дело, кое-кто даже радовался – горячие парни, не накопившие ума и жаждавшие деяний. Только на сей раз все обещало быть много, хуже обыкпленного. Из Роскильде доползали слухи о множестве боевых кораблей, спешно достраивавшихся по повелению Рагнара Кожаные Штаны, конунга селундских датчан. Зачем воинственному Рагнару новые корабли, если не для новых набегов?.. И саксы, в кои веки раз замирившиеся с соседями-франками, открыто сулились вот-вот перейти граничную реку... – То верно, отче, – ответствовал юный княжич отцу. – Хранят они меч, который почитают священным. И говорил мне старейшина – пока с ними тот меч, не прекратится их род и не будет племени переводу. Верят они, будто сам Перун поднимает его и обороняет их, когда подступают враги. – Привези его, сыне, – велел кнез Ждигнев. – В такое лето, как ныне, Перун благословит только сильного воина. Лепо ли оставить заветный меч утлому глинскому роду, когда самому стольному городу несчастье грозит?.. ...Глиняне не ждали старградского княжича ранее будущей осени, но поначалу обрадовались ему. "Хотела на руках поднести..."– покраснела Нечаянка, гордясь и смущаясь пухлым округлившимся чревом. Он еще тот раз, прощаясь, ей подарил серебряный знак Сокола, и она носила его, как оберег, не снимая. Рюрик про себя решил непременно увезти девку. А вслух объявил людям волю своего батюшки-кнеза, и люди заплакали. Надобно молвить, дотоле он был вполне согласен с отцом. Что такое один маленький род, он еще чуждого племени, когда на всю вагирскую землю недруги покушаются? Но вот посмотрел на слезы глинян, и уверенность его подалась. Молод еще был, не ороговела душа. И провестилось сомнение, нашептало: то правда, чего ради людям защитник-кнез, если он у малого рода, под его руку притекшего, последнее забрать норовит?.. Рюрик даже осердился на глинян, не зная, как поступить. И батюшку ослушаться нельзя, и насилие совершить над гостеприимной деревней... Вот если бы схватили оружие, попытались противиться – тут уж он смекнул бы, что с ними делать!.. Однако старейшина лишь долго смотрел поверх его головы, в небо, словно вопрошая, как мог Отец Сварог насудить племени такую судьбу. Старейшина Семовит мог бы, конечно, покликать крепких мужей, но малая дружина княжича расправилась бы с ними, не особо взопрев... – Идем, – сказал он молодому вагиру. Сам вошел в Божью храмину, куда не допускались чужие и где смертному человеку не дозволялось даже дышать. Сам вынес из святилища тяжелый длинный ларец. Княжич жадно и любопытно обежал его взглядом: ларец был не то что замкнут замком – вовсе наглухо окован семью железными полосами. – Людские глаза не должны видеть священный клинок, – промолвил Семовит. Сдернул с плеч плащ, прошитый драгоценными нитями – знак своего достоинства, – обернул им ларец и с рук на руки передал княжичу. – Береги. Руки глинянина дрожали, словно он дочерь любимую вручал постылому жениху. И княжич не совладал с внезапным порывом: – Отобьемся, сам назад привезу. Если жив буду. Моя честь в том порукой! Старейшина вновь посмотрел куда-то сквозь него и Рюрик подумал о том, что раньше Семовит смотрел ему прямо в глаза. Глинянин медленно усмехнулся, кивнул: – Вернешь... Княжич в деревне даже не заночевал. Тут заново поседлали только-только принюхавшихся к свежей травке коней и поехали прочь из молчащего, будто смертной фатой покрытого поселения. Лишь с Нечаянкой княжич поступил как задумывал повез с собой. Хотя и понимал уже, что все зря. Не будет она солнышком ходить по его дому, не будет радостно дарить ему ласки и сыновей. Сам сломал нечто еле проклюнувшееся, потерял, чего толком и обрести не успел... До вечера, до самого привала она не проронила ни словечка, не пожаловалась. Лишь горбилась в седле, кусала губы да обнимала живот. Когда в поздних сумерках остановили коней обессиленно прилегла у огня. Но стоило отвернуться, на миг забыть про нее... "Нечаянка!.." Только смятый плащ валялся на лапнике, уложенном для нее возле костра! Княжич первым схватил пылающее полено, со всех ног бросился в лес. На нежной весенней травке угадывались следы, и он мчался по ним, не замечая хлещущих веток, грозивших выбить глаза. А резвые ноги опутывало ниоткуда пришедшее стопудовое знание: не догонит. Следы овели его до края болота, закутанного густым вечерним туманом... С закатной стороны еще сочилась розовая заря, и клубящиеся космы светились, переползали, завивались неторопливыми вихрями... Непролазными болотами был тот край страшен и знаменит... – Нечаянка!.. – закричал он так, что едва не надорвалось горло. Словно в ответ, далеко в тумане тяжело, гулко плеснуло. Потом сапоги княжича тронула всколыхнувшая густую жижу медленная волна... – Нечаянка!.. Князь отшвырнул одеяло и сел с глухо колотящимся сердцем. Спустил ноги на холодный берестяной пол и поник седой головой, укрывая лицо в ладонях – благо здесь, в ложнице, никто его видеть не мог. Он с великим бережением доставил тогда домой ларец, отнятый у глинян, и Ждигнев доволен был свершением сына. Почтительно перенес заветный меч на свой боевой корабль, и люди заметили: попутный ветер стал дуть в паруса старградскому кнезу и удача не покидала его, куда бы он ни направился. Вскоре пришли вести, что Рагнар Лодброк повел свои новые лодьи в страну франков и осадил стольный город Париж. А саксы, всю зиму точившие на вагиров свои знаменитые ножи в локоть длиной, прознали об этом и тут же послали западным соседям взметное слово, а кнезу вагиров предложили союз, позвали идти вместе в поход. Какой сакс в своем уме пойдет резать– с свирепыми и небогатыми вагирами, когда есть возможность сообща пограбить у франков?.. И крепче прежнего стоял Старград, и было все хорошо. "Верни меч, батюшка", подступался Рюрик. "Молод ты. Им же лучше, глинянам твоим, пока меч у меня", отвечал князь. Он был мудр и помышлял обо всей стране сразу, но княжича не покидало дурное предчувствие. Нечаянка не была ему ни женой, ни невестой... ни даже подругой возлюбленной– вся любовь, три дня знал ее по осени и один день весной! – но все равно упрямо соблазнилось, будто нечто очень хорошее убежало из его жизни навсегда. И не вернешь, и хоть знать бы, о чем тоска!.. А потом опять настала осень, и корабль кнеза Ждигнева однажды не вернулся домой. Позже рыбаки рассказали старградцам, как Ждигневова лодья сходилась с двумя северными кораблями. Рыбаки, конечно, проворно поставили паруса и убрались подальше, а потому не видели, чем кончилось дело. Осиротевшие княжата стали расспрашивать и узнали, что летом у тех берегов промышляла ватага Тормода Кудрявая Борода, фэрейского херсира, и он-то вернулся на свои острова живым и с добычей. В тот год Рюрик не пошел сам к глинянам, послал отроков. Верные отроки поехали памятными тропами, выбрались на знакомые поляны и... не нашли поселения. Только шуршащие груды черных углей на месте нарядных, Добротно, для внуков-правнуков, выстроенных домов. Отроки стали искать следы вражеского погрома, но не нашли. Значит, сами люди ушли. Неведомо куда ушли с обжитого места. Ни следа не оставив, растворился маленький род глинян в необъятных лесах, вызолоченных близкими холодами... ...И минули годы, и сидел постаревший князь, в котором еще можно было узнать тогдашнего веселого княжича, один в городе на другом краю населенного мира, сидел посреди черной безрадостной ночи, опустив на руки голову, слушал заунывный вой псов и ждал, когда же взойдет солнце еще одного дня. Нечаянка... Глава шестая Когда случился великий разлад и половина былой Ладоги ушла с князем Вадимом иной доли приискивать, нельзя сказать, чтобы в старых гнездах остались сидеть только те, кому полюбился Рюрик, а Новый Город выстроили единственно те, кто остался верен Вадиму. Редок живущий сам по себе; за каждым – его племя, его род, и чаще всего человек смиряет себя, уступая воле семьи. Что делать, если отец был бы рад держаться Вадима, занявшего ладожский стол по праву наследования, а сын, ходивший с городской ратью против датчан и бившийся с ними под стягом Белого Сокола, – об ином, кроме как еще послужить государю-варягу, не помышляет?.. Самое последнее дело усобица в доме. Многие, памятуя об этом, сумели уберечь свой род от раздоров. Вот потому в Новом Городе хватало не слишком тайных приверженцев Рюрика, а в Ладоге– тех, кто рад был бы примирить своего князя с Вадимом. Из таких был и молодой Смеян, сын ладожского кузнеца. Его, правда, иная причина в Ладоге удержала. Смеян был, по мнению старших, горд умом. Не желал довольствоваться тем, чего с избытком хватало дедам и прадедам. Все затевал разгадать премудрость далеких земель, посылавших в Ладогу переливчатые яркие бусы. Над ним посмеивались, прозывали "стеклу кузнецом". Но как раз летом у него наконец что-то начало получаться, и потому, как ни рвалось его сердце вослед Вадиму, он не поторопился с ним уходить. Близ Ладоги кое-где родился из-под земли чистый белый песок, а сыщется ли такой у Ильмеря озера– про то ведал один бог Волос, уряжающий земные богатства. Потому Смеян остался в Ладоге, но сам себе слово дал и здесь послужить князю Вадиму,как только возможет. Случая долго не предоставлялось, поскольку Смеян не был опытным соглядатаем, да и думать привык больше о своем ремесле, чем о досужих разговорах Рюриковичей, подслушанных на торгу. И не происходило в Ладоге ничего такого, о чем Вадиму следовало бы узнать немедля. Но когда приполз в город Лабута и люди услышали его страшную повесть, стеклу кузнец понял, что обещание пора исполнять. Один из многих, слушавших в то утро Лабуту, Смеян призадумался: единственный уцелел из всего посольства новогородского, и куда же потек? Назад, к своим – помощи попросить, о случившемся рассказать? Так нет же, вперед, в Ладогу, куда и шли, чтобы Рюрика в его детинце убийцей подлым прилюдно назвать... Смеян подивился было такому выбору Лабуты и задумался о причине, но скоро оставил. Мало ли что учудит человек, у которого на глазах убили его сорок товарищей. Хорошо, что совсем рассудка не обронил. Но если выживших, кроме него, и впрямь не осталосьВадиму-то кто вести доставит? Лодьи, что плыть назавтра отряжены, пойдут от порогов, а о гонце в Новый Город пока речи не было... Так поразмыслив, стеклу кузнец озаботился и пошел искать охотника по прозванию Черный. Тот был преизрядный неклюд и большой дружбы ни с кем не водил, в том числе со Смеяном. Однако про князя Вадима никогда плохого не говорил, зато про Рюрика – случалось. Дорогу до Нового Города Черный знал как собственное копье и за белым песком на дальний ручей снаряжался охотно, да и доверял ему Смеян. Неужто не согласится Вадиму весточку передать? Но тут настигла Смеяна первая неудача. Черный словно провалился сквозь землю. Троюродный брат, у которого охотник обычно останавливался, пришедшего во двор стеклу кузнеца ничем утешить не смог. Черный-де утром еще мешочек заплечный собрал и отправился в лес. Зимовьюшку, летом поставленную, проведать решил. Выбрал времечко! Тогда Смеян понял, что ехать придется самому, и сердце заколотилось. Он ни разу не выбирался из Ладоги столь далеко. И оробел бы даже в самую мирную и благоприятную пору, не то что теперь. Хищные звери, оголодавшие по весне, Болдыревы разбойники... Сгинувшее посольство и одичалая Суворова ватага небось готовая всякого истребить, кто произнесет правдивое слово о совершенном ею зло-деистве... То есть по всему выходило, что до Нового Города Смеяну не добраться. Неслышно просвистит, ужалит в спину стрела, метнутся перед гаснущим взором нагие черные ветки, взметнется мокрая земля и ударит в лицо... И растащат белые косточки голодные волки да росомахи... У Смеяна руки тряслись, пока седлал послушного гнедого конька и увязывал одеяло в дорогу да прокорм коню и себе. Меринок беспокойно обнюхивал хозяина, и это был опять же очень дурной знак. "Пропаду!" – окончательно' решил Смеян, выводя коня со двора. Однако стоило забраться в седло, и страх куда-то пропал. Недосуг бояться, дело делать пора... Сестре, вышедшей проводить, он объяснил, что отправился все за тем же песком. – А как же?.. – удивилась сестра и указала рукою на врытую в землю кадь, где у него хранился еще изрядный запас. Смеян на это девке ответил, что близ Ладоги по всем приметам скоро может случиться большое неми-рье и будет города не покинуть из-за ратных людей. Пускаясь в дорогу, Смеян поначалу мысли иной не держал, кроме как дальше далекого обойти Суворову заставу, не подъезжать ближе, чем на несколько верст. Когда он покидал Ладогу, сумрачный день уже перевалил полуденную черту: не очень долго ждать, пока стемнеет совсем. Смеян стиснул в ладони солнечный оберег маленькое бронзовое колесо, чеыре спицы крестом,– и долго ехал в сгущавшейся ночи, до тех пор, пока мог хоть "то-то видеть перед собой. Потом пришлось остановиться. Смеян покормил коня, сам же есть не возмог. Кусок в горло не пролезал – все мерещилось, будто смотрят на него из темноты холодные безжалостные глаза. Так он и не решился ни костер развести, ни толком уснуть. Просиял до первых признаков света, намотав на луку повод и радуясь безмятежному дыханию Гнедка, дремавшего рядом. Надежда была голько на солнечное Даждьбогово колесико да нa то, что мудрый конь как-нибудь уж учует .веря или недоброго человека. Или бестелесное крадущееся во мраке... Ночь, однако, прошла совсем спокойно. Когда темнота стала редеть, Смеян залез обратно и седло и поехал дальше. Серая мгла расползалась, смытая живым светом раннего утра: незримое за сплошными облаками, из лесов но ту сторону Мутной неспешно выбралось солнце... Смеян поцеловал оберег и спрятал его назад под одежду. "А ведь доскачу!"– подумал он самонадеянно. Эта мысль незаметно разжала кулак, в котором он себя держал, пока длилась страшная ночь. Он рад был бы пустить Гнедка в полный скок и лететь к Новому Городу во всю конскую прыть, но по густому лесу далеко ли ускачешь? Только зря лошадь морить... Смеян не давал овладеть собой нетерпению и ехал шагом. А по большим полянам – рысцой. за все утро он испугался только один раз. покойная поступь Гнедка убаюкивала, манила наверстать сон, которого он зря (как оказалось) лишил себя ночью. Смеян, сам того не замечая, клевал носом в седле. Совсем было заснул – ив ужасе вскинулся, когда Гнедко вдруг вытянул шею и призывно, громко заржал. Как помстилось Смеяну – на весь лес! Парень мигом слетел наземь и ухватил коня за губу, одновременно напрягая слух и пытаясь понять, кому подавал голос Гнедко. Но так ничего и не услышал. Тихо было в лесу... Некоторое время после этого Смеян опасливо вел коня в поводу. Потом устал идти, да и все кругом, как часто бывает после бессонной ночи, стало казаться каким-то ненастоящим. Смеян вновь забрался в седло и обхватил коленями теплые крутые бока. Хотя понимал, что не выдержит и скоро опять начнет засыпать. ...В этот раз он заснул, похоже, надолго. Сон был, конечно, некрепким – он чувствовал под собой движение терпеливо шагавшего Гнедка и даже толкал его пятками, если конь пробовал остановиться. Однако счет времени Смеян полностью потерял. Он погружался куда-то и вновь всплывал к бодрствованию неведомое число раз. Но окончательно распахнул глаза оттого, что Гнедко внезапно приободрился и даже зарысил по собственной воле – а рысь у него, надобно сказать, была весьма тряская. Ругнувшись спросонья, Смеян подхватил повод... и тут у парня разом скатилась всякая дрема и на смену ей хлынул ледяной ужас. Потому что Гнедко, ведать не ведая о намерениях и страхах хозяина, вынес его прямехонько к Суворовой частаве. Когда Смеян проснулся, меринок уже выбрался из лесу и, чуя конюшню, резво бежал через просеку по торной дорожке. Ладожанин даже не сразу сумел его осадить. Обычно послушный, смирный Гнедко хотел под кров и упрямился, не понимая, отчего его не пускают. Потом все же остановился и обиженно опустил голову. И тогда до Смеяна дошло, что на заставе не было ни души. У распахнутых ворот не стояли с копьями отроки, никто не копошился на берегу, возле перевернутых лодок, не шел в лес или из лесу... Изнутри маленького городка тоже не доносилось ни голоса, и ни единый дымок не поднимался в небо над крышами изб, хоронившихся за деревянным забралом... У Смеяна даже мелькнула было мысль о засаде, но он отбросил ее. Нашли важную птицу, всей заставой засаду на него воздвигать!.. Нет. Люди просто ушли. Совсем ушли? Или собирались вернуться?.. Смеяну не понравились настежь раскрытые и так оставленные ворота. Каким бы лютым злодеем ни оказал себя Су-вор Щетина, хозяин он всегда был добрый, не придерешься. Никогда вот так не покинул бы своими руками выстроенный городок! Уж скорее сжег бы его, решившись от князя уйти и начать разбойную жизнь!.. Но крепость, переставшая быть крепостью, юяла, а Сувора в ней не было. В такой спешке ходили? Да вынужденно? Кто же выкурил их отсюда? И почему все глядело так, словно Суворова дружина ненадолго отлучилась куда-то и вот-вот назад припожалует... Был ли то ответ души на только что испытанный страх, нет ли– а только Смеяну вдруг захотелось встать в стременах и разорвать нежилую тишину отчаянным "Эге-ге-ге-ей...". Он даже воздуху в грудь побольше набрал... Когда за забралом, где-то во дворах городка, завыла собака. Тоскливо и жутко, словно над покойником. Совсем так, как в Ладоге перед приходом Лабуты! Только в Ладоге рядом были родовичи и соседи: по коже мороз, а на самом деле не страшно. У стены безлюдной заставы тот же вой прозвучал совершенно иначе. Смеян втянул голову в плечи и спешно сорванной веткой так нахлестал Гнедка, что тот прижал ухи и порскнул мимо ворот. Как будто вся нечисть окрестная поднялась за ними в погоню! Придержал, пустил шагом взмыленного коня, когда вымершая застава осталась далеко за спиной... Харальд Заноза, сын Рагнара Кожаные Штаны, конунга селундских датчан, принял достойную гибель в бою, и Один почтил его, прислав из Вальхаллы корабль Скидбладнир – отвезти павшего на небо, в Обитель Богов. Харальд сразу понял это, когда после смерти прошло должное время и душа, изникшая из тела, стала потихоньку открывать глаза и оглядываться вокруг, привыкая к новому своему состоянию. Когда это произошло в первый раз, он увидел серые облака. И долго не мог решить – то ли это он пролетает выше туч, поглядывая на оставленную землю, то ли облака плывут над ним лежащим кверху лицом... Он рассеянно поискал глазами парус из пророчества Гуннхильд, но паруса не было. Потом ощутил холод и удивился ему. Он никогда не задумывался, мерзнут ли бесплотные души по дороге на небеса. Оказалось – мерзнут. Да еще как!.. Наконец Харальд обнаружил между собою и облаками мачту корабля и вершины голых деревьев. Наверное, Скидбладнир только-только принял на борт убитых. Хотя, если судить по тому, до чего он замерз, они, верно, уже подплывали к Вальхалле... Корабль покачивался на воде. Харальд привычно вслушался в движение судна... Вот чего он никак уж не ожидал, так это того, что великий Скидбладнир на мелкой озерной волне будет вести себя в точности как его собственный, полученный в подарок от отца перед отплытием из Роскильде. А впрочем, сказал он себе, и в этом поистине удивительном сходстве ничего странного нет; дивный корабль богов наделен еще многими свойствами; его можно даже свернуть, как платок, и спрятать в кошель... Не говоря уж о том, что его парус всегда наполняют послушные ветры... Погодите-ка!.. Вот с этим последним определенно что-то было не так. Почему мачта чудесного Скидбладнира нага, словно копье, грозящее небесам? И почему он качается так, будто его ведут на канатах?.. И если это впрямь так, для чего оставили мачту? Ее так легко спустить и уложить вдоль палубы... Тут Харальду сделалось любопытно, что за нерадивые герои плывут с ним вместе в Вальхаллу. Он попробовал повернуть голову и посмотреть. Это не сразу ему удалось, потому что волосы к чему-то прилипли – а может даже примерзли. Когда наконец он сумел отделить их от палубы и повел запрокинутой головой, скашивая направо глаза, его взгляд тотчас уперся в знакомые сапоги. Сапоги Эгиля берсерка. На одном широкой полосой темнела засохшая кровь. Так они, значит, и Эгиля... Харальд смутно припомнил, как Эгиль оседал наземь, утыканный чуть не десятком вражеских стрел, и, умирая, что-то кричал ему, своему хевдингу, о чем-то просил. Да... И еще чей-то голос, исполненный боли и удивления: "Сувор!.. Никак ты припожаловал?.." А его, Харальда, свалили на землю и втаптывали в нее ногами, но потом почему-то оставили, наверное, решили, что мертв. Однако семя Лодброка так просто не истребишь, и он успел заметить руку, проплывшую перед лицом. И бусы на той руке, на запястье: желтый янтарь пополам с красными, точно кровь, горошинами сердолика... Заметил и вспомнил, что вроде бы некогда видел такие и от кого-то совсем недавно слышал про них... Разрозненные мысли возникали и исчезали, словно пятна ряби на тревожимой ветром воде. Харальд просто не успевал прислушаться к ним пристальнее и понять, какая важна, какая не очень. Он повернул голову влево и увидел других мертвецов, сваленных на палубе безо всякого толку. Они лежали не так, как бывает после проигранного сражения, после того, что на родине Харальда называлось "очистить корабль". После боя с первого взгляда понятно, кто с кем сражался и отчего пал. А эти воины определенно погибли не здесь. Их убили в другом месте, причем всех одинаково – стрелами, пущенными в упор. Потом принесли сюда и бросили как попало. И... Вот тут Харальд впервые усомнился, что под ним была палуба стремительного Скидб-ладнира. Или Один, Отец Ратей, призывал в свою небесную дружину не только тех, кто ему поклонялся?.. Получается – находилось за пиршественными столами Вальхаллы место и для храбрых воинов Гардарики?.. Потому что среди мертвых, насколько он видел, было всего двое датчан. Он сам да Эгиль. Остальные – венды и словене. Ему даже показалось, будто некоторых из них он смутно узнал... Столько неожиданного одновременно оказалось слишком для одной души, пусть даже путешествующей в Вальхаллу. Харальд уронил голову на холодные доски и умер во второй раз. Крапива сидела верхом на знакомой спине Шорошки, почти на крупе коня. Она крепко держалась за пояс своего одноглазого похитителя, поскольку ничего иного ей не оставалось, и мысли накатывались одна на другую, как лодки, колеблемые течением у причала. Когда он явился забирать ее из кремля, из постылого поруба, она с ним идти не хотела. и! княжеского суда бежать, еще не хватало! Неправый пусть бегает, а ей ни к чему!.. Она даже пыталась противиться, когда он подступил тащить ее силой. В ратной науке, с оружием или без оружия, Крапива была далеко не дура. Учила отроков, да и кмети вставали против нее без усмешек. Она и одноглазому думала дать достойный отпор, но про их короткую схватку даже вспоминать не хотелось. Он вовсе не заметил ее оборону, которая кого другого весьма устрашила бы. Не дал ни разбить пяткой колено, ни всадить острый локоть пониже ремня... Скрутил, точно овцу. И слегка придушил – чтобы повисела смирнехонько на плече, пока-он пробежит ночным двором кремля и заново перелезет через забрало... Этот побег из детинца Крапива помнила плохо. Много ли чего высмотришь, свисая вниз головой с жесткого, как камень, плеча! Да и то малое, что открывалось глазам, проплывало мимо, не достигая памяти и не задерживаясь в ней. Как следует Крапива очнулась только далеко за окраиной города, когда одноглазый лиходей сбросил ее, точно куль зерна, на стылую землю, и почти сразу в лицо сунулся теплый шелковый нос. Шорошка, жалеючи, толкал ее мордой, уговаривая подняться, и по-собачьи лизал ей щеки и шею, словно прощения за что-то просил. Наконец она схватилась за его густую жесткую гриву и села, одолевая звон в голове. Одноглазый варяг возился вблизи, деловито засовывая что-то в мешок. Крапива едва различала его в темноте. – Ты кто?.. – сиплым чужим голосом спросила она. Он отозвался не сразу, но потом буркнул: – Человек прохожий. Крапива попыталась сообразить, показалось ли ей, или кметь, оставшийся лежать v двери поруба, действительно шевелился. Может, видел все и князю расскажет – она, мол, не своей волей из заточения вышла?.. То, что от одноглазого ей не сбежать, она уже поняла. Крапива не зря среди воинов выросла и чуяла нутром: этого человека ей не перехитрить. А осилить– семерых надо таких, как она... Она только спросила его: – От меня тебе чего надобно? – Хотя сама уже знала, чего. Не выкупа и не красы ее девичьей. Он и ответил точно так, как ждала; – Хочу, чтоб к отцу меня проводила. К боярину Сувору Щетине. Крапива уперлась: – Злое на уме у тебя! Не поведу к батюшке!.. Он равнодушно ответил из темноты: – А руки-то переломаю – поведешь... У Крапивы в один миг нутро слиплось от страха, потому поняла – именно так и поступит. Вот умрет она ради батюшки в промозглом темном лесу, подтопленном вздувшейся Мутной, и никто никогда про то не узнает. – А ломай! – зло бросила она одноглазому. – Хоть совсем оторви! Сказала, не поведу!.. Он оставил мешок, потянулся рукой за плечо... Шорошка вскинул голову и заплясал, а в лицо Крапиве повеяло холодом, и ночной ветер, тянувший между деревьями, был тут ни при чем. Крапива осторожно притронулась пальцем к длинному лезвию, замершему в двух вершках от ее носа. – Этот меч ни разу меня не подводил – раздался голос варяга. – Отцу твоему я не друг, но и не враг. И погибели ему не ищу. А лжу если сказал, пусть не защитит меня мой клинок! Крапива поразмыслила над его словами. – Батюшки ныне в Ладоге нет, – сказала она затем. – Он для государя Рюрика заставу держит выше по реке, у порогов. Туда я могу дорогу тебе показать... Помолчала и добавила: – Да только там ли батюшка мой, про то не ведаю... Одноглазый что-то буркнул сквозь зубы, ей показалось – досадливо. Ни дать ни взять ка-ял себя за некую глупо упущенную возможность. – А зачем тебе батюшка мой, если ты ему не друг и не враг? Варяг убрал меч в ножны, висевшие за спиной, и хмыкнул: – Спросить хочу у него, сколько на небе звезд. Крапива озлилась, но смолчала. Лютовать было и глупо, и... прибить же мог запросто, коряга корявая. Он кончил возиться, подошел к жеребцу и отвязал повод, и девушка вновь про себя изумилась, до чего кротко принял его норовистый Шорошка. Варяг сел в седло и ее заставил влезть позади себя на конскую спину. Крапива поерзала, устраиваясь охлябь. и спросила: – Имя-то есть у тебя? Он едва обернулся: _ Люди Страхиней прозвали. Крапива не удержалась: – Вот уж правду святую люди рекли... Страхиня не ответил. Так они и ехали с тех пор, и Крапиве, надо сознаться, уютно и безопасно было за его широкой спиной... Минула ночь, потом утро и еще почти целый день. Сгущались сумерки, Страхиня уже присматривал местечко для ночлега, когда Шорошка вскинул голову, насторожил уши и разразился заливистым ржанием. А потом– как был, усталый, некормленный и с двумя немаленькими седоками на хребте – собрался сломя голову скакать на одному ему ведомый юв!.. Крапива сразу подумала о батюшкиной дружине. О чем подумал Страхиня, ей осталось неведомо, но удерживать круто повернувшего жеребца он не стал, лишь немного откинулся назад, смиряя его нетерпение. Шорошка ломился грудью сквозь заросли и ржал то и дело, но спустя время Крапива улучила миг, когда не решали ветки и не чавкала под копытами земля, и услышала то, что гораздо раньше уловил Шорошкин звериный слух. Впереди, далеко и лесу, заходилась отчаянным и жалобным криком одинокая лошадь. "Да это ж Игреня!.."– узнав голос Лю-юмировой любимицы, ахнула про себя девушка. Она чуть было не поделилась этим открытием со Страхиней, но вовремя прикусила язык. Незачем! Шорошка тянул повод из рук Страхини и знай прибавлял шагу, так что на ту самую прогалину они вырвались чуть не вскачь. Сизые сумерки еще не успели стать вовсе уж тьмой и Крапива все увидела сразу. По широкой старой гари, заросшей мелкими кустиками, действительно бродила Игреня, и Крапиву окатило морозом: седло сползло кобыле под брюхо, повод волочился, цепляя траву. Игреня увидела Шорошку и всадников и снова заржала, но навстречу не бросилась. Она кружила, не отходя далеко, возле длинного темного тела, тяжело уткнувшегося в землю лицом. Это лежал Лютомир. Мертвый. Стрелу, торчавшую у него между лопаток, даже впотьмах не спутать было с ветками ближних кустов. Крапива не закричала, не покатилась наземь с Шорошкиной широкой спины. Наоборот: даже когда Страхиня соскочил и наклонился над Лютомиром, она осталась праздно сидеть. Еще несколько дней назад несчастье с другом сердечным весь мир для нее заслонило бы. Но случившееся за последние сутки придало душе страшную зоркость, и пророческое чутье, доселе отнюдь не свойственное Крапиве, внятно подсказывало: нынешняя беда была лишь предвестницей грядущего горя. Куда более страшного... Девушка уже не удивилась тому, что Игреня, ученая сторожить Лютомира по-собачьи, на Страхиню не бросилась. Отошла, стала обнюхиваться с Шорошкой, о колено Крапивино растерянно потерлась лбом... Боярская дочь ее потрепала по шее, за ухом почесала... В сердце' коему след бы надрываться, отзывалась лишь бессловесная пустота. Наверное, эта пустота будет гореть и свербеть, как нога хромого кормщика Плотицы, отсеченная в давнем бою. Но пока... У каждого бывают мгновения, когда хочется закрыть глаза– и открыть их в мире, обновленном и исцеленном силой желания, в ми-ое из коего чудесным образом выброшено то страшное, несправедливое и невозможное, с чем не может примириться душа. Еще вчера самым большим несчастьем в короткой Крапи-виной жизни была ее ссора с отцом, а самой жгучей памятью – память об оплеухе, которой он в сердцах ее наградил. Еще вчера... Она все-таки сползла наземь с Шорошкиной теплой спины и пошла к Лютомиру и Страхи-не, сидевшему подле мертвого на корточках, и, словно деревянные, ноги не слушались, не хотели идти. Она не завизжала, не схватилась за голову. Просто смотрела. На прихваченные вечерним морозцем волосы и кожух Лютомира, на его откинутую в сторону левую руку, замершую ладонью вверх... Широкую, сильную эту ладонь она знала до последней морщинки, до последней мозоли. И оружие в ней бывало, и весло корабельное, и повод коня... и ее. Крапивы, белое тело... Страхиня начал переворачивать застреленного на бок, и тут-то девушку затрясло, она отвернулась. Она' сражалась, даже убивала, она много раз видела мертвых, но Лютомир... увидать его лицо застывшим, оскаленным, с пустыми, как мутный лед, остановившимися глазами... – Поди сюда, девка, – сказал Страхиня. Глянь -ка стрелу, не признаешь? Крапива не ответила и не оглянулась. Игреня и Шорошка стояли рядом, голова к голове С неба еще не ушли последние отблески света и виден был пар, струившийся из ноздрей. Носы у лошадей ласковые и мягкие, нежней, чем губы у человека... Страхиня вдруг поднялся и подошел к ней сзади. – А тебе этот парень не чужой, – сказал он негромко. – Верно, девка? Крапиве помстилось, будто голос у него был совсем не такой, каким он обычно с ней разговаривал. Она крепко зажмурилась, потому что из-под век по щекам все-таки полились слезы, и выговорила чуть слышно: – Его ради я свое девство потратила... Это Лютомир, кметь батюшкин... жених мой... Страхиня помолчал, обдумывая услышанное. Что могли значить для него эти слова? Да ничего. Потом... – Костер разожги, – услыхала Крапива. Он развязал свой мешок и вытряхивал из него маленькую лопату. Вся храбрость, которую ощутил было в себе кузнец, начисто покинула его перед воротами безлюдной заставы. А уж путь оттуда мимо порогов и далее в Новый Город Смеяну и вовсе суждено было помнить до конца его дней. Он бывал на порогах и слышал, как ревела вода, кувырком скатываясь между торчащих камней. Тогда он долго стоял, глядя на окутанные радугами падуны, и мысли ему приходили самые величественные, не иначе как предвечном промысле Матери Живы, породившей такую Вселенную. Теперь торжествующий рев потока сменился едва слышным, медленным бормотанием. Мутная, подпертая высокими водами моря Нево, все больше вспухала, лезла на берега и устремлялась то вперед, то назад. Словно затем, чтобы пожаловаться ильмерскому Водяному на неприветливость Морского Хозяина, не желающего ее принимать... От непривычного молчания порогов Смеяну только делалось еще страшней. Наконец он миновал их, не встретив ни злого, ни доброго человека, и успел уже с облегчением решить: вот он, прямоезжий путь до Нового Города!.. – когда обратил внимание на множество звериных следов, стекавшихся к одной обширной поляне. Гнедко не хотел идти по следам росомах и волков, прижимал уши, упрямился. Смеяну, если честно, тоже туда не хотелось. Очень даже не хотелось. Однако чутье подсказывало: там он найдет нечто важное. Нечто способное превратить его пересказ баснословных обвинений Лабуты в связную повесть настоящего видока... Зверье кругом поляны гуляло все хищное, а значит, там лежала их пища. Много пищи. Не иначе, все сгинувшее посольство и те, кого новогородцы, обороняясь, успели с собою забрать... Смеяну стало чуть легче, когда он обнаружил, что был не первым из сторонних людей, наткнувшихся на страшное место. Он увидел перед собой большую березу: довольно высоко чад землей на белом стволе был чем-то черным и жирным нарисован перевернутый лебедь. Так ижора, обитавшая в здешних лесах, изображала присутствие смерти. Возле березы Гнедко захрапел, окончательно уперся и далее не пошел. Смеян слез с него и пошел вперед пеш, держа наготове и крепко сжимая охотничье копье. Хотя понимал: зверь у побоища сытый и вряд ли на него нападет. А если прогневаются мертвые... что отбивайся копьишком, что не отбивайся... Однако с копьем было уверенней, и Смеян шел, потея. Сначала он увидел дозорного и шарахнулся, посчитав его живым и готовым напасть, но опамятовался. И подошел, сглатывая горечь, поднявшуюся ко рту. Молодой русобородый воин стоял под крепкой сосной, приколотый к ней двумя сулицами сразу. Похоже, его убили в тот миг, когда он собирался крикнуть, поднимая тревогу, – да так, видать, и не успел... Смеян подошел, медленно переставляя отяжелевшие ноги. Мертвого еще и ограбили: сняли оружие, содрали с запрокинутой шеи хорошую гривну – порванная кожа показывала, как ее стаскивали... Ладожанин стал было раскачивать одну, потом другую сулицу: негоже ведь человеку вот так стоять после смерти, пускай уж лежит... С силой всаженные сулицы не поддавались, Смеян понял – слишком долго провозится, и ограничился тем, что прикрыл мертвому лицо его же плащом... Смерть изменяет черты, и он не мог с уверенностью сказать, как звали погибшего парня. А ведь наверняка встречал его еще в Ладоге, на улице кланялся, здоровья-жизни желал... Даже, может, бусы и бисер из первых своих удачных поделок ему продавал– пригожей девушке подарить... Завидовал, когда тот с князем Вадимом прочь из Ладоги уходил... Постояв перед дозорным, Смеян подобрал свое копье, раздвинул густые кусты у края поляны... Мертвецы были повсюду. Между кострищами. словно мерзлые кучи скомканного тряпья, – и прямо в кострищах, жутко обугленные... Смеян шел к ним, спотыкаясь и волоча копье по земле, забыв, для чего оно нужно. Он не был опытным воином, таким, как дружинные кме-ти. Но чтобы понять случившееся на поляне, не требовалось великой сноровки. Здесь не было сражения. Здесь убивали. Без чести, ударами в спину убивали застигнутых посреди веселого пира, не успевших даже обернуться навстречу убийцам... Смеян поворачивался туда и сюда, узнавал и не узнавал уже безошибочно знакомые лица, ужасаясь и шалея от горя. Он даже не обратил внимания, что звери и жадные птицы совсем не тронули человеческой плоти, словно знали об этих мертвых что-то такое, о чем не догадывался стоявший над ними стеклу кузнец. Не о том думал Смеян, насколько он вообще способен был сейчас думать. Значит, правду-таки баял Лабута?.. Вот, значит, для чего уходила из брошенного городка Суворова дружина?.. А выходила она рубить ничего не подозревающее посольство новогородское, забирать богатые да-ры и на новогородском же корабле сокрываться, Болдыревым татям подобно, в черной крепи болот... Неожиданное движение, замеченное уголком глаза, заставило Смеяна подскочить, взметывая копье. Стоя среди убитых, поневоле начнешь ждать чего-нибудь замогильного; вот и ладожанину успел привидеться сперва встающий мертвец, потом – зверь, побеспокоенный среди трапезы... Оказалось– ни то, ни другое. Просто гибкая ветка, придавленная рукой неживого, избрала именно это мгновение, чтобы выскользнуть и распрямиться. Дождавшись, пока земля перестанет уходить из-под ног, Смеян побрел в ту сторону и остановился над телом боярина Твердислава Пенька. Твердята был одним из немногих, кто не дал зарезать себя, словно сонную курицу. Он рубился, и рубился отчаянно. Рядом с ним виднелись в мерзлой траве большие натеки крови: здесь пали его супротивники, которых те, другие – язык не поворачивался назвать их победителями– уходя, забрали с собой. А сам Пенек... Кто говорил, будто дни деяний и ратной славы остались для него в прошлом? Той смерти, какую принял думающий боярин, любой муж хоробрствующий только позавидовать мог. Твердята вынес множество ран, прежде чем пасть. И, насколько сумел разобраться Смеян, вовсе не удар меча в конце концов свалил его наземь, а стрела, пробившая горло. Не одолели, стало быть, ни один на один, ни трое на одного. Издали достали, трусливо, стрелой!.. Смеян решил избавить Твердислава хотя бы от этого последнего унижения и наклонился над мертвым. Взор застывших глаз был потусторонним, невыносимым. Содрогнувшись, Смеян взялся за древко стрелы... и тут заметил те кое-что. Рот боярина Пенька был приоткрыт, и ладожанин увидел всунутые туда сухие стебли травы. Он присмотрелся... Кто-то заставил сраженного недруга подавиться крапивой. Крапивой?.. Объяснение напрашивалось только одно... Смеян обломил ту самую ветку, что привлекла его взгляд, и вытеребил наружу свидетельство жестокой Суворовой расправы с посольством. Потом опять взялся за стрелу. Это была тяжелая боевая стрела с костяным ушком и длинным, граненым, как гвоздь, бронебойным наконечником. Она крепко засела в земле, но Смеян раскачал ее и вынул, не обломив. Ночные убийцы не обобрали Твердяту до черного волоса, как многих других. Оставили и пояс в позолоченных бляхах, и светлую гривну на шее, и датский литой серебряный обруч... Даже меча не вынули из руки. – Я его сыну твоему передам... Искре Твердятичу, – нагибаясь за мечом, сипло выговорил Смеян. Странно прозвучал его голос в тишине, нарушаемой лишь карканьем ворон, рассевшихся на макушках деревьев... Когда Харальд очнулся во второй раз, стояла глубокая ночь. В небе, по-прежнему затянутом облаками, не было ни звезд, ни луны, однако где-то неподалеку горели костры: Харальд видел рыжие отсветы, бродившие по мачте и вантам. Корабль находился у берега, чо те, кто на нем теперь хозяйничал, совсем че умели обращаться с тяжелым морским судном. Они завели на сушу всего один канат и привязали корабль, как какую-нибудь обычную лодку. Между тем здесь было довольно значительное течение– Харальд чувствовал это по качке. Течение медленно водило корабль из стороны в сторону, и киль временами глухо скрипел, переползая через затопленные коряги... Странный хмель от вина – нет, не от вина, от чего-то, подмешанного в бочонок! – постепенно рассеивался, и он соображал теперь намного яснее. Вальхалла, по крайней мере, более ему не мерещилась. Он сразу осознал, что вполне жив и лежит один на палубе, заваленной телами убитых. Он даже вспомнил, как смотрел на эти тела и удивлялся, почему это с ним в Обитель Богов едут не друзья-датчане, а венды и ладожские словене. Что ж, теперь хоть было понятно, что они были не на Скидбладнире, а на его, Харальда, собственном корабле... А более, кроме этого, понятно не было ровным счетом ничего. И напряжение, необходимое для осмысления, было непосильно. Харальд полежал еще немного и попробовал пошевелиться. Попытка вышла жалкая. Тело, отравленное, зверски избитое и простывшее до мозга костей, еле отозвалось. Зато Харальд почувствовал, что вроде не связан. Кто-то бросил его под скамью, посчитав то ли мертвым, то ли гораздо более близким к смерти, чем он на самом деле был. С той стороны, где горели костры, раздавались нестройные голоса. Люди, захватившие корабль, пили, ели и веселились на берегу. Не иначе, радовались богатой добыче. И тому, что взяли ее почти без боя. Харальд тотчас представил себе, как они сидят вокруг трескучих костров, как масляно блестят в прорезях личин их веселые хмельные глаза... как белорукие девы обносят их пивом, от которого до кончиков пальцев разбегается добрый живой жар... Наверное, они берут из плоских корзин маленькие ячменные лепешки... а может быть, режут большие ноздреватые хлебы, к которым он начал привыкать здесь, в Гардарики... А пламя взвивается и пляшет на ночном ветру, и пышет теплом... теплом... Постепенно Харальд снова начал куда-то сползать, и неизвестно, было ли ему суждено открыть глаза еще раз. Беспамятство уже окутывало его, когда он угадал слева движение. Кто-то полз к нему с другого конца корабля, полз медленно и мучительно, с трудом перебираясь через тела. У Харальда сохранялось внутри слишком мало жизни, чтобы он смог испугаться, обрадоваться или хоть удивиться. Он лишь скосил глаза и стал равнодушно ждать, пока ползущий появится. Однако даже и на это требовались силы, а их у молодого датчанина совсем не осталось. Наверное, Вальхалла действительно была уже недалеко: ресницы смыкались сами собой, он вдруг увидел свою сестру, вещую пророчицу Гуннхильд. Она отплывала от берега на корабле, совсем так, как ему рассказывали о ее погребении, только не лежала в шатре, а стояла ча корме лодьи и зряче смотрела на него, топтавшегося по берегу, и улыбалась, и манила рукой, приглашая к себе. И он откуда-то знал что в самом деле окажется подле нее, если только сам себе разрешит, а этого по какой-то причине– по какой именно, он не помнил-сделать было нельзя. Потом перед ним предстал Торгейр на маленьком плоту, удалявшемся по черной реке. Тут Харальд вспомнил о последней строке висы, недосказанной им перед смертью. И Торгейр ответил, не дожидаясь, пока он спросит вслух: "Небо, Харальд. Там, где только небо..." В непроглядной воде позади него дрожало отражение лебедя. Самой птицы не было видно, только опрокинутый силуэт. А потом и Торгейр исчез, и Харальд не мог понять, что же было дальше – сон или явь. Над ним склонилось изможденное старческое лицо... Странно! Харальд напряг память, но не припомнил этого человека среди тех, кого знал, а после похоронил. То есть лицо было определенно знакомо ему, но... но... Узнавание брезжило, не даваясь. Эх, княжич, построгали тебя... – тихо проговорил старик по-словенски, и сын конунга уловил в его голосе тяжелый одышливый присвист. – Неладно-то как все получилось... Харальд хотел ответить и даже приоткрыл рот, но слова наружу не пошли. – Ты, малый, только прежде смерти не помирай, – заметив беспомощное движение губ, усмехнулся Словении. – Еще поживешь!.. И начал спихивать с ног Харальда тяжелое негнущееся тело Эгиля берсерка, придавившее его к палубным доскам. Он даже застонал от усилия, раскачивая и перевертывая мертвеца,и Харальд понял, что старик был еще и ранен, я кроме того, что это вовсе был не старик. Не молодой мужчина, но и не старый. Две-три ночи назад это был могучий телом боец, проживший на свете, самое большее, пятьдесят зим. Но потом... проигранный бой, быть может, такой же, как у самого Харальда с лесными душегубами... жестокие раны и что-то гораздо хуже ран, способное неузнаваемо переменить и состарить... Человек между тем совладал наконец с телом Эгиля– погибший берсерк и мертвым словно бы защищал своего хевдинга, никому не позволяя прикоснуться к нему, отвалил его в сторону и, привстав на колени, обхватил Харальда под мышками. Зарычал от натуги. Все-таки стронул его с места и поволок куда-то, хрипя сквозь зубы и, кажется, отдавая на это последние остатки жизни и сил. Харальду показалось несправедливым, чтобы его тащили, словно мешок. Он почему-то не усомнился, что Словении ему не враг, и попытался помочь,хотя бы толкаясь ногами. Получилось жалкое трепыхание. Тело не слушалось. – Ты поберегись, малый... – заметив его попытки, прохрипел раненый. – Отлежись сперва... Еще пригодятся силенки... Крапива снова ехала так, как привыкла – верхом на Шорошке, в знакомом седле, в которое, как она до сих пор привычно гордилась, никто другой сесть не умел. Страхиня ехал "сзади, на Игрене. Лютомирова кобылица при-ияла его сразу и беспрекословно, еще охотнее, чем прежде Шорошка. Крапиве бы удивиться возревновать и спросить, что за такое лошадиное слово знал одноглазый варяг. Не спросила. Она не испытывала ни ревности, ни удивления. Вообще никаких чувств. Душа словно забилась куда-то и накрепко зажмурилась, онемев и отупев от свалившегося несчастья. Пряжка путлища съехала вниз и больно трет бедро сквозь штанину – ну и что? Поправлять ее, еще не хватало. Отскочившая ветка хлещет в лицо, сбивает с головы шапку... А пропади она пропадом, шапка, да и голова с ней! Ехали на заставу, и Крапива показывала дорогу. Сама она в батюшкином городке не бывала ни разу, обиду глупую все копила, в Ладоге отсиживалась, когда отроки навещали боярина и друзей. Однако дорогу со слов тех же отроков представляла неплохо. Уж всяко выехать без ошибки и спутника вывести могла. Так и двигались. Подъезды к заставе должны были бы охранять дозоры, но знакомые голоса не окликнули Крапиву ни на дальних подступах, ни на ближних, и девушка исполнилась самого черного подозрения. – Дозоров что-то не видно... – подслушал ее мысли ехавший сзади Страхиня. Подевались куда?.. Крапива даже обернулась в седле, имея в виду с жаром ему возразить: не моги, мол, трогать ни батюшку, ни отроков его, не тебе о них рассуждать!.. Что они делают, так и должно тому, а чего не делают, значит, и незачем!.. Но не разомкнула уст и снова стала смотреть вперед, на тропу между редеющими деревьями. Над заставой незримо, но осязаемо висела чеоная туча. После рассказа Лабуты, после того как вот этими руками прикрыла мертвому Лютомиру глаза– ждать, чтобы в го-оодке у порогов шла совсем обычная жизнь?.. Чтобы поведанное новогородцем просто рассеялось, словно ядовитый дымок, оказавшись сплошным наветом, призванным боярина Сувора очернить?.. Крапива еще пыталась себя убедить, будто так оно на самом деле и есть, но внутреннее чувство, способное угадывать правду, мстило поверить. Крапива ждала беды. Тем не менее, когда остался позади лес и они оказались перед распахнутыми воротами, и стало видно, что снежок внутри и вовне их нарушен только следами птиц и одинокого горностая – Крапива потрясение обмякла в седле, отказываясь принять то, что отражалось в зрачках. Страхиня, у которого не было причины оглохнуть, подобно ей, от гула крови в ушах, прислушался и сказал: – Ушли. Все сбежали, никого нет, кроме собаки. Крапиву разом выдернуло из оцепенения, она стремительно обернулась к нему, собираясь во все горло кричать всякие страшные слова: не клепли на батюшку, не смей говорить– сбежали, ушли!.. Однако закричать не довелось. Страхиня не ошибся насчет собаки. Из-за забрала долетел жалобный и горестный песий вой. Крапивины пяты вдавились в серые бока гребца: девушка узнала голос Волчка, батюшкиного любимца. И когда она неистово бросила Шорошку вперед, в этом движении было все. И навалившаяся непоправимость, и невозможность с нею смириться, и лютая потребность сделать хоть что-нибудь – все равно что! _ прямо сейчас... Шорошка на всякий случай прижал уши, оскалился... и бесом влетел в ворота заставы. Городок был совсем маленький, даже меньше того, что выстроил в верховьях Мутной гордый князь Вадим. (Крапива знала: батюшка нарочно выпытывал, каков там этот новый детинец, хотел превзойти, но слишком мало было строителейне совладал и весьма опечалился...) Избы внутри глядели покинутыми, утративши-. ми обжитой вид. В снежное время это происходит очень быстро, стоит только дому постоять день-два-три с разинутой дверью, нетопленым... Там, куда досягало солнце, обтаивала деревянная вымостка, чернела земля, торчали лохмотья жухлой травы. Где солнца не было, держались сугробы. А у одной стены скакал, надсаживался, рвал цепь всклокоченный голодный кобель. Увидев Крапиву, Волчок захлебнулся горестным плачем. Боярская дочь не помнила, как скатилась с седла, как бросилась к псу, обняла... Могучий бесстрашный пес визжал по-щенячьи, облизывал ее лицо, вертясь и мешая расстегивать тяжелый толстый ошейник. Слезы застилали Крапиве глаза, но наконец она совладала с тугим задубелым ремнем, зарылась лицом в густую серую шерсть... Вот бы на этом все кончилось, вот бы не надо было опять открывать глаза, снова мучиться неизвестностью и определенно знать только одно. Каких бы страхов ни наплодило воображение, явь окажется гораздо, гораздо страшней... На некоторое время она забыла и думать про своего спутника. Между тем Страхиня тоже оставил седло; лошадка потянулась за ним и прихватила зубами рукав, как некогда Люто-миру. Крапива не видела этого– и хорошо, что не видела. Варяг же потрепал Игреню по шее и отправился по избам, быстро заглядывая во все углы. – Тут, что ли, отец твой жил? – услышала Крапива его голос. Она обернулась. Одноглазый стоял на пороге большой дружинной избы, глядя вверх по всхо-ду, туда, где в подобных избах устраивают чистую горницу. Крапива подошла к нему, и Волчок последовал за нею. Поскуливал, вилял хвостом, прижимался к бедру. Она рассеянно перебирала пальцами щетину у него на загривке. В избяной влазне висело на деревянных гвоздях несколько плащей. Крапива узнала между ними отцовский теплый мятель из нарядного привозного сукна и весских бобров. Дом успели покинуть последние крохи тепла, и на шерстинках опушки поблескивал иней. – Тут отец твой жил? – повторил Страхиня. Она выговорила медленно, словно спросонья: – Я-то не была... Вон плащ его, может, и жил... Когда впереди показались дымки над новородскими крышами и зубчатая стена кремля, против серого неба – Смеян заплакал. Слезы катились по запавшим щекам и застревали в нечесаной бороде. Он их не стыдился впервые за годы с тех пор, как мальчишкой расшибал себе нос и искал утешения у матери. Ему не верилось, что он в самом деле добрался. Одолел этот путь, наверняка породивший в волосах первую седину... Люди повалили за ним, собираясь в гудящую толпу, сразу, как только он миновал первые избы. И было отчего! Бедный Гнедко устало отдувался и хромал едва ли не на все четыре ноги, всадник так и качался в седле; покинув место последнего привала Твердиславова посольства, Смеян очень мало отдыха давал и себе, и коню. Так что вид молодого ладожанина вполне соответствовал привезенным им новостям. Он скорее почувствовал, чем увидел, как кто-то взял Гнедка под уздцы, повел. К Смеяну тянулись руки, ловили стремя, он слышал голоса, взволнованно вопрошавшие, что же случилось. Многие узнавали его, несмотря на коросты грязи на осунувшемся лице. Он тоже многих узнал бы, будь он в состоянии приглядеться. Но перед глазами все плыло, лица сливались в одну размытую полосу, по которой не задерживаясь скользил его взгляд. Все же он что-то отвечал заплетающимся языком. Ну а скверные новости, в отличие от добрых, распространяются удивительно быстро; к тому времени, когда Гнедка остановили перед воротами детинца и Смеяна сняли с седла, туда успел сбежаться чуть ли не весь город. Здесь, где обычно собиралось вече, так еще и не успели воздвигнуть помоста для держащего речь, но в том ли беда? Всегда найдутся десятки крепких рук и надежных плеч, готовых подпереть собой круглый воинский щит и поставить на него вышедшего говорить... Смеян обежал шальным взглядом скопление обратившихся к нему лиц, и ему показалось, что их было целое море. Он задохнулся, ища первое слово. Увидел молодого князя, вышедшего из детинца во главе отроков и бояр... Вече волновалось, роптало. – Не томи, Смеян!.. – услышал он голоса. – С чем прискакал, говори!.. Ладожанин огляделся еще – и потряс над головой пучком стрел, целых и ломаных: – Братие!.. Люди новогородские и ты, господине батюшка князь!.. Вот эти стрелы я сам вынул из тел мертвых!.. Не поспело к Рюрику посольство богатое, все полегло возле порогов!.. И боярин Твердислав Радонежич, и мужи его, и княжич датский с отроками своими... Когда он рассказал все, чему самолично был видоком или знал со слов добравшегося к князю-варягу Лабуты, – он почти свалился наземь со щита, ибо ноги более его не держали. Люди наседали друг на дружку, лезли к нему. Он хотя и поведал, что от посольства уцелел всего один человек, – каждый, проводивший в Ладогу ро-Дича, непременно желал выспросить, видел ли Смеян такого-то и такого-то мертвым– или не видел, и, значит, еще оставалась какая-никакая надежда. У Смеяна не было сил отвечать, он сам себе казался колодцем, досуха вычерпанным в жару. На некоторое время он вовсе перестал что-либо понимать. Потом обнаружил, что сидит на земле, раскрыв рот, словно вытащенный карась, а над ним стоит молоденький парень с худым, словно после болезни лицом и трясет его за плечо, и взволнованные новогородцы почему-то не отпихивают парня прочь, хотя сделать это легко. – Пойдем! – не с первого раза достигли Смеянова слуха речи паренька. – Отдохнуть тебе надо, в бане попариться и хлеба поесть. Коня кто-нибудь возьмите! – Твердятич?.. – наконец узнал его Сме-ян. – Искра? Стеклу кузнец помнил, как еще в Ладоге боярский сын однажды заглянул в его мастерскую и долго следил за работой, а прежде чем уйти – купил связочку разноцветных обручей. Любопытный Смеян потом оборачивался вслед каждой красивой девчонке, все высматривал, у которой блеснет на руке витой ободок. Так и не высмотрел. А потом забрел на бу-евище и увидел все семь обручей на могиле боярыни. При жизни у матери Искры никогда таких не было, но красавицу, умершую в двадцать лет, они бы, конечно, порадовали... Смеян не видел Искру более полугода. Звездочет показался ему возмужавшим, красивым и строгим. В другое время ладожанин непременно сказал бы ему об этом, но сейчас было не до того. Он попробовал встать, потерял равновесие и едва не свалился обратно в талое месиво. Его подхватили под руки. На щит, подпираемый могучими руками гридней, уже вознесли князя Вадима, и князь говорил. О том, что сидело в сердце у каждого новогородца, о том, чего ради они пришли с ним сюда и на голом месте построили город, по имени коего их теперь прозывали. О гордости первонасельников этой земли, о том, что надобно словенам, корелам, кривичам, чуди, мере и веси самим собою владеть, а не звать к себе татей-защитников из чужедальних земель. -Мудрые речи говорил мне боярин Твер-дислав Радонежич на святом празднике Коро-чуна! – разносился над вечем его ясный, чистый, далеко слышимый голос, и люди забывали дышать, ловя каждое слово. В Новом Городе любили своего хороброго князя и слушали его с великой охотой. Ибо он не только в сражениях себя не щадил, но и всячески радел о собравшихся под его рукой племенах, а совет свой умел высказать красно и убедительно– любо слушать, любо послушаться. А сегодня Вадим и вовсе говорил, как ему с осени не случалось. Так высказывают не просто наболевшее. Так изливается из сердца давным-давно выношенное, давным-давно облеченное в единственно подходящие слова, и каждое слово много раз взвешено. Поэтому и слушают люди, точно завороженные, и верят своему князю, и готовы идти за ним на жизнь и на смерть – куда позовет! Молодой Твердятич взял Смеяна под локоть и повел его, поддерживая, прочь. – Ну что, братие?.. – летел им вослед крылатый голос Вадима. – Поняли, каково с варягами замиряться? Как чести великого и светлого князя старградского доверять?.. Боярин Твердислав прежде нас всех то узнал, и с ним Харальд, княжич датский. Сколько раз я на Радонежича город свой оставлял, в поход уходя!.. И Харальда батюшка его, великий князь датский, не абы про что сюда собирал– за себя быть велел перед всяким находником из Северных Стран... Соплеменники Рагнара Кожаные Штаны, вышедшие посмотреть гардский тинг и незаметно влившиеся в него, сдержанно загудели. Они разумели словенскую речь и были согласны. – Немалые люди жизнь свою положили!.. – продолжал Вадим. – Того ради, чтоб мы, братие новогородцы, умней были!.. Чтобы в ту же волчью яму не обвалились, где им лютую смерть принять довелось!.. Ладожанин Смеян сидел на лавке в просторной повалуше большого нового дома, недавно достроенного для Твердислава Радонежича и его чади, и жадно пил горячий, пахнущий медом сбитень из липового ковшика. Искра, хромая, прохаживался туда и сюда. Думал. Смеян косился на него, соображая, где ж это парень успел покалечиться; и хотелось бы знать, да не спрашивать же. Стеклу кузнец и свое узорочье работать привык, и в чужое вглядываться, распознавая смысл и красоту. Поэтому, придя немного в себя, он заметил и понял, в чем еще изменился Искра за полгода. Он стал очень похож на отца. Думающего боярина, первого советчика князю, умницу и упрямца Твердяту Пенька... – Сонными порезали, значит? – неожиданно спросил Искра, останавливаясь возле светца. – Истинно...– кивнул ладожанин.– До-чооные только и сопротивлялись, да батюшка твой... ну, двое-трое еще... а остальных... – в шатрах, что ли? – Шатры они только начали ставить, – нахмурился Смеян. – Я заглядывал, никого не нашел. У костров все, иные в огонь и попадали... Рога в руках, пир пировали... _ Сонных, значит?– обернувшись, повторил Искра. – С рогами в руках? – Ну... – замялся Смеян. Несообразность, проскользнувшая мимо сознания, затуманенного горем и страхом, только теперь сделалась для него очевидна. – Пир пировали... – Искра снова заходил между печью и Божьим углом. – Там ведь кмети были один другого пригожей! Это сколько им пива надо было испить, чтобы до шатров не дойти и пальцем не пошевельнуть, когда убивать стали... У них с собой на корабле четверть столько не было! Даже если они там не пивом – зеленым вином заморским угощались... и то... Смеян устыдился отрывочности собственных воспоминаний и решил подправить рассказ: – Да их, видать, врасплох, стрелами... Почти в каждом стрелы торчали... – Кивнул на стол, где на чистом полотенце покоилось длинное оперенное древко, и в который раз повтори – Эту вот из Радонежича мертвого вынул, не одолели его, знать, один на один... Искра остановился против Смеяна. Глаза У парня были пристальные. – Отмывал ты ее? Смеян даже поперхнулся: – Что ты, Твердятич... Принес, как была... – А видел ты стрелу, живое тело поровшую и вон вынутую? – тихо спросил Искра. _ Видел? Смеян озадаченно кивнул. – Мне тоже доводилось,– продолжал Звездочет. – Заметил небось, на ногу припадаю? Из стегна зимой доставали... – Он проковылял к божнице, вынул из-за резных ликов и показал Смеяну стрелу, посланницу финского лука: – Гляди! Харальд сберег... Сквозь рудой пропиталась, отмывай ее, не отмывай... А твоя? – Искра с видимым усилием подавил содрогание, поднял принесенную Смеяном и поскреб ее ногтем у оперения, потом возле жала: – И древко не вощеное... В горле сидела, говоришь? Смеян молча кивнул. Он тоже знал, сколько крови бывает при таких ранах. – Ты еще сказывал, изрубили батюшку сильно...– не щадя себя, проговорил Искра. Его глаза сухо блестели в свете лучины. – И стрела глубоко в землю вошла, правильно я тебя понял? В лежачего, значит... Добивали, а может, и в мертвого... верности для... Только кто ж стрелами-то, да еще бронебойными?.. – Других... тоже, – подал голос Смеян. – Многих... – А ты только и твердишь: зарезали да зарезали, – Искра криво усмехнулся. Стало себе быть, все верно запомнил, только сам объяснить не сумел... Ты ведь еще стрелы привез? Небось отдал уже людям? – Да, – кивнул Смеян. И решился предположить: – Те тоже такие... Как будто... в мертвых уже... -И стрелы оставили, – наклонил голову Искра. – Хотя ратным людям не грех бы их и собрать, пригодятся небось. Да еще и... траву эту... Видение пожухлых крапивных стеблей, чьею-то глумливой рукой всунутых его отцу в мертвые окровавленные уста, так и стояло у Твердятича перед мысленным взором, и сердце билось глухо и тяжело и не успокаивалось ни в какую. Уста, что так ласково целовали его, когда он был маленьким и болел... Щекотали его усами и бородой, в которой тогда совсем не было седины... Искра поборол дурноту и спросил: – Так узнал, говоришь, батюшка боярина Щетину? – Лабута сказал, – ответил Смеян. Добрый сбитень сделал-таки свое дело: у ладожанина совсем слиплись глаза, а голова то падала на грудь, то запрокидывалась. Смеян понимал: Искра ощупью доискивается чего-то важного и вот-вот постигнет сокрытое от менее склонных сопоставлять... Понимать-то он понимал, но помочь был не в силах. Слишком многое отдал, торопясь добраться сюда. Смеян только добавил: – Вроде бы узнал Радонежич Сувора и по имени окликнул его, и с тем Лабута сулился на роту пойти. Сам же он душегубов лесных признать не сумел, те свои лица личинами кожаными прикрывали... Несколько мгновений Искра молча смотрел яа него, качавшегося на лавке. Каждое слово ладожанина укладывалось в память Звездочета зарубкой, зацепкой для восхождения к разгадке случившегося. Потом он шагнул к двери и резко распахнул ее, мало не расшибив лбы двум невмерно любопытным чернавушкам, таившимся с той стороны. Девки, пискнув, шарахнулись, но молодой Твердятич гневаться не стал, лишь распорядился устало: – Что глядите, дурехи... Идите гостя укладывайте! Чернавушки бросились со всех ног. Искра проводил их глазами, испытывая странное чувство. Никогда уже не быть ему в этом доме просто сыном, послушно исполняющим отцовскую волю. Теперь он сам был здесь всему хозяин и голова. Он и раньше распоряжался, пока боярин в отъезде бывал, и даже – когда из Ладоги уходили. И справлялся, как говорили, толково... но бегом исполнять его слово до сих пор не кидались. А ныне... Ныне как скажет он, так и будет. Все – сам. И решать, и ответ держать, ни за чью спину не прячась... ...И самое первое решение Искры, наследника боярского, оказалось таково, что погибший Твердята наверняка разгневался на небесах. Густели сизые сумерки, когда Звездочет потихоньку выскользнул со двора, сидя на одном коне и ведя заводным второго. Некому было смотреть, как он болезненно морщился, привставая и садясь на рыси: нынешний день был совсем непохож на обычные, люд нового-родский частью напуганно сидел по домам. гадая, как же все будет, частью топтался в детинце и около, еще переживая только что шумевшее вече. Потому Искра миновал недлинную улицу и покинул город, избегнув ненужного любопытства соседей: что да куда, да надолго ли, да отчего вдруг один. Искра знал, что решило вече и с ним кончанские старцы и князь. Белому Соколу собрались всем миром показать из Ладоги путь. Новый Город воздвигал на вероломных варягов великую рать, и рать эта должна была разметать и смести ладожан, словно вихрь Стрибожий – листья осенние. Так тому и следовало, наверное, произойти. Только ведомо было Искре, как собирается великая рать, как она раскачивается и медлит, словно неторопливый прибой на море Нево, где он часто раньше бывал... Ужо раскачается– и тогда вправду держись, но пока этого дождешься, погибель отцову станет уже не разгадать. А в том, что было с этим не так-то все просто, Искра не сомневался. Кому понадобилось добивать раненых стрелами, если расправлялись с посольством Смеян тела видел! – чуть ли не одними ножами? А уж мертвых разить, после чего стрелы – приметные стрелы Суворовой заставы – несобранными покинуть, смотрите, мол, все добрые люди? Зачем лица было личинами покрывать, если такой знак тут же оставили?.. И... опять эти высохшие стебельки во рту у отца. Смеян не солгал, за такую ложь души в Исподний Мир отправляются. Ну и не в уме ли повредился воевода Щетина? Прятать лицо, чтобы немедля сообщить всякому, кто увидит: Сувор я, Сувор здесь побывал... Даже если будет бой и победа, и Вадим Военежич опять в Ладоге сядет (как тому, по нерушимому мнению Искры, быть надлежало), – правда о гибели посольства не прояснится. Скорее, наоборот, затеряется. Вот почему он и поехал один, слова никому не сказав кроме старой мамки-рабыни, кормившей его когда-то своим молоком. Один, потому что возьми с собою кого из челяди или из домашнего войскаущерб, скажут, новогородской рати замыслил... А с него, Искры, толку, да с хромого к тому же... Молодой Твердятич до того крепко задумался, что, в упор глядя, не заметил девушку, стоявшую на тропе. Спохватился, натянул повод, но нужды в том не было. Умный конь остановился сам. – Поздорову тебе, славный боярский сын, – низко поклонилась Куделька. – Далеко путь держишь? Вот ведь времечко выбрала, когда на дороге попасться!:. Раздосадованному Искре всего более хотелось прогнать ее прочь – не лезь, мол, дура, под ноги! – но Твердятич удержался. Не сидел бы он здесь, в седле этом, если бы не старая ведьма да не девка-ведунья. Он ответил как мог вежливо: – Далеко, красавица, и лучше было бы нам с тобою здесь не встречаться. Она наклонила голову к плечику и посмотрела, как ему показалось, лукаво: – И я не красавица, и встреча наша с тобою, Твердятич, нам обоим к добру, так что незачем о ней сожалеть. Ибо иду я туда же, куда и ты собрался. Только пешком меня и лягушка обскачет, а ты, смотрю, коня мне привел... Искра от этаких слов вначале онемел, потом собрался рассвирепеть, но не успел, ибо Куделька напомнила: _ Батюшка твой когда в Ладогу отбывал, кто его против зла, у порогов ждущего, опасал?.. Проводы отца и слова старой колдуньи Искра, конечно, не позабыл. Но и пристально не размышлял о них, потому что это было больно. Сколькими дурными знамениями остерегала Твердяту Мать Лада, предвечная Хозяйка Судеб!.. А вот не разглядели. Не вслушались. Так уж привыкли на разум житейский только и уповать. Сам боярин и он, Искра, сын его не домысленный... Он спросил глухо: – Зачем бередишь? Куделька ответила: – Затем, что гордый батюшка твой мою наставницу не послушал, а ты меня, может, послушаешь. Если вправду хочешь по чести мертвого упокоить, а живому жизнь сохранить... Искра мрачно смотрел на нее с седла. О каком еще живом девка толкует?.. О нем самом, что ли?.. Потом в памяти выплыл Вадимов суд, теплое нутро меховой шубы и Куделькино невеселое пророчество о судьбе злосчастного Торгейра. Как горевал по нему Харальд!.. А вдруг она и Торгейра сумела бы спасти?.. Если б дали ей тогда слово сказать, может, и усомнился бы чистый сердцем датчанин, не стал возводить на Замятию Тужирича облыжного обвинения, не сошелся бы с ним в поле, с которого справедливый Перун не пускает неправого обратно к живым... Если бы он. Искра боярский сын, ей хоть мало помог то слово промолвить... Он хмуро полез вон из насиженного седла ощущая, что на больной ягодице вот-вот откроется рана. Но ведь не самой хромоножке карабкаться на заводного коня, надобно хоть стремя ей подержать... Медленно, как старуха, со ступеньки на ступеньку поднялась Крапива по стыло-скрипучему всходу, миновала незакрытую дверь, подняла над головой маленький масляный свети-льничек, найденный внизу, и поняла: вот оно, жилище батюшкино. Лавка с постелью, хранящей запах его, большой лубяной короб возле стены, из дому привезенный... старый, с детства памятный короб, что она несмышленой девчушкой когда-то попортила ножичком, а батюшка ее за ухо оттрепал, гневался... Взгляд Крапивы метался по бревенчатым стенам, ища какого-нибудь знака о судьбе отца. Но не было знака. Она, дура, поначалу возрадовалась, обнаружив, что в маленькой крепости не сражались, не отстаивали ее от неведомого врага. И теперь вот отлегло от сердца, ибо не было в горнице ни разгрома, ни кровавых потеков... Только лучше бы они, наверное, были. Как ни жутко это промолвить. Горница, как и прочие хоромины, куда заглядывали они со Страхиней, не была ни ограблена, ни перерыта, как всегда случается, когда враги берут на щит поселение. Жилье воеводы глядело оставленным, да не просто оставлен-брошенным в мгновение поспешного бегства. Бегства, когда спасаются в чем были, хватая лишь самое необходимое и дорогое... Страхиня поднялся по всходу совсем бесшумно – Крапива вздрогнула всем телом, когда он коснулся плеча: – Нашла что-нибудь? – Батюшка здесь жил... – выдавила Крапива. Она все держала глиняный светильник в руках и не могла поставить его ни на лавку, ни на короб, не могла заставить себя хоть к чему-нибудь притронуться. Так невозможно бывает коснуться мертвой плоти, из которой только что вылетела родная душа... Варяг буркнул сквозь зубы, оглядываясь кругом. Крапива исполнилась обреченной ярости, ожидая: сейчас скажет – удрал батька твой и дружину увел, как есть к разбойникам подался!.. Если скажет, придется ему ее прямо сразу здесь убивать. Поскольку иначе она ему последний глаз выбьет и горло зубами перегрызет... Но Страхиня сказал совсем иное: – Ищи, девка. Ты отца своего хорошо знаешь... Того ли здесь не хватает, что он всяко с собой взял бы, если бы в спешке насовсем уходил? Крапива снова заозиралась, пытаясь что-то смекнуть. Ее взгляд скользил, ни за что не Цепляясь и примечая немногое. Никак не удавалось сосредоточиться – пока на глаза не попал все тот же добротный лубяной короб, много лет назад исцарапанный с одного боку ножичком. Теперь батюшка тем царапинам умилялся... Мог же повелеть закрасить, а вот не повелел почему-то... Крапива вдруг сунула Страхине в руки светильничек, откинула легкую крышку и стала выкидывать из короба все, что в нем было без особого порядка навалено. Трудилась, доколе не показалось самое донце. Только очень наметанный глаз мог заметить, что донце это было чуть толще обыкновенного. А уж чтобы раздвинуть его, вовсе требовалось знание и привычка. Иначе только сломать. Тайничок в старом коробе Крапива помнила с самого детства. Поддела и вынула прочную тоненькую дощечку. И увидела кольчугу, опрятно сложенную внутри. Она подхватила весомое железное кружево, вскинула его к лицу и уткнулась, чувствуя, как потекло по щекам... Вот он, знак! Крапива еще не истолковала его, еще не решила, что именно он гласил – а призрак беды ближе склонился к ней, застя веселый солнечный свет, ликовавший меж облаков над мертвой заставой... – Отца твоего? – спросил Страхиня, ощупывая и гладя отделанный медным плетением кольчужный подол. Крапива заговорила невнятно, всхлипывая,давясь слезами и горем: – Датчане селундские приходили... Князь Рагнар с войском своим... Господин Рюрик на лодьях встречь вышел, сеча была страшная... Меня батюшка дома оставил, а я тогда только пояс надела... Воли его над собой не стерпела... Лютомир с побратимами укрыли под палубой корабельной... Я чести в бою доискалась, добычу взяла... Всю и отдала ее, броню эту батюшке справила... Он ранен был в той сече, так чтобы больше не ранили... Простил он меня, броню беречь стал... Не разлучался с нею, хранила она его, говорил... Трижды залатана, трижды от смерти обороняла... Ее даже замутило, порожний желудок стиснула мерзкая судорога. Более не было приветливого дня за порогом этой остывшей избы – всюду вокруг, во всем мире легла давящая тьма, и уже не будег рассвета. Только маленький светильничек на откинутой крышке короба еще сопротивлялся ползущему мраку, но и он скоро погаснет... Крапива вдруг ощутила всей кожей, что вымерший городок более не был жилищем отца. Неизвестно куда, словно Змеем Волосом унесенные, подевались из него люди, а добрые домовые, суседушки, без коих дом превращается в домовину, то ли умерли, убитые подкравшимся злом, то ли замерзли, лишенные тепла, то ли разбежались, напуганные, и лишь черная нежить шепчется по углам, подбираясь все ближе и ожидая, когда погаснет светильничек... – Значит, не сам ушел твой отец, – пробился сквозь мрак неожиданно трезвый голос Страхини. – Или вернуться думал, ан не довелось. Ему-то не застили разум чужие страх и отчаяние. Он успел сверху донизу облазить всю заставу, принюхиваясь по-звериному и подмечая единственным глазом всякую мелочь. И понять то, чему Суворова кольчуга на потайном Дне ларя явилась лишь подтверждением. Боярин Щетина отсюда не сбегал яко тать. И не был изгнан вражеской силой. Когда он после дни раз выходил в эту дверь, он собирался вернуться. И ни о какой рати не помышлял Это уже потом кому-то понадобилось представить все так, будто он поспешно бросил заставу. Кому понадобилось?.. Для чего?.. И не учел этот "кто-то", что его загадку будут отгадывать два человека, готовых на это жизнь свою положить. Суворовна, у которой после гибели Лютомира дел-то других не осталось на свете, кроме как очистить имя отца. И он, Страхиня. Крапиву колотило. Она не отнимала от щек отцову кольчугу и плакала безутешно, стоя посреди горницы и раскачиваясь, как стебелек на ветру. Если бы это парень так заходился, Страхиня управился бы без особых затей: взял бы за шиворот да накрест огрел по щекам, небось сразу сопли-то подобрал бы. С девкой тоже можно было так поступить – выбрала ж время разнюниться, в путь пора!.. Он уже и руку занес... Но рука, вместо того чтобы больно стиснуть беззащитное плечо, опустилась на него тихо. Неумело погладила... – Будет реветь-то, – сказал он самому себе незнакомым, странно изменившимся голосом. – Жив если батька твой, разыщем его. Пес, глядишь, пособит, выведет... Крапива на миг подняла глаза, опухшие, мокрые. Всхлипнула не то застонала – и с отчаянной доверчивостью посунулась лицом ему в грудь. До сих пор он был с ней не очень-то добр. Не обижал, верно, но и ласки большой она от него не видала. Да что!.. Боялась его, как даже грозных датских викингов не боялась в самой первой своей настоящей большой сече. Этот Страхиня не то что над ней, жалкой, – над кем угодно другим учинить мог все, что хотел. Страшен был. А вот как придвинулась тьма как повеяло со всех сторон смертью– поди ж ты, и оказался он один в обезлюдевшем мире– живой, теплый, надежный... Прижалась к нему, вцепилась что было силы, не оторвешь. Услышала, как стучало у него в груди сердце. Когда добрые люди возвращаются с похорон, они от века первым делом заглядывают в печь и в квашню, ибо Смерть бежит от святого, могучего хлебного духа. А потом любят друг друга. Любят неистово и нежно, посрамляя скаредную Смерть возвращением торжествующей Жизни. Эта-то тяга к жизни, к теплу толкнула Крапиву вперед, вскинула ее руки Страхине на плечи, заставила жадно искать устами уста. И мысли не было ни о лице его изуродованном, безобразном, ни о том, как боялась насилия, идучи с ним по лесам. Так тянуло ее в этот миг к грозному и непонятному спутнику, как к Лютомиру-то не тянуло в самые их счастливые ночи... Варяг вроде заколебался, прикидывая, надо ли это ему. А потом легко, без натуги, подхватил девушку на руки... Это черное озеро давным-давно жило само по себе, питаясь лишь впадающими ручьями и утратив всякую память о бегучих стремнинах, о вечном истечении к морю. Его берега заросли камышом, стали топкими и начали понемногу смыкаться, а на дне год за годом откладывались слои бурого торфа. Однако нынешней весной все на свете шло не так, как всегда. Государыня Мутная, не пожелавшая замерзать даже в низовьях, мешкала в своем течении, раздавалась вширь. Настал черед и озеру всколыхнуться до самых глубин, затопить макушки разросшихся камышей, ощутить незрячие движения новых русл и проток, с разных сторон протянувшихся к нему и от него на поиск соседей. У зыбкого торфяного дна шевельнулись черные рыбины, почуявшие свежую воду и новую пищу... Возникшие протоки день ото дня становились все шире и глубже, и как-то раз случилось такое, чего озеро не помнило уже целую тысячу лет. В его водах стройным лебедем закачался корабль. Странной и неприветливой выдалась эта весна, и корабль был ей под стать. Его голая мачта цепляла и обламывала ветки, низко склоненные над водой, весла покоились увязанные вдоль бортов, а на палубе, под скамьями и на скамьях, лежали неподвижные люди. Живые, сопровождавшие корабль, на его палубу предпочитали не подниматься без последней нужды. Ночью все по-прежнему прихватывало ледком, но дневное солнце то и дело прорывалось сквозь тучи и грело уже не по-зимнему, так что с лодьи отчетливо несло запахом смерти. Живые гребли в нескольких лодках и тянули корабль за собой. Озеро слышало, как они рассуждали еще о какой-то лодочке, которая принадлежала к кораблю и следовала за ним на привязи. Теперь этой лодочки не было, и люди решили, что веревка, державшая ее, перетерлась в ночи, и лодочка уплыла, увлекаемая течением. Озеро знало, куда она в действительности подевалась, но его не спрашивали, и оно промолчало. В маленьком челне, притухая и разгораясь, трепетала слабая жизнь, и озеро приготовилось взять ее к себе и укрыть, поглотив. Однако лодочка тонуть не спешила. Покачивалась на волнах, петляла протоками, тыкалась в мягкие бока островов, словно слепой щенок, ищущий теплого материнского брюха... Люди, тянувшие корабль, скоро посоветовались и решили прекратить поиски. Экая важность, лодчонка, с привязи сорвавшаяся! Может, даже и к лучшему, если ее, брошенную, попозже найдут... О жизни, затаившейся в утлой скорлупке, они не подозревали. Иначе не успокоились бы, пока не разыскали ее. Эти люди, включая вожака, были раздражены и озлоблены. Сонное озеро внятно слышало все мысли и настроения и сохраняло их в своем зеркале, чтобы сообщить тому, кто сможет понять. Людям, заночевавшим на берегу, поначалу невероятно везло в этом походе. Но потом начались всякие несчастья и продолжались до сих пор. Поистине следовало бы им насторожиться, когда пятеро воинов пали в схватке с теми немногими, кто оказался не подвержен действию зелья в вине или умудрился стряхнуть с себя его липкую власть... Не насторожились. А дальше было лишь хуже. Они уже думали, что благополучно сделали дело, но небольшую ватагу начал преследовать злой на-рок: двоих истребила вспухшая топь – мгновенно, молча и жутко, так, что ни вскрикнуть не успели, ни помощи попросить. Только что рядом шел человек, переступал с кочки на кочку... а стоило отвернуться – и вдруг исчез, как проглоченный, и все, и не знаешь, в котором месте тыкать шестом, чтобы уже там, под водой, сумела ухватиться ищущая рука... Третьего, угадав, выволокли за волосы и одежду. Это был храбрый воин, но едва не постигшая участь оказалась страшней гибели от вражьей десницы, которой он давно уже не боялся. Когда его вытаскивали, он схватил одного из побратимов за руку возле запястья и долго потом не мог разогнуть сведенных судорогой пальцев, как ни пытался... К вечеру он уже шутил над случившимся, не зная, что смерть лишь примеривалась к нему, не желая вдругорядь ошибиться. На следующий день он отправился разведывать путь, а заодно доказывать самому себе и друзьям, что мужества в нем после вчерашнего не убавилось... И повстречал шатуна, изгнанного из берлоги небывалым разливом, коего не предугадало даже всеведущее зверье. Когда парень не вернулся, его стали искать. И нашли пропитанные кровью ошметки кожуха, в полоски разодранного чудовищными когтями... Еще один воин поранил себе ногу обломанной веткой, пропоровшей прочный сапог, осклизлой веткой, в лохмотьях истлевшей коры... Рана показалась ему совсем не опасной, скорее досадной. Но лишь поначалу: нога воспалилась, распухла, начала гнить. Днем он шагал топким берегом или греб наравне со всеми, только обливался потом и до хруста стискивал зубы, а ночью не мог спать от разъедающей боли. Опытные друзья щупали вздувшуюся ногу и мяли ее, стараясь выпустить гной. Внутри при этом хрустело, как будто лопались пузырьки. И каждую ночь издалека долетал странный, тревожащий душу свист. Он разносился на версты, и каждое соловьиное коленце было исполнено потаенного смысла. Все знали – это финны передают от селения к селению какие-то вести. Вести наверняка были недобрыми и вдобавок определенно имели к маленькому отряду самое прямое касательство. Одна беда – понять и объяснить язык свиста не умел никто. Даже предводитель, сведомый, кажется, во всем. В этот вечер ватажникам наконец-то попался хороший каменный взлобок, суливший отдых от прилипчивой сырости. Воины надежно привязали пленный корабль, расположив его с подветренной стороны, чтобы не достигал скверный дух с палубы. И растеплили за камнями несколько неярких костров. Полночного нападения можно было не опасаться. В болотной глуши не живут люди. И даже охотники из местных ижоров в такое время года не суются сюда, предпочитая промышлять в менее гиблых местах. Опять же нынешняя ночь обещала стать последней. Назавтра ватагу должны были встретить верные люди. Воин, мучимый болью в ноге, спал хуже всех, вернее, совсем почти не спал. Крутился на жестком ложе, посреди которого сквозь ветки и толстый плащ выпирали острые камешки, не знал, как уложить проклятую ногу, завидовал храпевшим товарищам. И думал о том, что ногу ему лекарь всего скорее отрежет, и хорошо еще, если не выше колена. Он знавал когда-то Плотицу, одноногого кормщика, крепко ценимого князем Рюриком и лучшими его воеводами. Но Плотица утратил ногу в бою, а не глупо и бесславно, как он. От этого становилось совсем жалко себя; молодой гридень смар-гивал с ресниц слезы, благо их все равно никто видеть не мог. Боль в ступне только-только начала было успокаиваться, когда явилась телесная нужда и отогнала едва сомкнувшийся сон. Воин полежал еще некоторое время, досадуя и не решаясь сдвинуть притихшую ногу. Потом обиделся уже вконец, шепотом выругался и полез наружу из-под теплой овчины. Далекого пересвиста не было слышно. Дозорный подремывал стоя, обхватив руками в рукавицах лущу копья и привалившись щекой. Время от времени его ладони соскальзывали. Он перехватывал древко повыше и, не открывая глаз, вновь устраивал голову на сгибе запястий. Гридень проковылял, волоча ногу, несколько шагов прочь от тлевшей в костре длинной лесины и облегчил свою нужду у большого одинокого валуна в круглых пятнах лишайника. Днем пятна были цветными: желтыми и серебристо-зелеными. Ночь залила их чернотой, уподобив большим гноящимся оанам. Гридень отвернулся и стал оглядываться кругом. До наступления светлых ночей было еще далеко. Однако затянувшие небо тучи рвались чем дальше, тем чаще, и болото озаряла луна. Неживой свет струился по ветвям елей, несших стражу вдоль берегов когда-то уединенного озера, ставшего проточным впервые за тысячу лет. Столько воды здесь не бывало с тех пор, когда грозное Нево валилось с севера на берега, а законотворец Сварог еще не пропахал Невское Устье, давая выход потокам. Ветра не было, темного зеркала ничто не тревожило, и мо-. лодой гридень видел, как плыли через озеро обломки ветвей и целые валежины, увлекаемые зародившимся течением. Они плыли и плыли, пересекая широкую скатерть лунной дорожки – с правой руки на левую, из одной протоки в другую. Парень затянул гашник и невольно повернул голову, следя, как растворяются в непроглядной тени елей лунные отсветы на мокрых космах уплывающих выворотней. Кругом властвовали только холод, сырость и тьма... Теплые избы с протопленными печами и ласковыми одеялами, расстеленными на полатях, казались невообразимо далекими. Гридень вздрогнул, плотнее прижал засаленный ворот кожуха... и вдруг сообразил: чего-то недоставало. Чего-то столь примелькавшегося, что берег и озеро без него стали сами на себя не похожи. А чего убыло – еще поди смекни. Когда молодой воин наконец понял, что к чему, его прошиб такой пот, что сама собою забылась даже непрестанная грызущая боль, а горло высохло, как по летней жаре. Возле мыска, на котором они обосновались с ночлегом, больше не было пленного корабля. Воин в ужасе напряг зрение, но ничего не смог уловить в той стороне, куда течение оттаскивало все плывшее по поверхности. Только длинный причальный канат тянулся от берега прочь, с коряги на корягу, змеясь и исчезая в воде...