Текст книги "Прорабы духа "
Автор книги: Андрей Вознесенский
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
Открытка
Что тебе привезти из Парижу?
Кроме тряпок, т. д. и т. п.
Пожелтевшую нашу афишу
И немного тоски по тебе.
Небогатые это подарки.
Я в уме примеряю к тебе
Триумфальную белую арку,
Словно платье с большим декольте.
~~~
Энергиею переполненный,
шагаю в тусклом свете дня.
Душа, как шаровая молния,
ударит в небо из меня.
Я так измучен этой жгучей,
наичернейшей из свобод.
И так легко! И луч из тучи
торчит, точно громоотвод.
К барьеру
(На мотив Ш. Нишнианидзе)
Когда дурак кудахчет над талантом
и торжествуют рыцари карьеры —
во мне взывает совесть секундантом:
к барьеру!
Фальшивые на ваших ризах перлы.
Ложь забурела, но не околела.
Эй, становитесь! Мой выстрел – первый!
К барьеру!
Бездарность славословит на собранье,
но я не отвечаю лицемеру,
я пулю заряжаю вместо брани —
к барьеру!
Отвратны ваши лживые молебны.
Художники – в нас меткость глазомера —
становимся к трибуне и к мольберту —
к барьеру!
Строка моя, заряженная ритмом,
не надо нам лаврового венца.
Зато в свинцовом типографском шрифте
мне нравится присутствие свинца…
Ко как внезапно сердце заболело
и как порой бывает не под силу —
когда за гранью смертного барьера
жизнь пахнет темнотой и апельсином…
Классицисту
Ваш стиль классично-скопидомен,
глядите тухло-глубоко,
у рафаэлевской мадонны
от вас свернется молоко.
~~~
Ах, переход в полосках белых
асфальта между двух канав!..
Лежала улица и пела,
кусок тельняшки показав.
Тебе
(На мотив А. Йожефа)
Я так люблю Тебя,
когда плечами, голосом, спиною
меня оденешь Ты собою,
как водопадная вода!
Я обожаю быть внутри
Твоей судьбы. Твоих смятений,
неясный шум
Твоих артерий
как сад растущий раствори.
Да будет плод благословен
Твоего тонущего лона!
Из всех двуногих миллионов
Ты мною выбрана затем.
И легкие, как два куста,
в Тебе пульсируют кисейно.
Я слышу печень и кишечник,
ты вся священна и чиста.
За что же жребий мне такой.
Я родился, чтоб утром рано
увидеть руку со стаканом,
с Твоею жилкой голубой.
~~~
Соловьиная перспектива!
Словно точку поняв свою,
люди, фары, заборы, ивы
устремляются к соловью.
Я живу в Твоей перспективе,
с Твоим именем на губе.
Все, что в жизни происходило,
перекрещивается в Тебе.
Но как тянет все примитивней
расширяющийся закон,
где обратная перспектива
новгородских вольных икон…
Март
С Черемушкинского рынка
в Москву прилетает весна,
Ходынка!
В сугробах страна.
Но женщина в красной косынке
одела в аэропорту
бутоны тюльпанов в резинки,
чтоб предохранить красоту.
Рука 44-го года
И. Г.
Торчала среди Европы, блестя ободком кольца,
из засыпанного окопа
рука твоего отца.
Протягивалась к жизни
из глуби небытия
мертвая, во вздутых жилах
отцовская пятерня.
Ее солдат проходивший
ударил концом штыка.
И судорогой закричала дернувшаяся рука!
Живой! Сверкнули лопаты.
Он жив до сих пор, мужик,
со шрамом в рукопожатье.
Спасибо, жестокий штык!
Вы жали ли руку Времени?!
Вы жали ли руку Христу?!
По скользкому шрамику кремния
узнаете руку ту.
Вот почему в испарине судорогою лица
ко мне через стол уставленный
ты клонишься, сын отца.
И побледнеют женщины. Запнется магнитофон.
В столе откроется трещина Времен.
И, содрогая недра, зовет тебя и меня,
из земли протянута к небу,
отцовская пятерня.
Предсмертная песнь Резанова
Я умираю от простой хворобы
на полдороге,
на полдороге к истине и чуду,
на полдороге, победив почти,
с престолами шутил,
а умер от простуды,
прости,
мы рано родились,
желая невозможного,
но лучшие из нас
срывались с полпути,
мы – дети полдорог,
нам имя – полдорожье,
прости.
Родилось рано наше поколенье —
чужда чужбина нам и скучен дом.
Расформированное поколенье,
мы в одиночку к истине бредем.
Российская империя – тюрьма,
но за границей та же кутерьма.
Увы, свободы нет ни здесь, ни там.
Куда же плыть? Не знаю, капитан.
Прости, никто из нас
дороги не осилил,
да и была ль она,
дорога, впереди?
Прости меня, свобода и Россия,
не одолел я целого пути.
Прости меня, земля, что я тебя покину.
Не высказать всего…
Жар меня мучит, жар…
Не мы повинны
в том, что половинны,
но жаль…
1982
Как метель бы ни намела,
на машинах, летящих мимо,
есть счастливые номера.
Я люблю гадать на машинах.
Что сулишь в Новый год, Москва?
Что ты хочешь, чтобы я понял?
19-82,
по идее, счастливый номер.
Из суммарности этих цифр —
справа десять и слева десять —
проступает великий шифр?
Будьте, люди, счастливы, дескать.
Я хочу, чтобы повезло
пешеходам московских улиц,
чтобы не подвело число,
или просто – чтоб улыбнулись.
Чтобы правда была права.
Чтобы дома все было в норме.
19-82,
по идее, счастливый номер.
Я хочу, чтобы нам с тобой
не солгали автомобили,
чтобы свет царил да любовь.
Это главное – чтоб любили.
Чтоб любовь не была мертва,
чтобы каждый дарил, ликуя,
в год по 1982
полноценных поцелуя.
Чтоб не гнула людей беда,
чтоб ловились сельдь и омуль.
19-82,
по идее, счастливый номер.
Заметает снег номера,
суеверье XX века.
Чтоб примета не подвела,
очень хочется верить в это.
Чтобы крохотный шар Земли
не сожгли глобальные взрывы.
Чтобы люди не подвели
эти с виду счастливые цифры.
Штиль
Вторую ночь без всякой дрожи
под круглой красною луной
отвесно врезана дорожка
неумолимою рукой.
Ты говоришь: «То зодчий ада,
чтобы задумалась толпа,
нас тешит планом и фасадом
огненновидного столба».
~~~
Безоблачное небо.
Вороны черный зонт.
Сверкнул, как ручка, клюв.
Где спрятаться, свернув?
Грузинский храм
У храма, где погода голубая,
я деревце ореха посадил.
«Тимотес, – повторяю я. – Убани,
ты – самых синих фресок монастырь».
Я через год вернулся.
Древо это растет наклонно, ствол перекося.
Оно тянулось к фресковому свету,
чей синий пересилил небеса.
Три синих
(Послесловие к трехтомнику)
Прощайте, три тома,
Вы синими родились.
Прощайте, три дома —
Жизнь – Смерть – Высь.
Бог, видно, прошляпил,
на вас ледерин не учел —
одел вас в оставшийся штапель,
ошибочной сини клочок!
Прощайте, три синих!
Кого я на вас подпишу?
Непереносимо,
что кто-то идет к стеллажу.
Спустя сто лет точно
возьмет гениальный сопляк,
сверкнув голубою пощечиной,
надписанный мной экземпляр…
Ты знаешь лишь черное небо,
космические корабли.
Возьми его в синих брикетах,
как я его видел с Земли.
Потомок, возьми три тома
земных надежд и потерь, о
сыпавшемуся золотому
не верь. Только синему верь.
За это небо невнятное,
за высь
кормящиеся мной стервятники
за подписку дрались.
Пацан, в наших днях отрытых
найди свою мерку крыл,
как в лермонтовских палитрах
Врубель себя открыл.
Я жил в проклятых трясинах,
но небо я синим знал.
Прощайте, три синих!
Кто тройкой Россию назвал?
Зачем-то ведь Бог прошляпил,
одну звезду не учел —
одел ее в зрячий штапель,
такой одинокий зрачок!
Вы нас обогнали, сирых.
На телеэлементах гальюн.
Но поют ли вам Сирин,
Алконост, Гамаюн?
Когда ты их вынешь с полки,
то щелка небытия
откроется ровно настолько,
сколько жизнь занимала меня.
Куда вы, томы, девались?
Не дрейфь. Ты ищешь не тут.
Три синие адидаса
Москвой-рекою бегут.
Мужик, пробежимся с ними?
И что означает синь?
Я думаю – это Жизнь.
Прощайте, три синих!
~~~
Иду я росой предпокосной
словить электричку скорей.
Паслен и кукушкины слезы
обплачут меня до колен.
И долго еще эти травы,
темнея каймою внизу,
как будто по матери траур,
на брючинах серых ношу.
~~~
Вижу, как сон, – ты стоишь в полукруге
новых подруг девятого дня.
Сосредоточенно, но не в испуге,
будто в обиде, не видишь меня.
А по спине под луной купоросной
льется волос распущенных вал.
Мало я знал тебя простоволосой.
В детстве проснувшись, в пучке заставал.
Ты была праведница, праведница!
Кто ты теперь? Дай мне знать как-нибудь.
Будто с заминкой какой-то не справишься.
Я не решился тебя спугнуть.
Видно, стояла перед астралом.
Или русалка какая, шутя,
меня разыгрывала, отсталого!
Еще секунду я видел тебя.
—
Темной тревогой вздрогнуло тело —
мать пролетела.
Милое дело. Обычное дело.
Мать пролетела – жизнь пролетела.
—
Прощай, прощай! Кружись над краем плачущим,
где ветви елей, воздух уколов,
поднимут указательные пальчики
спадающих широких рукавов.
~~~
Музе
В каждой веточке бусинка боли
сверху листиком оснащена.
Золотые, как будто бемоли,
сыплет осень на нас семена.
Они впились в твой шарф полосатый,
зацепились в твоих волосах.
Тебя сделали музою сада.
Я не знаю, в каких ты садах.
~~~
Ушла душа. Земле до лампочки.
С тобой с Земли исчезли ландыши.
Поэтарх
I
Как бы ни ярился сегодняшний Плутарх,
но ко мне явился
Поэтарх.
Он был в летах
предвоенного Пастернака,
дух, ищущий форму, сполох мрака.
Он шел, прогнув горизонт за Мамонтовкой.
Я его чувствовал потрохами.
Державин и Пушкин, строя памятники,
были первыми поэтархами.
А в глубине золотого взгляда
Данте сидел, архитектор ада.
Электричеством тряхануло.
Он сказал мне: «Литература,
мысль изреченная – утомлена.
Тебе трудно. Мне архитрудно.
Я – поэтическая архитектура.
Я тебя выбрал.
Выстрой меня».
Жизнь моя кончилась с этого дня.
Струны, как стропы, струились сверху,
снизу же – ни опор, ничего.
Поэтическая атмосфера
сферу поддерживала его.
Живу в лачуге патриархальной.
Поэтархальны мои запросы.
Латунный шарик-модель порхает,
поддутый трубкою от пылесоса.
И распускаются над ним нити.
И в небе откликнутся струны арф.
В это мгновение —
извините – ко мне является Поэтарх.
II
Зачем посещаешь меня, Поэтарх?
Что-то не так? Что-то не так?
Зачем освещаешь мой темный этап?
Ты жадное солнце. Я жалкий пятак.
Моя ли вина, что в подлунном краю
две силы боролись за душу мою?
Небесна – одна,
а другая – земна.
Несоединимое соединю.
Две музы летели – добра или зла —
и каждая правду свою несла.
Одна на лире сводила с ума.
Другая сработала лиру сама.
Я юность в земную науку вдолбил.
Своей золотою свободой обил.
Я дом спалил и развеял прах.
Тебе недостаточно, Поэтарх?
А вдруг. Агасфер, обманул глазомер?
Модель удавалась на первых порах.
Врага пригвоздил, чтобы серой не пах.
Но где же разгадка твоих атмосфер?
Где воздуха взять в загазованный час?
Не помню, не помню, в столетье каком
поэт розу с жабой хотел повенчать?
Повис между полом и потолком.
Бил мой молоток. И стучал в потолок
сосед. Я был бог. Я обшивку толок.
Сломав молоток, я прервал монолог.
Спустился сосед: «Возьми мой молоток».
Он принял глоток и ушел в потолок.
А рядом стояли года и дни,
и чьим-то прообразом были они.
И зданье сирени в махровых цветах
воздвиг неведомый Поэтарх.
Я дверь отворил. Я прошел на балкон.
Он был на уровне облаков.
Попробовал воздух – был крепок, как пол.
Та дверь была меньше. Я дальше прошел.
Я шел по открытым дверям анфилад,
в мужском туалете мыл руки Пилат.
Мерцали таблички и справа и слева:
«Власть», «Слава», «Котельная атмосферы».
Спросили, дыша фимиамом и серой:
«Чего тебе?»
Я сказал: «Атмосферы!»
Откройте! Я не был большим человеком,
но я атмосфера двадцатого века,
глоток городской, загрязненном донельзя,
но все же поэзии.
Меня очищали, ловили ушами,
но все же дышали.
Как врач, говорю, проходя общежитие:
дышите! дышите! дышите!
Как мне хочется во всех сферах
поэтической атмосферы!
Дома, в обществе ли – душевных
поэтических отношений.
Хочет даже шавка ошейная,
даже волк, политически серый,
человеческого отношения,
поэтической атмосферы.
Кто-то в точку опоры верил.
Для меня она – атмосфера.
Все таланты, но Демосфену,
погибают без атмосферы.
Воду горную лет на тыщи
запечатывают в консервы.
Так хранится в четверостишии
глоток пушкинской атмосферы.
Дайте каждому атмосферы
от рассвета и без отсева —
сердцу малому, странам целым,
без предвзятости осовелой.
Чтоб дышала донизу сверху
поэтическая атмосфера.
Если нет ее – задыхаюсь.
Я хочу, чтобы ей дышал
ею поддерживаемый над хаосом
поэтический земной шар.
III
Но помнится, я поломал молоток.
Спустился сосед и с обшивкой помог.
Сказал мне:
«А твой «Пахтакер» – молоток».
И шарик повис, как в стакане желток.
Спустилась соседка – дай шар подержу —
и помолодела, как сняв паранджу.
И кот на помойке сказал: «Покажу
я стрелочку компаса в желтом глазу».
Сокурсник нашел и помог в монтаже,
ошибка в душе, а не в чертеже.
Да здравствует дружба, которой талант
нас держит невидимый, но Атлант!
Я мистику бросил. Прошел на балкон,
он был на уровне облаков.
Попробовал воздух – был крепок, как пол.
Над городом я, как по трапу, прошел.
По стрелочке компаса передо мной
я вышел, где жмурился шар золотой.
Уже в конце трапа по арфам в дверях
почти понимал, что вхожу в Поэтарх.
Сидела там ты – непрощенный мой грех,—
тетрадку стихов под себя запихав,
и щеткою волосы впопыхах
от шеи зачесывала наверх.
И пели в них струны небесные арф.
Так вот чьей моделью ты был, Поэтарх!
Упала тетрадка. Но не Петрарка
был автор первого Поэтарха:
ПАМЯТНИК
Я прожил, как умел. На слове не ловите!
Но, видно, есть в стихе свобода и металл,
я врезал в небеса земные алфавиты.
Мой памятник летал.
И русский и француз, в Нью-Йорке и на Дальнем
пусть скажут:
«Был поэт, который кроме книг,
не в переносном смысле, а в буквальном
нам памятник воздвиг».
Я бросил тетрадку. Все бабьи дела!
По куполу, вывинтив ножку стола,
я врезал! Я рушил ошибку. Сбивал
обшивку. И сыпались звезды в провал.
Свобода вылупливалась из скорлупы.
Лупи за прозренье, за глупость лупи!
Кретину треногому в пах угодил.
Он рухнул. Конструкции выли – добей.
Сочтемся, кастрюлька, тебя я родил.
Шло самоубийство идеи моей.
Все перекроив, я упал, как дурак.
Вокруг невредимо стоял Поэтарх.
«Готовы?» И я понимал, что летим,
и сразу все стало внизу золотым.
Несло в неопознанном измерении,
где чувства реальней, чем море и время.
Над огородами пролетали мы —
уроды делались идеальными.
Под нами раскаивались убийцы
и все обнимались и сразу любились.
Где раньше чернели неурожаи,
как отсветы шара пшеницы лежали.
Мы плыли по ненависти столетий,
и дикие лебеди бредили Ледой.
Из смертных морей, кто устал через край,
мы брали в ковчег, точно зайцев Мазай.
Соседи. И кот. И сокурсник верный.
И враг, отложивший баллоны с серой.
От светлых дел и печальных дел
по шару своя набегала тень.
Две силы летели – добра или зла? —
и каждая правду свою несла.
Одно полушарие золотое,
другое – легкое, теневое.
Одна, как песнь, ушла за водою,
другая тайно осталась дома.
Одно полушарие золотое,
другое – легкое, теневое.
Но почему душа заколола?
Летим над Невою или виною?
Одно полушарие золотое,
другое – легкое, теневое.
Но солнце одно. И, гонясь за собою,
они никогда не сольются, двое.
Одно полушарие наплывает,
а то, получается, убывает.
Алтушка-жизнь. Не дрожу над сором.
Но улетает – держите вора! —
одно полушарие золотое,
другое – легкое, теневое.
Как сладко лететь! И как тайно знать —
по струнам сейчас пробежала мать!
IV
Так вот для чего я губил пылесос.
Провел полжизни в аэропортах.
Великим народам кричал в лицо —
осуществите Поэтарх!
Я слышал в ответ изреченную мысль,
я беспокоил зодчих земли.
Твердил себе – торопись, не уймись,
покуда варвары не пришли.
Не в смысле того, что проект без затрат,
но он отношений иных дубликат.
За Матриархато-патриархатом
я вижу эру Поэтархат.
Там зданья стоят на воздушных столбах,
из горного воздуха стилобат,
там люди добры, как сегодня пора б,
я вечной свободы сегодняшний раб.
Мы жили, чтоб жизнь стала вечно чиста,
пусть люди живут в облаках на лету.
Мир, как известно, спасет Красота.
Если мы сами спасем Красоту.
V
В стране Бояна или Артюра,
уже не помню какого дня,
«Я поэтическая архитектура, —
он сказал мне. – Выстрой меня!»
Но ответствовал я бедняге:
«Дуй на Щусева.[1] Здесь СП.
Мы союзов не объединяли».
Повернув, он пошел к себе.
Я за ним побежал, но ах…
«Поэтарх, – кричал, – Поэтарх!..»
О
Однажды в душный предгрозовой полдень я забыл закрыть форточку и ко мне залетела черная дыра.
Помню только, как выгнулась разрываемая фортка. Моя убогая комната – самая незавидная в поселке. Ее бедный потолок раздулся, затрещал, словно в картонку от транзистора всовывали огромный трещавший арбуз.
Посредине комнаты сидела черная дыра.
Она была шарообразна, ее верх прогибал и раздвигал потолок. Побежали трещины. Штукатурка поплыла.
Почему Маяковский мог пить чай с солнцем, а я не могу пообедать с черной дырой?
Я в ужасе забился в угол. Было тягостно. Тянуло жаркой стужей. Стекла моих картин на противоположной стене вздулись, как медицинские банки на спине. Фанера шкафа выгнулась парусами.
– Я – ваша погибшая цивилизация, – сказала она.
Уже? Неужели?!
Что случилось с людьми? Что стало с матерью? Что случилось с тобой? С Наташей? Что стало с друзьями? Что случилось со мной?
Когда? Почему?
Мы переоценили или недооценили технику? Мы переоценили или недооценили свободу? Или ты сама себя уничтожила?
Врешь, дура! Посмотри, как до подоконника вымахали июньские ромахи. На экранах летает мировой мяч футбольного чемпионата – не может же мир не увидеть финала. Я добыл два билета на теплоход, и никаким козням мировой реакции и потусторонним силам не вырвать их у нашего человека!
– Я – не гибель, а возможность.
– Так какого же черта ты приперлась, чугунная уродина? Пошла на кухню жарить картошку! Зачем ты давишь на психику? – смелея от ужаса, орал я. – Ты покоробила мой единственный шкаф. Мотай, откуда пришла. Луны делает бочар в Гамбурге. Дыры делает Мур под Лондоном. Отваливай!
Я протянул ей финские «Мальборо».
– Не курю, – поблагодарила она.
В двадцатые годы от начала столетия твое солнце, игнорировав тебя, зарулило к поэту. Почему именно сегодня, за двадцать лет до конца века, ты являешься сюда?
У нее не было глаз. Она была вся тоскливый комок бескрайнего взгляда.
– Мне одиноко, – сказала она.
Она осталась жить у меня.
Утверждать, что она «сказала», было бы неточно. Она не могла говорить, не имея приспособления для голоса. Она передавала мысли.
Правда, иногда она издавала какой-то странный вздох, отдаленно напоминающий наше «о», – в нем было печальное восхищение, и сожаление, и стон. Я звал ее именем О. Стоило мне мысленно произнести «о», как ты сразу появлялась.
Сейчас я думаю: что притянуло ее тогда в мою форточку? Моя тоска? От тебя целый день не было ни слуху ни духу. Или, может быть, страницы этой рукописи, лежащие на столе?
О чем писалось в тот день?
О дырах судеб. Опять об оставленной архитектуре? О пяти гениях проносящегося века? О черном кольце? Об осах и остальном?
Память, круглосуточная ополоумевшая телефонистка, подключает случайные голоса. Кружатся дырочки диска.
Я слышу голос осведомленного критика, читающего только заголовки: «Разве может буква, даже такая, как «о», стать сюжетом? Автор и сам признается в том, что он – нуль. Хе-хе. Так и озаглавил свой опус– «Андрей Вознесенский – О»…»
О взгляде Вечности, уставившемся на нас одинаково с фресок Рублева, Эль Греко и Врубеля? О жизни, которая есть и одновременно была?
О человеке-Совести из московской мастерской? О поездке на острова? Об осенних полых скульптурах?
« Ответьте междугородной!»
Он сидит на табуретке в своих очечках на востром носу, шевеля выгоревшими на воле пушистыми бровями, великий английский скульптор, похожий на мужичка-лесовика, мурлыча улыбочку, он сидит и мастерит своих «мурят» – нас с вами, махонькие гипсовые фигурки.
Сумерничаю с Муром.
На столе перед ним проволока, гипсовая крошка, чья-то челюсть, обломок кости палеолита. Фигурки его смахивают на многочленные земляные орехи – арахисы – со сморщенной кожурой, только белого цвета, гипсовые. Некоторые из них стоят на столе, как игрушечные арахисовые солдатики. Другие валяются, как сухие известковые остовы мертвых ос.
Старый Мур – производитель дыр.
Неготовая дыра прислонена к стене.
Ему восемьдесят три. Он недавно повредил спину, ему трудно двигаться, поэтому он и формует эти мини-модели, а подручные потом увеличивают их до размеров гигантских каменных орясин. Каморка его тесная, под масштаб фигурок. У стены, как главный натурщик, белеет огромный череп мамонта с маленькими дырами глазниц и чей-то позвонок размером в умывальную раковину.
Это XX век, подводя итоги, упрямо и скрупулезно ищет свою идею, находит провалы, зачищает неровности гипса скальпелем.
Однако она оказалась довольно ручным чудовищем. Я водил ее на прогулки.
Питалась она клочками энергии, вытягивая их на расстоянии из кошек, мыслителей, автомобильных аккумуляторов и поклонниц Пугачевой. Мы шли, оставляя на мостовой почти безжизненные кошачьи тела, как выпотрошенные шкурки.
На Котельническую я больше ее не водил – она отсосала всю электроэнергию из соседнего Могэса.
Отвратный, скажу я вам, она имела характер! Она была капризна, дулась, вечно была полна какого-то отрицательного заряда. Ревнуя к людской жизни, она портила телефон, подключаясь к нему. Аппарат принимал одновременно несколько абонентов. Голоса троились. В трубку подселялись сестры Берри, диспетчерская и какой-то Александр Сергеич. Одновременно подключалось хрюканье, мяуканье, уханье – я понял, что она не простая штучка. Особенно она не любила разговоры об архитектуре.
От нее я узнал, что она не дыра, а еще дыреныш, отколовшаяся от массы и заплутавшаяся. Я узнал, что черные дыры – это сгустки спрессованной памяти и чувства, а не проходы в иные пространства, как о них понимали люди. Я узнал, что темнота – это не отсутствие света, а особая энергия тьмы.
Ее как-то искали. Наступило что-то вроде затмения. Стонали куры. Выли собаки. Истериковали кошки. Вылетели все пробки. Спустившийся тоскливый мрак искал ее всюду.
Она забилась под кровать и отключила в себе напряжение, чтобы ее не нашли. Погоня пронеслась мимо. Она два дня не вылезала из убежища. Что ей у меня нравилось?
Домашние мои к ней притерпелись. Они называли ее Кус-Кус. Когда я уезжал, я запирал ее в чулан.
Однажды, заперев ее, я умотал в горы. Я шел по плато. Вдруг на доселе ровной площадке мне под ноги бросилась радостная дыра, и я кубарем провалился. Раздался восторженный испуг. Я сломал ключицу.
Она любила слизывать кисленькие электроды с батареек транзистора.
Я видел, как она разминалась на воле – она заняла весь поселок и Минское шоссе до мотеля. Во всем поселке отключился свет. Но для удобства она сжималась до размера нормального ньюфаундленда.
У нас была игра с нею. Я должен был перепрыгивать через нее. Когда я находился в воздухе, она расширялась, я вдруг оказывался над Дарьяльской пропастью, потом она мгновенно сжималась, и я опускался опять на крепкую землю.
Но больше всего она любила, когда я подбрасывал ее, как волейбольный мяч, толкал ее энергетическими полями ладоней и пальцев. Она кувыркалась, хохотала, издавала свои вздохи, дурила, прыгала мне на голову, отскакивала от плеч – это было такое счастье, такое веселье. Потом мгновенно наступал спад, хроническая хандра. Жизнь с ней становилась невыносимой.
В маленьких распрях с нею я забывал, что она еще ребенок, и уже совершенно забывал, что она – мироздание.
Ожидаю на пороге Мура.
Скрипнула половица. Как ни стараюсь не дышать, век замечает меня. Востроглазое птичье личико вскидывается. Взгляд затуманен радушием и одновременно колючий. В нем чувствуется хмурая тьма и властная энергия. Вы понимаете, что он может быть деспотичным, что это именно он вырубил из скалы и поставил перед зданием ЮНЕСКО бессмертную свою «Мать-землю». Сын шахтера, он понимает духовную тяжесть и животворную темную силу земных недр.
Взгляд цепко оценивает вас.
– А вы совсем не меняетесь! – Взгляд поворачивает вас, как натурщика на станке. Вы поеживаетесь. – Вы совсем не изменились с тех лет.
Взгляд ощупывает, пронзает вас, взгляд, как лишнюю глину, срезает, скидывает с вас два десятилетия – и вы вдруг ощущаете знобящую легкость в плечах, свободу от груза и полет во всем теле, и узкие брюки подхватывают в шагу, и за окном шумит май 1964 года, и вы стоите под его взглядом на лондонской сцене перед выходом, и ослепительный Лоуренс Оливье читает «Параболическую балладу»…
«Вы совсем не изменились» – ах, старый комплиментщик, вы тоже не меняетесь, Мур, вы тоже…
Век по-домашнему обтирает руки об фартук. Он делает вид, что не понимает, зачем вы пришли.
– Дочка-то замуж вышла. Вы помните Мэри?
Мур показывает африканское фото солнечной семьи. Из памяти всплывают золотые веснушки, как звездочки меда на теплом молоке. Веснушки Мэри скрылись под загаром. Я взглянул на часы. Было 20-е число, 11-й месяц. 11 час. 59 мин.
Час прошел, век ли? Не знаю.
Она пропала!
Получилось, что я сам выгнал ее. Тогда начинались январские грозы. Жить с нею становилось все опаснее. Друзья остерегали меня судьбой семьи Берберовых. Над нашим Переделкином стали отклоняться от пути летящие на Внуково самолеты. Судя по ее невинному виду, я понял, что это ее проделки.
В тот день на все мои телефонные звонки отвечали Пушкин, Юлий Цезарь и чугуевская баня. Кто-то отсосал всю темноту в кувшинах. Она радостно лыбилась, требуя поощрения.
– Займись делом! Оставь «Аэрофлот» в покое. Твои сверстники учатся и строят БАМ. Кто опять слизнул все кисленькие батарейки? Если тебе скучно – никто тебя не держит!
Я обидел ее.
Она взглянула злобно, растерянно и беспомощно. Она передернулась форточкой и вылетела вон.
– Нагуляешься – фортка открыта!
Я подумал, что она без пальто, но потом понял, что это для нее не имеет значения.
Она не вернулась ни завтра, ни в среду.
Ее не было под кроватью, ее не было в саду за сараем, ее не было в канаве у шоссе, ее не было на кладбищенском пригорке. За пригорком ее тоже не было.
Я складывал ладони рупором, я звал ее: «О-ооо!»
Откликалось эхо, но это было не ее «о».
Иногда мне кажется, что я вижу ее взгляд в глубине темного зала, поэтому меня тянет выступать. Однажды в самолете я почувствовал тоску под ложечкой и понял, что она где-то рядом.
Потом я забыл о ней.
Осмотрим, что ли, мои дыры?
Мур спрыгивает с табурета. Вы пытаетесь поддержать его. Он увертывается и, легко опираясь на две палки, выпрыгивает на улицу, а там медленно подбирается по дорожке к машине. В его коренастой фигуре крепость и легкость, летучесть какая-то. Кажется, не будь он привязан к двум палкам, он улетел бы в небо, как кубический воздушный шар. Также привязан к воткнутой палке и не может улететь куст хризантем, обернутый от заморозков в целлофановый мешок.
Ветер, какой ветер сегодня! Он треплет его белесый хохолок, он вырывает мой скользкий шарф, и тот, как змея, завиваясь, уносится по дорожке и застревает в колючих кустах.
Ветер треплет прямую пегую стрижку Анн, племянницы Мура. Ветер струится в траве, дует, разделяя ее длинными серебряными дорожками. В образовавшихся полосках просвечивает почва, розоватая, как кожа. Ветер треплет и перебирает прядки, будто кто-то ищет блох в траве.
Мур садится за руль. Меня сажают рядом – для обзора.
Машина еле-еле трогается. Мы проезжаем по парку, по музею Мура. В мире нет подобных галерей. Его парк – анфилада из огромных полян, среди которых стоят, сидят, возлежат, парят, тоскуют скульптуры – его гигантские окаменевшие идеи. Зеленые залы образованы изумрудными английскими газонами, окаймленными вековыми купами, среди которых есть и березы.
– Скульптура должна жить в природе, – доносится глуховатый голос создателя, – сквозь нее должны пролетать птицы. Она должна менять освещение от облаков, от времени суток и года.
Машина еле-еле слышно, как сумерки, движется, кружит вокруг идей, вползает на газоны, оставляя закругленные серебряные колеи примятой травы, объезжает объемы. Как в замедленной кинохронике, открываются новые ракурсы.
– Объемы надо видеть в движении.
Он слегка то убыстряет, то замедляет ход. Кажется, он спокоен, но голос иногда хрипловато подрагивает, он всегда волнуется при встрече с созданиями. Его вещи нельзя смотреть в закупоренных комнатах, с одной точки обзора.
– Самая худшая площадка на воздухе, на воле лучше самого распрекрасного дворца-галереи. Вещь должна слиться с природой, стать ею. Вон той пятнадцать лет, – говорит он о скульптуре, как говорят о яблоне или корове.
В одну из скульптур ведет овечья тропа.
Это его «Овечий свод». Две мраморные формы нежно склонились одна над другой, ласкаясь, как мать с детенышем. Под образованный ими навес, мраморный свод нежности, любят забиваться овцы. Они почувствовали ласку форм и прячутся под ними от зноя и ненастья. Как надо чувствовать природу, чтобы тебя полюбили животные!
Черные свежие шарики овечьего помета синевато отливают, как маслины.
Среди лужайки полулежа хмуро замер гигант с необъятными плечами и бусинкой головы – Илья Муромец его владений.
Мастер любит травертинский камень. Этот материал крепок и имеет особую фактуру – он как бы изъеден короедами, поэтому скульптура вся дышит, живет, трепещет, будто толпы пунктирных муравьев снуют по поверхности. Скульптуры стоят, похожие на серо-белые гигантские муравейники.
Они стоят по колено в траве и вечности.
Сквозь овальные пустоты фигур, как в иллюминаторах, проплывают сменяющиеся пейзажи, облака, ветреные кроны.
Вот наконец знаменитые дыры Мура. Они стали основой его стиля и индивидуальности. Поздние осы вьются сквозь них. Люди смотрят мир сквозь них. Здесь каждый может подобрать себе по размеру печаль и судьбу. Надо знать только свою душевную диоптрию.
Пространство и события не только вокруг, но и внутри нас. В нас видны, плывут, просвечивают пейзажи горя, лиц, разлук и пространства иных измерений.
Это отверстые проемы между «здесь» и «там».
Это мировые дыры истории. Ах, как свистали ветры в окно, прорубленное Петром в Европу!
Вот Память или, может быть, Раскаянье? – сквозь нее видны леса и история.
Объезжаем идею «Влюбленных». Это уже не скульптура, а формы жизни. Проплывают овалы плеч, бедра, шеи. Открывается разлука. Линии жизни. Пропасти. Сближения.
Ты подняла над переделкинским омутом свои округлые руки, закалывая волосы на голове, заведя их, как протягивающиеся живые кольца золотистых ножниц. В овальном пространстве, ограниченном внутренней незагорелой стороной руки, плечом, шеей, щекой, проплывают дорога и мостик. Птица пролетает.
Мы стоим по колено в траве и вечности.
Дальше.
Глухое волнение исходит от следующей скульптуры. Перехватило горло. Я прошу остановиться. Выходим.
На боку лежит двуовальный силуэт из темного мрамора с дырой посередине – как положенная на ребро, окаменевшая в монумент гитара Высоцкого.
Опустив голову… Но нет, сначала о Таганке. Год, когда я первый раз посетил Мура, был годом открытия Театра на Таганке. Это было веселое, рисковое, творящее время. Театр подготовил из моих стихов одно отделение. Я читал второе. Мы провели два вечера. Так родился спектакль «Антимиры». Его сыграли восемьсот раз, еще в два раза больше было неучтенных выступлений. Театр стал родным для меня. Когда готовили второй спектакль, мы почти полгода не расставались.