Текст книги "Прорабы духа "
Автор книги: Андрей Вознесенский
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Поэт и площадь
Ах, площадь, как холодит губы твой морозный микрофон, как сладко томит колени твой тревожный простор, твоя черная свобода, как шатко ногам на твоем помосте, слова окутаны облачком пара, микрофон запотевает, и внизу ты, площадь, – тысячеголовая, ждущая, окутанная туманным дыханием, оно плывет над ночными головами сизой пленкой, чувствуется, что не все слова слышны, динамики резонируют, да и не нужны они, слова, – площади нужно Слово.
Страшно стоять над площадью Маяковского. Ветерок пробирает. Мы, несколько поэтов, жмемся на дощатом помосте, специально сколоченном по этому случаю. Евтушенко, худой, по-актерски красивый, в цветастом шарфе, в пальто «в елочку», с коротковатыми рукавами, рубит осенний воздух ритмическим, митинговым жестом. Голос его, усиленный репродукторами, гремит над многотысячной толпой. Над гигантской трибуной-сценой горит, извиваясь, бледная, готическая или даже эльгрековская маска его лица. Не случайно впоследствии он выбрал это фото на суперобложку своей книги.
Наблюдателям с пролетавшей неземной тарелочки эта черная переполненная площадь с освещенной фигурой в центре казалась гигантской ритуальной плошкой с извивающимся светоносным фитилем.
Маяковский мечтательно и масштабно пошутил:
Если б был я
Вандомская колонна,
Я б женился на Place de la Concorde.[2]
Разные времена и поколения ставили разные категории связи: «Поэт и Муза», «Поэт и царь», «Поэт и слово», «Поэт и родник», «Поэт и усадьба», «Поэт и одиночество». Впервые стала реальностью категория связи – «Поэт и Площадь».
Евтушенко – поэт-оратор. Дар его огромен. Его муза – полемическая публицистика. Он лирически вбирает политический нерв мгновения.
Его знают в Мадриде и Магнитогорске. Его ждали. Многие пришли из-за него. В достоверном фильме «Москва слезам не верит» оператор, пытаясь воспроизвести площадь Маяковского тех лет, почему-то показал жалкую кучку недоуменно жмущихся слушателей. В те времена площадь была забита до отказа. Равнодушных не было. Позднее ее разливали до краев в чаши Лужников. Машины не могли проехать. Отчаясь сигналить, шоферы и седоки присоединялись к толпе, становились толпой поэзии. До сих пор поэтическое слово, хотя и называвшее себя вольным как ветер, в реальности было комнатным, кабинетным, находилось взаперти, под крышей мансард, дворцов, лекционных залов. Поэты писали и читали о небесах, отгораживаясь от неба крышей. Впервые ныне поэтическое слово реально обрело Площадь. Оно стало размером с площадь, и вот, оббиваясь об угол зала Чайковского, его относит направо, вдаль – к Пушкину.
(Поэты 20-х годов, конечно, адресовались площади. Лишь сейчас микрофоны и динамики дали возможность всей площади слышать Слово. Да и самый слушатель сейчас иной, чем в 20-х.)
30 ноября 1962 года поэзия впервые в истории вышла на стадион Лужников. Это стало датой рождения стадионной поэзии.
Евтушенко рожден 60-ми годами, когда русская поэзия вырвалась на площади, залы, стадионы. Захотелось набрать полные легкие и крикнуть. 60-е годы нашли себя в синтезе слова и сцены, поэта и актера. Для них характерна туманная «женственная рифма» с размытыми согласными. Так рифмовали Слуцкий, Межиров, Луконин, Ахмадулина, а еще ранее – Кирсанов, Сельвинский.
Они как бы предчувствовали площадь, где многотысячное эхо размывает окончания строк. У Евтушенко это стало основой поэтической манеры.
А еще далее традиция эта уходит к народным песням, в которых время и протяжные пространства полей стирают согласные, как плывущие цвета акварели «по-сырому», вне четких очертаний. Так, например: «шубу – шуму», «легендой – лелеемой», «женщина – жемчуга».
Евтушенко вернул затрепанным словам трепет. Сказанные размашисто, импрессионистски зыбко, торопясь, с рисковой свежестью молодого жеста, они сохраняли вешний воздух безоглядного времени. Воздух был талантлив и нетерпелив.
На днях я распахнул створки первого тома его собрания сочинений и вновь ощутил этот, до печенок продирающий, жадный, нетерпеливый озон надежд, душевный порыв страны, дроглую капель на Сущевской, наше волнение перед Политехническим, медноволосую Беллу, вспомнил и остро пожалел об общем воздухе, об общем возрасте, о вечерах «на пару», о юной дружбе с ним – с неуверенным еще в себе и дерзостно верящим в свою звезду юношей с азартно сведенными до точек глазами, тонкими белыми губами, осанкой трибуна и беззащитной шеей подростка.
Без его гигантской энергии не было бы многих поэтических чтений. Он увлекал не только зрителей, но и администраторов. Героини его лирических плакатов щемяще дрогнут на ветру, как мартовские вербные веточки. Его жанровый диапазон бескраен – от лирики, эпики до политического романса.
Тысячи знакомых и незнакомых называют его «Женя». Его молниеносный галстук мелькает одновременно в десятке редакций, клубов, вернисажей. Он поистине чувствует себя заводом, вырабатывающим счастье. Если сложить тиражи всех его публикаций, они, наверное, покроют площадь Маяковского.
Лучшие его, щемяще искренние стихи – «Смеялись люди за спиною», «Москва-Товарная», «Баллада о лотосе», «Со мною вот что происходит…» и еще, еще, все те, что вобрали дыхание времени. Читал он эти стихи распахнуто, люди светлели, слыша их, будто сами их только что написали.
Мы были братьями по аудитории.
Когда-то на вечере в Московском университете Илью Оренбурга спросили о Евтушенко и обо мне. Усталый мэтр, тончайший дегустатор мировой поэзии, горько усмехнулся: «Что у них общего?» И ответил притчей.
«Однажды разбойники поймали двух путников. Сначала одного, потом другого. И привязали их вместе к одному дереву одной веревкой. Так вот, общее у них – это одно и то же дерево, та же веревка и те же разбойники».
К сожалению, литразбойники, увы, до сих пор существуют.
Сейчас стало модой пренебрежительно говорить о нем. Дефицитники, путающие Северянина с сервилатом, переключились на АББА.
Увы, его есть в чем упрекнуть – но не вам же! Недостатки проистекают из его достоинств.
Но вспомните ночную площадь Маяковского, взволнованный воздух дышащих многотысячных толп, худую фигуру и хватающий воздух жест – будто человек тонет! – вспомните бледное, искаженное мукой и упоением лицо поэта и стон его: «Граждане, послушайте меня!» Человек тонет. Человек тонет на площади.
Мнемозина на метле
Что сказать о музе Юнны Мориц?
Голос Юноны повенчан в ней с гуннами, классические тропы – с бешеным ритмом погони, с гневными набухшими жилами стихотворных строчек. Уже давно запомнился читателю ее отклик:
Кто это право дал кретину
Совать звезду под гильотину?
Содержание и смысл поэзии Юнны Мориц жизнь наша, суетная, затурканная, трагичная и прекрасная по сути своей.
О жизни, о жизни – о чем же другом? —
Поет до упаду поэт.
Ведь нет ничего, кроме жизни, кругом,
Да-да, чего нет – того нет!
О жизни, о ней лишь, – да что говорить!
Не надо над жизнью парить?
Но если задуматься, можно сдуреть —
Ведь не над чем больше парить!
Нелегкая жизнь досталась поэту. Детство ее, голодное детство войны, определило характер ее поэзии – с аудиторией от Олимпа до Лысой Горы.
Я не езжу на Пегасе,
Я летаю на метле! —
так написала она в своей книге «При свете жизни».
Заброшенное, рано повзрослевшее детство ее поет на пепелищах, играет не на моцартовски жемчужной флейте, не на губной гармошке, а на старой расческе, обернутой папиросной бумагой, – таков, увы, был нехитрый инструмент детства войны.
Если шла мировая война
В раннем детстве, от двух – до шести,
Или, скажем, с шести – до десяти,
В час, когда за куском
Дети лезут ползком
Под колеса великой истории,
Покатившей на наши калории.
Белый мельник,
Дай кружку муки на сочельник!
Белый ангел голодного детства,
Мой принц, мой жених,
Дай нам выжить на скудные средства,
А также без них!
Черный цвет – любимый цвет, автоцвет нашего поэта. В нем все оттенки черной гаммы.
Я – черная, буду я черной землицей,
Ты – белая, будешь черемухой виться
И черную землю сосать.
Это не летучий цвет Лорки, а плотный, густой, это голландская сажа.
Как многоголос этот черный – от бархатной каймы бабочки махаона до «черных дней, где трудно отшутиться». Но это не цвет монашества, схимы, в нем таится тот стон, запредельный взлет, как в лучшем, может быть, ее стихотворении с рефреном: «Я черная птица, а ты – голубая!»
Этот черный только подчеркивает праздничную голландскую живопись жизни. Как хищен и цепок взгляд живописца, как роскошна и гобеленно остра вышивающая игла!
Зеленым шелком вышитые елки
На леденяще сизом серебре,
Снегирь вишневый на зеленом шелке
И зяблый листик сердца в снегире.
Слово – духовная жизнь народа, материализованная в звуке, затем в высвеченном начертании. Отпадающие поколения уносят с собой отсохшие словообразования. Слово биологично, растительно. Даль, Хлебников – великие биологи слова.
Слагать вещь из слов – это все равно что строить стены из живых, трепещущих птиц, из птичьих стай!
Ты работаешь с живой историей. В поэзии слово чисто, обнаженно, вынуто из словесной толпы, поставлено отдельно с круговым обзором, как храм на холме.
Вот уже неделю я брожу под гипнозом старорусской любовной песни, записанной у Киреевского. В ней звук – цвет, а за ним акварельное чувство.
Нет цвета, нет цвета,
Ах, нет цвета алого!
Аль его, аль его
Песком желтым вынесло?
Аль его, аль его
Боярыни вырвали?
Аль его, аль его
Совсем в поле не было?
Вслушайтесь: «Аль его, аль его…» Все как прошито алой лентой! Прямо старорусский Матисс какой-то. Сурик с желтым и изумрудкой. Так писали портреты и иконы на алом подмалевке, и грунтовка порой проступала.
Сравните у Есенина: «Черный человек, черный, черный человек…» Как в технике сграффито, образы поэмы обведены черной каймою.
Жил мальчик
в простой крестьянской семье.
Желтоволосый
с голубыми глазами —
эта непритязательная строчка загорается бирюзой и золотым кадмием на черном фоне («черный, черный, черный»), как горят на черном чистые цвета мастеров Палеха и Мстеры. Черный лаковый цилиндр ставит точку в конце, черную дыру небытия.
Ю. Мориц – певец нравственный и благородный. Пускай иные стихотворцы пытаются восполнить слабости своей поэзии окололитературной шумихой, комплексуя, разражаясь пугающими статьями, – Ю. Мориц честна, сила ее в стихе, стихи ее говорят сами за себя.
Духовная сила, вернее, духовная биология – духовность, спрессована до материальности в ее ритмах. Это захлебывающаяся сила жизни, чувственная молодая страсть, огненное заклятье, кончающееся просветленной улыбкой гармонии:
На трижды радость, радость, радость
В базарной гуще, гуще, гуще,
Где вечно мимо, мимо, мимо!
За эти прутья, прутья, прутья,
За то, что – братья, братья, братья,
Да будет втрое, втрое, втрое,
И много больше, больше, больше,
Избегнув пошлости и фальши,
Огонь утроит тени в мире!
Когда мы будем втрое дальше,
Улыбка станет втрое шире.
Читает Юнна Мориц как подлинный поэт – не заискивая перед аудиторией, без эстрадной жестикуляции – читает как пишет. Она владеет ритмом, вернее, ритм ею. Поэтому так и внимает ей аудитория, читая над головами, что диктуют ей «сестра-ирония и лирика-сестрица».
Юрий Казаков
Годы летят, а он все сидит за столом – набычась, опустив глаза долу, прикрыв их махонькими светлыми ресничками своими, сидит, сложив трубкой губы, так близко сведенные к дрожащим ноздрям, что они кажутся одним общим органом обоняния – этаким соплом, дыхалом противогаза: так вот и сидит он, вытянув это чудесное нюхало свое, втягивая звук фужеров, цвет сумерек, нас, эпоху, все чует, все пробует на вкус своего нюха. Кажется, не зрение, не слух (хотя он и был виолончелистом в Большом театре), а обоняние – основное художническое чутье Юрия Казакова.
Он так и живет среди нас, как представитель рощ, водоемов, неба, как тяжело дышащий кусок тишины, как напоминание о подлинном темном и вечном, что есть в нас – людях, как в ветвях, рассветах и волчьей шкуре.
Большинство писателей описывает природу, глядя на нее – на ольху, затоны, просеки – глазами сегодняшнего человека. Казаков же глядит на сегодняшнего человека глазами леса, вепря, дворняги, глядит с нежностью, сокрушенным сожалением и родством. Он не описывает ее отстраненно – как описывают эпоху Алой и Белой розы, скажем. Нет, он – целое с ней, они, эти деревья, близки ему и вещественны, как большие пальцы ступни: болят, ноют, чешутся.
Он психолог леса.
Вернее, он сам – большой палец существа, называемого небом, полем, тропинкой. Смешны дискуссии о прогрессе – технике, машинах, лесах и городах. Двух культур не существует. Ибо города – это такой же продукт природы, продукт биотоков мозга. Как будто азотистые или железистые соединения, став автобусом, перестали быть биологическими компонентами процесса, называемого природой.
Это, наверное, так же необходимо ей, как ледниковый период, скажем.
Новое поколение читателей, увы, не знает Казакова, критики не упоминают о нем. Он незаметно исчез из литературного обихода, как исчезают из нашей флоры лесные ландыши. Его создания не переносят загрязнения среды. Они связаны с общим процессом увядания природы. Рассказы Казакова нужно вносить в Белую книгу защиты природы.
Он поставил сруб в Абрамцеве и жил там чащобной жизнью. Потом совсем расстался с людьми и стал лесом…
Стихи, написанные в домике Вордсворса
Окунемся в озерный край классического Вордсворса. Горсть домиков разбросана у горного Гроссмерского озера.
Вы можете передохнуть, милый читатель, напялив тяжелые ботинки, можете побродить по горным тропам, скользким от ручьев. Зеленые склоны рассечены невысокими старательными изгородями из валунов, чтобы овцы не могли перешагнуть. Камни кладутся без раствора, но изгороди удивительно крепки. На ярко-зеленом лугу кажутся розоватыми белые и серые сбившиеся в кучу скульптурные лепнины овец.
Вы в святая святых прохладной озерной поэзии.
Озера, как и церкви, всегда располагаются в самых красивых точках окрестностей. Они утоляют жажду. Природа ставит их в заповедный центр композиции.
Протяжное озеро внизу как бы прижимается к дороге, по которой поэт проходил. Оно как бы тянулось за ним, да так и замерло и осталось в томительном изгибе, когда поэт ушел. С краю озера стоит квадратный зеленый островок, как бы подернутый вязаной скатертью. Говорят, он трапезничал там. Вокруг сбегаются домики селения. Белый клубок его домика, «дом голубя», как его зовут, – бел, чтобы не ошибиться, когда в сумерках спускаешься с гор.
Внутри бедно и опрятно.
Хозяин был королевским лауреатом, имел титул первого поэта, но жил в вечной нужде. Впрочем, в отличие от скульпторов и живописцев, которым нужны оплачиваемые пространства мастерских и штат натурщиц, поэту ни к чему владеть виллами и дворцами. Он владеет чертогами иными. Поэт должен жить просто, как народ живет.
Беленые потолки. Витает образ его возлюбленной Аннет Валлон в белом чепчике, как гофрированные колпачки на пузырьках микстуры. Она была француженкой. Они встретились во Франции в 1792 году, в том же году она родила дочку. Их разлучила революция и война. 10 лет спустя он приехал во Францию. Что произошло между ними тогда? Непонятно. Вернувшись, скоропалительно женился на своей соученице. Но воздух сохранил трепет кувшинки, похожей на гофрированный чепчик Аннет.
Отключитесь, читатель, остыньте в прохладе, а я пока нацарапаю стихи, примостившись за его тяжеленным столом.
К ПОРТРЕТУ АННЕТ
Пишу тебе из домика Вордсворса
не ради форса – идиотства ради,
что не с тобой иду под мокрым ворсом
столетий, прислонившихся к ограде.
Ты, может быть, меня поправишь – «В о рдсворса»,
но все равно – иду я не с тобою,
хоть на тебя похожи эти водоросли.
Как пальцы ног – кувшинка над водою.
Чай, у тебя бессонница. Ты бодрствуешь.
Хоть это тебе явно не по возрасту.
О будущем не думай. О прошедшем
не сокрушайся. Видишь, ради Вордсворса
осталась деревенька на планшетке,
ряды берез, обмазанные фосфором,
непоправимость горных панорамищ,
и озеро – как эхо его возгласа
об Анн, да и о том, что не поправишь.
Вордсворс у нас известен по прекрасным переводам Маршака. Правда, у нас принято писать «Вордсворт», но английское сочетание «ТН» произносится скорее как русское «с», чем «т», впрочем, это дело слуха и вкуса.
Под сенью этих лесов поэт написал свое знаменитое: «Отец мужчины – его детство». Он сочинял на ходу, часами бродил по склонам и проборматывал строки. Этим он близок нашим поэтам. От Вордсворса осталось сияние. И деревья, и горы, и тропинка озарены трепетом в отличие от других, с виду таких же, но внутренне холодных, неодухотворенных пейзажей.
Никто не может понять, чем манит озеро Свитязь, не тем ли, что в нем отражался Мицкевич?
Озеро Сенеж до сих пор божественно тем, что в него окуналось отражение Блока. Как, побыв с серебром, вода становится серебряной, так до сих пор вода Сенежа – особая, серебряная, заповедная, настоянная на Блоке. К ней ходят паломники. Хорошо бы не просто отгородить блоковский заповедник, но и пенаты восстановить.
Тут запись приходится прервать, так как приехал местный поэт Родни Пибус. Он вспоминает о поэтическом вечере в лондонском Альберт-холле. Название зала в его устах звучит как пароль, как напоминание о клятве, о посвящении. «После того как я побывал там, я начал писать стихи», – добавляет он.
И странный опасный свет заволакивает его глаза, тот же безумный огнь, что отличает любого пишущего, – общий для портретов Вордсворса и Баратынского – та же сухая искра, что поблескивала мне в очах бессонного Асеева, классического Арсения Тарковского и безвестного Яроша.
Паруйр Севак
Погиб Паруйр Севак. Погиб, как жил и писал, – молниеносно, в автомобильной катастрофе.
По-русски в его имя закодирована небесная программа, призыв и предостережение:
Порушь, Севак!
Пируй, Севак!
Соборуй, Севак!
Пароль – Севак.
По руль – Севак…
Погиб он за рулем. Истинного поэта как бы выбирает смерть – гибель была его последним стихотворением. Он не умер «на постели, при нотариусе и враче», он погиб.
Про таких говорят: «поэт милостью божьей». Севак был поэт милостью небосклона, милостью Севана, высокогорных чабанов, бессонных самолетных огней и человечьей мысли.
Как осмыслил он локальный пейзаж Армении!
Сам рьяный цвет
сарьяновского лета
здесь прост,
как «да» и «нет»…
Но так ли это!
Рожденный в крестьянской семье, как истинный сын земли Севак презирал примитивную псевдонародность. Он входил в Историю и Культуру, как входит в сад опытный садовник. Его муза интеллектуальна. Мыслитель, доктор наук, энциклопедический исследователь, поэт погружал свой ум в глубины древнеармянского эпоса, тонко чувствовал русский стих, наизусть по-английски цитировал Элиота.
В гулкой поэме «Несмолкающая колокольня» он раскачал колокол познания по страшной амплитуде от Комитаса до наших дней.
Одни родились, чтобы жить во хмелю,
А другие – чтобы хмелели ими.
Рожденный вечной отчизной великих зодчих, обрученных с Вечностью, Паруйр Севак соединился с вечностью при жизни. Стихи его не устаревают, а становятся все более сегодняшними. Как шпыняли его при жизни за «придуманность», «головоломность»! Сегодня, когда мир стал умнее, его стихи кажутся естественными. Он был умным сумасшедшим. Это его кредо поэтически повторяло известное изречение, что лишь безумные идеи – истинны.
…говорил я – да так,
что лягушки
пучеглазо и буддообразно взирали на нас,
очевидно, пытаясь понять это жгущее слово,
это слово палящее и задыхающееся —
моя…
Каков темперамент чувства и мысли! Как онздесь перекликается с «общелягушачьей икрой».
Его безумство сродни безумству архитектора – когда великий расчет конструктивиста соседствует с дерзкой идеей. Такая же в нем дерзость масс, аналитичность и темперамент идеи.
Я хочу разложить, расщепить тоску,
Природу поэзии и глубокую тайну смерти.
Не случайно строки эти перевела Ю. Мориц. Их музы близки.
Армянская поэзия в лице Севака следом за Нарекаци и Егише Чаренцем взяла высокогорный интеллектуальный барьер. Особенно сильное крыло сегодняшних молодых, сильных именно своим «интеллектуальным сумасшествием». Думаю, без Паруйра Севака их не было бы. Они живое продолжение его оборвавшейся судьбы.
Мы хмелели его голосом. Прощаясь, хочется произносить и произносить его строки.
Сегодняшний быт чудесит:
Вот чайник о чем-то
Запевает по-своему.
Эта тема была бы
под стать и Бетховену!
Как гневно сплюнул он в сторону подонков:
Ненавижу чернила – если чернят,
Словно яд, губя без ножа.
Ненавижу ножи, если режут не хлеб,
А людей, вслепую круша.
Как нежно, задержав дыхание, наблюдал чистоту и снег:
Как будто,
На цыпочки привставая,
Прислушивается к снегопаду земля.
Он был раним к лепестку, слову, чувству.
Стихи Севака остаются. Они продолжают гудеть и мыслить. Искусство и история – преодоление смерти. Дух и личность поэта, запакованные в четверостишия, адресуются «до востребования» миллионам живущих людей и еще не жившим. Все это так. Но какая-то, может, самая звонкая песня поэта погибла вместе с ним, еще не родившись. Никакими переизданиями не восполнить это.
Увы, его строки: «Стареем, Паруйр Севак!» – остались неподтвержденными жизнью. Он никогда не постареет. Стихи его будут все более и более раскрываться с течением времени.
Мы потеряли чистоголосого брата, товарища потеряли, поэта с большими беззащитными губами. Утрата невосполнима.
Я чувствую, как сейчас от боли обрывается сердце его друзей – И. Драча, Э. Межелайтиса, М. Карима, Д. Кугультинова, Э. П. Руммо, О. Чиладзе.
Русская поэзия скорбит по Паруйру Севаку.