355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вознесенский » Прорабы духа » Текст книги (страница 3)
Прорабы духа
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:55

Текст книги "Прорабы духа "


Автор книги: Андрей Вознесенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)

Сегодня в город. Стаями

По городу, как чайки,

Льды раскричались, таючи.

* * *

Мы шли с ним от Дома ученых через Лебяжий по мосту к Лаврушинскому. Шел ледоход. Он говорил всю дорогу о Толстом, об уходе, о чеховских мальчиках, о случайности и предопределенности жизни. Его шуба была распахнута, сбилась набок его серая каракулевая шапка-пирожок, нет, я спутал, это у отца была серая, у него был черный каракуль, – так вот он шел легкой летящей походкой опытного ходока, распахнутый, как март в его стихотворении, как Москва вокруг. В воздухе была талая слабость снега, предвкушение перемен.

Как не в своем рассудке,

Как дети ослушанья…

Прохожие, оборачиваясь, принимали его за пьяного.

«Надо терять, – он говорил. – Надо терять, чтобы в жизни был вакуум. У меня только треть сделанного сохранилась. Остальное погибло при переездах. Жалеть не надо…» Я напомнил ему, что у Блока в записях есть место о том, что надо терять. Это когда поэт говорил о библиотеке, сгоревшей в Шахматове. «Разве? – изумился он. – Я и не знал. Значит, я прав вдвойне».

Мы шли проходными дворами.

У подъездов на солнышке млели бабушки, кошки и блатные. Потягивались после ночных трудов. Они провожали нас затуманенным благостным взглядом.

О, эти дворы Замоскворечья послевоенной поры! Если бы меня спросили: «Кто воспитал ваше детство помимо дома?» – я бы ответил: «Двор и Пастернак».

4-й Щипковский переулок! О, мир сумерек, трамвайных подножек, буферов, игральных жосточек, майских жуков – тогда на земле еще жили такие существа. Стук консервных банок, которые мы гоняли вместо мяча, сливался с визгом «Рио-риты» из окон и стертой, соскальзывавшей лещенковской «Муркой», записанной на рентгенокостях.

Двор был котлом, клубом, общиной, судилищем, голодным и справедливым. Мы были мелюзгой двора, огольцами, хранителями его тайн, законов, его великого фольклора. Мы знали все. У подъезда стоял Шнобель. Он сегодня геройски обварил руку кипятком, чтобы получить бюллетень на неделю. Супермен, он только стиснул зубы, окруженный почитателями, и поливал мочой на вспухшую пунцовую руку. По новым желтым прохарям на братанах Д. можно было догадаться о том, кто грабанул магазин на Мытной.

Во дворе постоянно что-то взрывалось. После войны было много оружия, гранат, патронов. Их, как грибы, собирали в подмосковных лесах. В подъездах старшие тренировались в стрельбе через подкладку пальто.

Где вы теперь, кумиры нашего двора – Фикса, Волыдя, Шка, небрежные рыцари малокозырок? Увы, увы…

Лифты не работали. Главной забавой детства было, открыв шахту, пролететь с шестого этажа по стальному крученому тросу, обернув руки тряпкой или старой варежкой. Сжимая со всех сил или слегка отпустив трос, вы могли регулировать скорость движения. В тросе были стальные заусенцы. На финише варежка стиралась, дымилась и тлела от трения. Никто не разбивался.

Игра называлась «жосточка».

Медную монету обвязывали тряпицей, перевязывали ниткой сверху, оставляя торчащий султанчик – как завертывается в бумажку трюфель. «Жосточку» подкидывали внутренней стороной ноги, «щечкой». Она падала грязным грузиком вниз. Чемпион двора ухитрялся доходить до 160 раз. Он был кривоног и имел ступню, подвернутую вовнутрь. Мы ему завидовали.

О, незабвенные жосточки – трюфели военной поры!..

Шиком старших были золотые коронки – «фиксы», которые ставились на здоровые зубы, а то и зашитые под кожу жемчужины. Мы же довольствовались наколками, сделанными чернильным пером.

Приводы в милицию за езду на подножках были обычным явлением. Родители целый день находились на работе. Местами наших сборищ служили чердак и крыша. Оттуда было видно всю Москву, и оттуда было удобно бросить патрон с гвоздиком, подвязанным под капсюль. Ударившись о тротуар, сооружение взрывалось. Туда и принес мне мой старший друг Жирик первую для меня зеленую книгу Пастернака.

Пастернак внимал моим сообщениям об эпопеях двора с восхищенным лицом сообщника. Он был жаден до жизни в любых ее проявлениях.

Сейчас понятие двора изменилось. Исчезло понятие общности, соседи не знают друг друга по именам даже. Недавно, наехав, я не узнал Щипковского. Наши святыни – забор и помойка – исчезли. На скамейке гитарная группа подбирала что-то. Уж не «Свечу» ли, что горела на столе?..

Так же благодаря изящной мелодии впорхнуло в быт страны цветаевское: «Мне нравится, что вы больны не мной».

* * *

Когда-то говоря в журнале «Иностранная литература» о переводах Пастернака и слитности культур, я целиком процитировал его «Гамлета» (так впервые было напечатано это стихотворение). Не то машинистка ошиблась, не то наборщик, не то «Аве, Оза» повлияло, но в результате опечатки «авва отче» предстало с латинским акцентом как «аве, отче». С запозданием восстанавливаю правильность текста:

Если только можно, авва отче,

Чашу эту мимо пронеси…

Эта нота как эхо отзывается в соседнем стихотворении:

Чтоб эта чаша смерти миновала,

В поту кровавом он молил Отца.

Недавно тбилисский Музей Дружбы народов приобрел архив Пастернака. С волнением, как старого знакомого, я встретил первоначальный вариант «Гамлета», заученный мной по изумрудной тетрадке. В том же архиве я увидел под исходным номером мое детское письмо Пастернаку. В двух строфах «Гамлета» уже угадывается гул, предчувствие судьбы.

Вот я весь. Я вышел на подмостки,

Прислонясь к дверному косяку.

Я ловлю в далеком отголоске

То, что будет на моем веку.

Это шум вдали идущих действий.

Я играю в них во всех пяти.

Я один. Все тонет в фарисействе.

Жизнь прожить – не поле перейти.

Поле соседствовало с его переделкинскими прогулками.

В часы стихов и раздумий, одетый, как местный мастеровой или путевой обходчик, в серую кепку, темно-синий габардиновый прорезиненный плащ на изнанке в мелкую черно-белую клеточку, как тогда носили, а когда была грязь, заправив брюки в сапоги, он выходил из калитки и шел налево, мимо поля, вниз, к роднику, иногда переходя на тот берег.

При его приближении вытягивались и замирали золотые клены возле афиногеновской дачи. Их в свое время привезла саженцами из-за океана и посадила вдоль аллеи Дженни Афиногенова, как говорили, урожденная сан-францисская циркачка. Позднее в них вздрагивали языки корабельного пожара, в котором погибла их хозяйка.

Чувственное поле ручья, серебряных ив, думы леса давали настрой строке. С той стороны поля к его вольной походке приглядывались три сосны с пригорка. Сквозь ветви аллеи крашеная церковка горела как печатный пряник. Она казалась подвешенной под веткой золотой елочной игрушкой. Там была дачная резиденция патриарха. Иногда почтальонша, перепутав на конверте «Патриарх» и «Пастернак», приносила на дачу поэта письма, адресованные владыке. Пастернак забавлялся этим, сияя как дитя.

…Все яблоки, все золотые шары…

…Все злей и свирепей дул ветер из степи…

* * *

Хоронили его 2 июня.

Помню ощущение страшной пустоты, охватившее в его даче, до отказа наполненной людьми. Только что кончил играть Рихтер.

Все плыло у меня перед глазами. Жизнь потеряла смысл. Помню все отрывочно. Говорили, что был Паустовский, но пишу лишь о том немногом, что видел тогда. В памяти тарахтит межировский «Москвич», на котором мы приехали.

Его несли на руках, отказавшись от услуг гробовоза, несли от дома, пристанища его жизни, огибая знаменитое поле, любимое им, несли к склону под тремя соснами, в который он сам вглядывался когда-то.

Дорога шла в гору. Был ветер. Летели облака. На фоне этого нестерпимо синего дня и белых мчавшихся облаков врезался его профиль, обтянутый бронзой, уже чужой и осунувшийся. Он чуть подрагивал от неровностей дороги.

Перед ним плелась ненужная машина. Под ним была скорбная неписательская толпа – приехавшие и местные жители, свидетели и соседи его дней, зареванные студенты, героини его стихов. В старшем его сыне Жене отчаянно проступили черты умершего. Каменел Асмус. Щелкали фотокамеры. Деревья вышли из оград, пылила горестная земная дорога, по которой он столько раз ходил на станцию.

Кто-то наступил на красный пион, валявшийся на обочине.

На дачу я не вернулся. Его там не было. Его больше нигде не было.

Был всеми ощутим физически

Спокойный голос чей-то рядом.

То прежний голос мой провидческий

Звучал, не тронутый распадом…

* * *

Помню, я ждал его на другой стороне переделкинского пруда у длинного дощатого мостика, по которому он должен был перейти. Обычно он проходил здесь около шести часов. По нему сверяли время.

Стояла золотая осень. Садилось солнце и из-за леса косым лучом озаряло пруд, мостик и края берега. Край пруда скрывала верхушка ольхи.

Он появился из-за поворота и приближался не шагая, а как-то паря над прудом. Только потом я понял, в чем было дело. Поэт был одет в темносиний прорезиненный плащ. Под плащом были палевые миткалевые брюки и светлые брезентовые туфли. Такого же цвета и тона был дощатый свежеструганый мостик. Ноги поэта, шаг его сливались с цветом теса. Движение их было незаметно.

Фигура в плаще, паря, не касаясь земли, над водой приближалась к берегу. На лице блуждала детская улыбка недоумения и восторга.

Оставим его в этом золотом струящемся сиянии осени, мой милый читатель.

Поймем песни, которые он оставил нам.

МАЛЫЙ ЗАЛ

Мать

Я отменил материнские похороны.

Не воскресить тебя в эту эпоху.

Мама, прости эти сборы повторные.

Снегом осело, что было лицом.

Я тебя отнял у крематория

и положу тебя рядом с отцом.

Падают страшные комья весенние

Новодевичьего монастыря.

Спят Вознесенский и Вознесенская —

жизнью пронизанная земля.

То, что к тебе прикасалось, отныне

стало святыней.

В сквере скамейки, Ордынка за ними

стали святыней.

Стал над березой екатерининской

свет материнский.

Что ты прошла на земле, Антонина?

По уши в ландыши влюблена,

интеллигентка в косынке Рабкрина

и ермоловская спина!

В скрежет зубовный индустрий и примусов,

в мире, замешенном на крови,

ты была чистой любовью, без примеси,

лоб-одуванчик, полный любви.

Ты – незамеченная Россия,

ты охраняла очаг и порог,

беды и волосы молодые,

как в кулачок, зажимая в пучок.

Как ты там сможешь, как же ты сможешь

там без родни?

Носик смешливо больше не сморщишь

и никогда не поправишь мне воротник.

Будешь ночами будить анонимно.

Сам распахнется ахматовский томик.

Что тебя мучает, Антонина,

Тоня?

В дождь ты стучишься. Ты не простудишься.

Я ощущаю присутствие в доме.

В темных стихиях ты наша заступница,

Тоня…

Рюмка стоит твоя после поминок

с корочкой хлебца на сорок дней.

Она испарилась наполовину.

Или вправду притронулась к ней?

Не попадает рифма на рифму,

но это последняя связь с тобой!

Оборвалась. Я стою у обрыва,

малая часть твоей жизни земной.

«Благодарю тебя, что родила меня

и познакомила этим с собой,

с тайным присутствием идеала,

что приблизительно звали – любовь.

Благодарю, что мы жили бок о бок

в ужасе дня или радости дня,

робкой любовью приткнувшийся лобик —

лет через тысячу вспомни меня».

Я этих слов не сказал унизительно.

Кто прочитает это, скорей

матери ландыши принесите.

Поздно – моей, принесите – своей.

Сон

Я шел по берегу Оби,

я селезню шел параллельно.

Я шел по берегу любви.

И вслед деревья мне ревели.

И параллельно плачу рек,

лишенных лаянья собачьего,

финально шел XX век,

крестами ставни заколачивая.

И в городах и хуторах

стояли Инги и Устиньи,

их жизни, словно вурдалак,

слепая высосет пустыня.

Кричала рыба из глубин:

«Возьми детей моих в котомку,

но только реку не губи!

Оставь хоть струйку для потомства».

Я шел меж сосен голубых,

фотографируя их лица,

как жертву, прежде чем убить,

фотографирует убийца.

Стояли русские леса,

чуть-чуть подрагивая телом.

Они глядели мне в глаза,

как человек перед расстрелом.

Дубы глядели на закат.

Ни Микеланджело, ни Фидий,

никто их краше не создаст.

Никто их больше не увидит.

«Окстись, убивец-человек!» —

кричали мне, кто были живы.

Через мгновение их всех

погубят ядерные взрывы.

«Окстись, палач зверей и птиц,

развившаяся обезьяна!

Природы гениальный смысл

уничтожаешь ты бездарно».

И я не мог найти Тебя

среди абсурдного пространства,

и я не мог найти себя,

не находил, как ни старался.

Я понял, что не будет лет,

не будет века двадцать первого,

что времени отныне нет.

Оно на полуслове прервано…

Земля пустела, как орех.

И кто-то в небе пел про это:

«Червь, человечек, короед,

какую ты сожрал планету!»

…Потом мне снился тот порог,

где, чтоб прикончить Землю скопом,

как в преисподнюю звонок,

как зла пупок,

дрожала крохотная кнопка.

Мне не было пути назад.

Вошел я злобно и неробко —

вместо того чтобы нажать,

я вырвал с проводами

кнопку!

Деревянный зал

Я люблю в Консерватории

не Большой, а Малый зал.

Словно скрипку первосортную,

его мастер создавал.

И когда смычок касается

его певчих древесин,

Паганини и Касальсы

не соперничают с ним.

Он касается Истории,

так что слезы по лицу.

Липы спиленные стонут

по Садовому кольцу.

Сколько стона заготовили…

Не перестраивайте вы

Малый зал Консерватории —

скрипку скрытую Москвы.

Деревянные сопрано

венских стульев без гвоздей.

Этот зал имеет право

хлопать посреди частей.

Белой байковой прокладкой

скутан пол и потолок —

исторической прохладой

чтобы голос не продрог.

Когда сердце сиротою,

не для суетных смотрин

в малый сруб Консерватории

приходить люблю один.

Он еще дороже вроде бы,

что ему грозит пожар —

деревянной малой родине.

Обожаю Малый зал.

Его зрители – студенты

с гениальностью в очах

и презрительным брезентом

на непризнанных плечах.

Пресвятая профессура

исчезающей Москвы

нос от сбившейся цезуры

морщит, как от мошкары.

В этом схожесть с братством ложи

я до дрожи узнавал.

Боже,

как люблю я Малый зал!

Даже не консерваторская,

а молитвенная тишь…

В шелковой косовороточке

тайной свечкой ты стоишь.

Облак над Консерваторией

золотым пронзен лучом —

как видение Егория

не с копьем, но со смычком.

Вестница

Я к вечеру шестого мая

в глухом кукушкином лесу

шел, просекою подымаясь,

к электротягам на весу.

Как вдруг, спланировав на провод,

вольна причиной неземной,

она, серебряная в профиль,

закуковала надо мной.

На расстоянье метров сорок,

капризница моих тревог,

вздымала ювелирно зорко

свой беззаботнейший зобок.

Судьбы прищепка бельевая,

она причиною годов

нечаянно повелевала.

От них качался проводок.

И я стоял, дурак счастливый,

под драгоценным эхом их.

Я был отсчитывать не в силах.

Неважно сколько – но каких!

Я думал, как они жемчужно

ниспосланы наверняка —

необъяснимая пичужка,

нежданные твои века!

Сестра

Сестра, ты в «Лесном магазине»

выстояла изюбрину,

тиха, как в монастыре.

Любовницы становятся сестрами,

но сестры не бывают возлюбленными.

Жизнь мою опережает

лунная любовь к сестре.

Дело не во Фрейде или Данте.

Ради родителей, мужа, брата, etc,

забыла сероглазые свои таланты

преступная моя сестра.

Твой упрямый лобик написал бы Кранах,

только облачко укоризны

неуловимо для мастерства,

да и руки красные

от водопроводных кранов —

святая моя сестра!

Что за дальний свет состраданья,

обретая на срок земной

человеческие очертанья,

стал сестрой?..

Жила-была девочка.

Ее рост – на шкафу зарубками.

Кто сказал,

что не труженица лобастая стрекоза?

Маешься на две ставки,

стираешь, шьешь,

не воруешь,

бесстрашная моя сестра.

Для других ты – доктор. И когда уверенно

надеваешь с короткими рукавами халат —

будто напяливаешь

безголово-безрукую Венеру.

Я с ужасом замечаю,

что торс тебе тесноват…

Ссорясь с подругой и веком или сойдя с катушек,

когда я на острие —

скажу: «Поставь раскладушку» —

вздохнувшей моей сестре.

Сестра моя, как ты намучилась,

таща авоськи с морковью!..

Метромост над тобой грохочет

как чугунный топот Петра.

А рядом – за стенкой, за Истрою, за Москвою —

страна живет, как сестра.

Сестра твоя по страданию,

по божеству родства,

по терпеливой тайне —

бескрайняя твоя сестра…

Сестра моя, не заболела?

Сестра моя, поспала бы…

В зимние вечера

над шитьем сутулятся

две русых настольных лампы.

Одна из них – моя сестра.

Два дворца в Ликани

Здесь князь пьянел от фортепьяно.

Поныне вспоминает сад

и замок в накладных румянах

его романа аромат.

Он пренебрег державным саном

во имя женщины простой.

Он рядом ей построил замок

над все смывающей Курой.

В халатах красных и ковровых

они прощались на заре.

И призрак сломанной короны

горел над ними на горе.

За это царь его чихвостил.

И останавливался бал.

И очарованный Чайковский

на подоконнике играл.

И попадаем мы невольно,

идя из дома во дворец,

в волшебно-силовое поле

меж красных каменных сердец.

Пред этой силою влюбленной,

что выше власти и молвы,

за неимением короны

снимаю кепку с головы.

Пропорции

Все на свете русские бревна,

что на избы венцовые шли,

были по три сажени —

ровно миллионная доля Земли.

Непонятно, чего это ради

мужик в Вологде и Твери

чуял сердцем мильонную радиуса

необъятно всеобщей Земли?

И кремлевский собор Благовещенья

и жемчужина на Нерли

сохраняли – мужчина и женщина —

две мильонные доли Земли.

И как брат их березовых родин,

гениален на тот же размер,

Парфенона дорический ордер

в высоту шесть саженей имел.

Научились бы, умиленно —

пасторальные кустари,

соразмерности с миллионной

человечески общей Земли!

Ломоносовскому проспекту

не для моды ведь зодчий Москвы

те шестьсот тридцать семь сантиметров

дал как модуль красы и любви.

Дай, судьба, мне нелегкую долю —

испытанья любые пошли —

болью быть и мильонною долей

и моей и всеобщей Земли.

Щенок по имени Авось

После показа оперы «Юнона» и «Авось» в театре Эспас Карден парижане подарили нашим актерам щенка с кличкой Авось.

Как ты живешь, Авоська,

без сосен без савойских?

Московская француженка,

мадемуазель Авось.

Потешно вдоль Манежа

бежит щенок надежды.

Как кожаная кнопка

блестит потертый нос.

Нажмете вы на кнопку —

и вы у Сены знобкой,

а может, дальше – в небе,

где Гончий Пес?..

Когда ж вы не без фальши —

останетесь без пальца.

Авось, не потеряйся!

«Авось, – зову, – Авось!»

Авось, тебя лечили

от злостной пневмонии.

Горел в снегах простуженный

сухой горячий нос.

«Авось!» – зовут актеры,

«Авось!» – визжат вахтеры,

и тормозят шоферы

автобусных колес.

В собачьих магазинах

есть вкусные резины —

пропитанная мясом

искусственная кость.

И всюду тумбы те же —

у Лувра и Манежа —

и можно писать вкось.

Люблю пожар Парижа!

И в зелени, как рыжики,

ампиры обрусевшие

особняков в Москве!

И модница Парижа

мигнет, примерив пыжик.

Авось не зря построил

Манеж Бове.

Авось все образуется.

Исчезнут все абсурдности.

Хоть палец Апокалипсис

над кнопкою занес…

Но все небезутешно,

покуда вдоль Манежа

как кнопочка надежды

бежит потертый нос.

Редкие кражи

Обнаглели духовные громилы!

На фургон с Цветаевой совершен налет.

Дали кляп шоферу —

чтоб не декламировал.

Драгоценным рифмам настает черед.

Значит, наступают времена Петрарки,

когда в масках грабящие мужи

кареты перетряхивали за стихов тетрадки.

Масскультурники вынули ножи.

Значит, настало время воспеть Лауру

и ждать,

что придет в пурпурном

подводном шлеме Дант.

Бандитами проводятся дни культуры.

Угнал вагон Высоцкого какой-то дебютант.

Запирайте тиражи,

скоро будут грабежи!..

«Граждане,

давайте воровать и спекулировать,

и из нас появится Франсуа Вийон!

Он издаст трагичную «Избранную лирику».

Мы ее своруем и боданем».

Одному поэту проломили череп,

вытащили песни лесных полян,

и его застенчивый щегловый щебет

гонит беззастенчивый спекулянт.

А другой сам продал голос свой таранный.

Он теперь без голоса лишь хлюп из гланд.

Спекулянт бывает порой талантлив.

Но талант не может быть спекулянт.

Но если быть серьезным – Время ждет таланта.

Пригубляйте чашу с молодым вином.

Тьма аквалангистов, но нету Данта.

Кое-кто ворует —

но где Вийон?

Другу

Мы рыли тоннель навстречу друг другу.

Я руку его узнавал по звуку.

Но кто-то взял влево, а кто-то вправо.

Любовь оглушила, а может, слава.

Над нами шумят поезда угрюмо.

Все глуше удары в кромешном трюме.

От едкого пота губы солоны.

Мы роем тоннель – но в разные стороны!..

Потомки в двух темных найдут тупиках

два белых скелета с киркою в руках.

Прорабы духа

Не гласно и не по радио,

слышу внутренним слухом —

объявлен набор в прорабы

духа!

Требуются бессребреники

от Кушки и до Удельной!

Мы – нация Блока, Хлебникова.

Неужто мы оскудели?

Подруги прорабов духа,

молодые Афины Паллады!

Вы выстрадали в клетухах

потрясшие мир палаты.

Духовные подмастерья,

вам славы не обещаю,

вам обещаю тернии,

но сердцем не обнищаете.

С души все спадает рабское,

пустяковое,

когда я вхожу в прорабскую

Цветаева и Третьякова.

Пчелы национальные!

Медичи из купцов —

москворецкие меценаты,

точнее – творцы творцов.

Мы – нация не параметров

рапповской бормотухи —

прорабы, прорабы, прорабы

духа!

Голодных моих соплеменников

Париж озирал в бинокли – в

рубил свое чудо Мельников

космически-избяное.

Забыты сатрапы духа,

аракчеевские новации.

Прорабы, прорабы духа —

сердцебиенье нации.

Хватит словесных выжимок —

время гранить базальты.

Сколько спасли подвижники,

сколько мы разбазарили!

Шедеврам штопают раны,

спасают медведя, белуху —

прорабы, прорабы, прорабы

духа.

Не только дело в искусстве.

Преодолевая выжиг,

чтоб было мясо в Иркутске,

требуется подвижник!

С небес золотое яблочко

не снесет нам Курочка Ряба —

экономику неканоническую

нащупывают прорабы.

Кто взвил к мирам аппараты,

где может быть жизнь по слухам?

Ау, внеземные прорабы —

духа!

Читаю письма непраздные

чистого поколения —

как в школу прорабов правды,

синие заявления!

Требуйте, Третьяковы!

Принадлежат истории

не кто крушил Петергофы,

а кто Петергофы строили.

Есть в каждом росток прорабства,

в самом есть непролазном.

Прорабы, прорабы, прорабы,

проснуться пора бы!

Сметет карьерных арапов,

арапов нюха.

Требуются прорабы

духа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю