Текст книги "Гипнотизер"
Автор книги: Андреас Требаль
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Андреас Требаль
Гипнотизер
Гипноз, любовь и преступление…
Перевод с немецкого А. Уткина
Печатается с разрешения Aufbau Taschenbuch Verlag GmbH.
Глава 1
Я – Петрус, и за мной укрепилась репутация человека мягкосердечного. И все из-за того, что я всячески противлюсь традиции чуть что напяливать на так называемых непокорных смирительную рубашку, втыкать им иглы в вену, усаживать в связанном виде под холодный душ или одурманивать опиумом.
Я работаю в приюте для душевнобольных в парижском пригороде Шарентон, в лечебнице «Милосердные братья», где и по сей день пребывают чудаковатые или же на самом деле невменяемые представители мелкого дворянства и буржуазии, как, например, некогда возведенный пресловутыми либертинами в «божество» маркиз де Сад. До революции сие сакральное лечебное заведение считалось примером для всяческого подражания, хотя в ту пору – а я имею в виду год 1822-й – собственно престижность заведения оценивалась по размеру выплат состоятельной родни на содержание горемык-родственников. Что же касается действительно достойной внимания серьезной психиатрии, она развивалась явно не в Шарентоне, так что уже пару лет спустя все мои иллюзии улетучились.
И вместо того чтобы живописать шарентонский дом умалишенных, как это ни любопытно, я все же предпочту остановиться на том, что представляло для меня важность. Потому что история моя – история гипнотизера, на протяжении целого десятилетия самого бывшего объектом гипнотического воздействия. Я лишь к тридцати годам сподобился осознать заложенный дар внушения и соответственно с ним обходиться. Поэтому моя история посвящена Марии Терезе, любви и гибельной страсти. И кроме всего иного и прочего, парижской полиции, коей оказался полезен мой дар для раскрытия преступления, – все это стало возможным, лишь когда осенью 1822 года приор лечебницы отправил меня на все четыре стороны.
Провинился ли я в чем-либо?
Нет.
С другой стороны, провинился.
Как бы то ни было, началось все с потасовки и двух кусачих псов.
Это случилось в конце августа, в одну из пятниц, когда лето было в разгаре. Поскольку меня против обыкновения не отрядили в дежурство, я был безумно рад провести выходные в Париже.
Я собирался уже несколько часов спустя пройтись по бульварам, поглазеть на разряженных парижанок – благостное занятие, все равно что для истинного венца вкусить сластей. Меня мало волновало, что блеск и великолепие империи канули в небытие и ныне этому городу трудновато изображать из себя центр мира. Впрочем, несмотря на обращающиеся в труху галереи Пале-Рояль, несмотря на то что наполеоновскую Триумфальную арку то сносили, то вновь возводили, один вид магазинчиков, ресторанчиков, рынков, церквей и парков – все это в сравнении с тоскливо-провинциальной серостью Шарентона воспринималось как сущая роскошь. Стоило только представить себя сидящим в какой-нибудь уютненькой кафешке с газетой или книгой в руках или же просто созерцающим мир, как на тебя снисходило умиротворение. Как ни злобны на язык парижане, как бы низко ни оценивали французы моральные качества жителей своей столицы, для меня не было на свете лучшего места, чем Париж, где я забывал о тяготах прошлого.
Странствуя по закоулкам этого города, прогуливаясь по паркам, я будто становился частью его души, внушая себе, что люблю не только перечисленные в любом путеводителе здания, но и прелесть парижского бытия и непритязательного жизнелюбия этого города – полчища каминных труб на крышах, сонмище цветочных горшков на окнах, поблескивание клеенок на столиках кафе. Даже лошадиный помет, покрывавший мостовые слоем по щиколотку, даже заржавленные уличные фонари, смердевшие газом ничуть не хуже отхожих мест Монфокона.
Это ведь тоже был Париж. А парижане!.. Слушать их болтовню, глазеть на них – все это и сейчас составляет для меня целую вселенную: краснощекие посыльные, проворно снующие туда-сюда, госслужащие с безукоризненно отглаженными манжетами и мятыми-перемятыми физиономиями, криворотые игроки, ловцы легкой фортуны, свеженапомаженные волосы сутенеров и мошенников, лысины одержимых карьерой чиновников. Уличные пьянчуги, разочаровавшиеся в жизни солдаты, похотливые и вечно потеющие толстячки, озирающиеся в страхе быть узнанными любовники, лжецы и обманщики, долговласые художники-неудачники, с извечным высокомерием взирающие на мир.
А женщины!.. Толстухи, прожорливые, будто озерные карпы, но и сухощаво-анемичные ксантиппы. И фарфорово-изящные красавицы, точно тщившиеся переспорить по части красоты и свежести все цветы природы, но в душе алчно-ненасытные, ни дать ни взять запасливые хомячихи. Женщины Парижа! Потаскухи, законченные дуры, блестящие ораторши, добрячки, одиночки, надувальщицы, отчаявшиеся, грубоватые и дебелые фабричные работницы и равнодушные ко всему постельные дамы. Награжденные триппером куртизанки, сифилисные проститутки, бесчисленные старухи, проницательные наблюдательницы.
Мужчины, женщины Парижа – они все тщеславны, и я сам не исключение. Рослый, стройный и широкоплечий, я забочусь о ежедневном бритье и питаю склонность к плотным тканям. Мои костюмы и сорочки всегда источают цитрусово-бергамотный аромат одеколона «Жан Мари Фарина», он неизменно ассоциируется с опрятностью и свежестью. Сам Наполеон предпочел его, презрев все остальные.
«Он помогал ему завоевать сердца польских графинь, а мне – позабыть о моем шраме».
Так я имею обыкновение отвечать тем, кто расспрашивает меня по части благоухания; при этом притворно-равнодушным жестом я касаюсь правой щеки – намек собеседнику, что это, мол, не только шрам на щеке, но и на сердце.
Но что меня на самом деле отличает от других, так это мое воистину поэтическое красноречие, в полной мере раскрывающееся, лишь когда на помощь голосовым интонациям приходят и глаза. Мария Тереза полагает, что мои глаза – каштанового оттенка, но все же чуть светлее, а именно ореховые. Не стану судить, так ли это, но, поскольку природе угодно было наградить меня даром гипнотического внушения, этот цвет глаз подходит мне. Обладая бархатисто-нежным, проникновенно-магическим голосом, «будто переливы темных тонов драгоценных камней» – по выражению Марии Терезы, – я как нельзя лучше подхожу для внушения.
Короче говоря, в ту пору лета года 1822-го мне было уготовано стать великим психиатром – с практикой на бульварах, дюжиной ассистентов, собственным выездом и красавицей супругой. Однако истина такова: мое столь ценимое умалишенными мягкосердечие и груз, тяжким бременем лежавший на сердце, не позволяли и думать о карьере. В свои тридцать лет я был заурядным психиатришкой, негусто зарабатывавшим, немного тратившим и занимавшимся в тот август 1822 года главным образом тем, чтобы пристроить в подходящее издательство путеводитель для гурманов.
Естественно, иногда у меня заводились девушки, в конце концов, я был человеком, не связавшим себя узами Гименея, но оскорбительное прозвище бабника мне явно не подходило. Другие коллеги, к примеру мой шеф Роже Коллар, были в этом смысле куда неразборчивее и инициативнее. Коллар не единожды бахвалился, что, дескать, не вылезает из злачных мест, где прилюдно, не снимая цилиндра и с сигарой во рту, ублажает распоследних уродин потаскух. Нет-нет, избави меня Бог от подобных забав, они явно не в моем вкусе! Впрочем, я не противоречил Коллару, когда он однажды заявил мне: «Нам, Петрус, бордели необходимы как воздух. Ибо, с одной стороны, визиты туда служат не столько удовлетворению похоти, сколько внутреннему раскрепощению и обретению себя, и, второе, они – необходимое средство выжить в этом бедламе под названием лечебница „Милосердные братья“, иными словами, чтобы самому не угодить в умалишенные».
Я уже намекал, что методы обхождения с тронутыми в Шарентоне были древними – деликатно выражаясь. На самом же деле они представляли собой чистое варварство. Методика врачевателей-гуманистов, таких, как парижский «папа безумных» Филипп Пинель и его ученик Жан Этьен Доминик Эскироль, у нас не прижилась, и это означало, что, например, с буйнопомешанными, мягко говоря, не церемонились. Повседневностью лечебницы «Милосердные братья» стало связывать больных даже при малейших проявлениях строптивости. В худших случаях разбушевавшегося ждало кровопускание до потери сознания; среди персонала находились и такие, кто скучающим приезжим за пару су демонстрировал больных, таская их перед ними на цепи, точно мартышек.
Раз в два-три дня обязательно происходил какой-нибудь эксцесс, а в тот вечер пятницы случилась действительно серьезная вещь.
Как я уже говорил, я собрался в Париж.
Перед этим я вынужден был вразумлять одного из «стражников» за то, что он при раздаче еды заехал одному из слабоумных, кто не возжелал помолиться Господу, кожаным ремнем по физиономии. Мне удалось добиться от него обещания впредь подобного не допускать. Однако, глубокомысленно заявил он мне, даже слабоумному под силу возблагодарить Всевышнего за хлеб насущный.
– Сложить руки и пробубнить пару слов да «аминь» – разве этого не вправе потребовать «Милосердные братья»? В конце концов, мы отвечаем за то, чтобы и больные не были лишены доступа в царство небесное.
– Да, но не прибегая к ремню.
Еще не успев отойти от этого эпизода, я вошел в цирюльню, что на рыночной площади, – лавчонку, как и наш приют, замешкавшуюся с прибытием в девятнадцатое столетие. Мне она напоминала подобную забегаловку времен абсолютизма, как описано у Мерсье: непроницаемые от грязи стекла окоп припудрены для красоты. Пауки, безжизненно застывшие в серой паутине по углам оконных проемов, дохлые мухи. На грубом четырехугольном столе подле глиняной вазы, полной гребней и ножниц, открытая склянка с помадой, вокруг которой гудят мухи. И все же, несмотря на этот явно не располагающий к уюту и комфорту интерьер, парикмахер Батист Мартам на клиентуру не жаловался: в кресле восседал работяга со слезящимися глазами из близлежащей фабрики, пожелавший перед выходными навести на себя лоск. Со свеженамыленными щеками он застыл в неподвижности под наброшенной поверх клеенкой и прокаркал в ответ на мой недоуменный взгляд, что, мол, мастер Маршан отправился за горячей водой.
Разумеется, у меня не было ни малейшего желания ни на минуту задерживаться в этой зачумленной цирюльне.
– Простите, месье, не могли бы вы передать мастеру, чтобы он в понедельник прибыл в лечебницу с инструментом?
Вместо ответа раздался звон разбитого стекла. Выбежав на улицу, я завопил вслед троице улепетывавших мальчишек, призывая их остановиться:
– Трусишки! Думаете, я вас не узнал? Это же ты, Себастьен!
Тот, кого звали Себастьен, остановился. Приятели последовали его примеру.
Жестом я подозвал троих негодников подойти.
– Я не бросал камень, – буркнул Себастьен.
Это был Суле, сын здешнего мэра, лет четырнадцати, довольно высокий для своих лет. В его глазах всегда присутствовал фанатичный блеск, тот, который я замечал у кое-кого из своих подопечных в лечебнице, по моему мнению, явных психопатов.
– Ладно. Не бросал так не бросал. А кто в таком случае высадил стекло?
– Мишель. И вообще все стряслось нечаянно. Но так как этот Маршан – гугенотская свинья…
Для дальнейшего хода событий не столь важны стадные предрассудки сорванца по имени Себастьен. Мишель, будто разъяренный волк, бросился на него и повалил наземь. Будучи покрепче да на пару лет старше, он осыпал его ударами и площадной бранью. Однако Себастьен не дал припечатать себя к мостовой и, собрав все силы, изогнув спину словно кот, сумел, невзирая ни на что, высвободиться из объятий противника, но тот, мгновенно сменив тактику, еще бесцеремоннее скрутил Себастьена.
– Сдавайся! – призвал он, схватив Себастьена за руку и перевернув на спину.
– Ты вонючий недоносок! – выдавил Себастьен, морщась от боли. – Недоносок, вот ты кто!
– Хватит, – решил я положить конец потасовке.
В другой обстановке я не стал бы вмешиваться, однако в тот раз все лимиты насилия, невольным свидетелем которому я стал, были исчерпаны. Впрочем, судя по всему, ни Мишель, ни Себастьен уступать друг другу не собирались.
Последний, нагнувшись, прополз пару метров по камню брусчатки. Мишель позволил ему, но лишь для того, чтобы, зажав его голову в изгибе локтя, ткнуть лицом в грязь.
– Ты что, оглох? – возопил я, но Мишелю было явно не до моих призывов.
Тогда я заставил его почувствовать мое присутствие. Рванув парня за волосы к себе, я отвесил ему знатную оплеуху. Мишель взревел от ярости и боли, а Себастьен гем временем размазывал слезы обиды по лицу.
– Ничего, ты у меня еще схлопочешь, Мишель! – пообещал он.
– Вам теперь конец, – прошипел мне Мишель. – За то, что вздумали вмешиваться!
– Что ты там мелешь, дружок? Ну-ка еще раз повтори? Что ты мелешь?
Последняя фраза прозвучала из моих уст раздельно.
Огорошить пациента – один из приемов гипноза. А так как Мишель не услышал в моем голосе ни агрессивности, ни возмущения, а лишь заискивающие нотки, это подействовало куда сильнее, чем если бы я заорал, не щадя глотки. С разинутым ртом Мишель уставился на меня, будто на привидение. Мой взгляд довершил дело. Каково воздействие суггестивно-гипнотического взора, я сказать не могу. Мари Боне лучше в этом понимает. Однажды она описала мне, что ощущает во время сеанса у меня, – вероятно, и Мишель переживал нечто подобное, да и не только он, а все те, кого мне приходилось гипнотизировать: например, воображают, что глаза, которые они видят перед собой, благоухают свежими каштанами, одновременно взор их кажется им ясным и чистым, как капли воды, сбегающие с подтаявшей сосульки.
«Ваше полнейшее спокойствие, – так рассказывала мадам Боне, – почти мгновенно передается пациенту, вызывая в нем непреодолимое желание поддаться, уступить вам. Одновременно приходит ощущение, что где-то в голове пациента возникла течь, через которую все мысли устремляются в ничто».
Если вначале я говорил, что тогда словно утратил свой гипнотический дар, это не следует понимать буквально. Просто я не уделял ему надлежащего внимания, поскольку находился как будто в заколдованном состоянии, преодолеть которое только предстояло. Следовательно, это была скорее порожденная хандрой игра, втянувшая меня и заставившая начать гипнотизировать Мишеля. Причем последствия оказались фатальными, о чем я еще соизволю рассказать.
Но тогда все удалось. Мишель застыл будто вкопанный – но не Себастьен Суде, вероломный сынишка мэра.
– Ты недоносок, Мишель, – произнес он, на удивление ловко передразнив мои интонации и голос и тем самым вырвал своего противника из состоянии прострации.
Себастьен добился своего. Поскольку Мишель неотрывно смотрел на меня, то не сомневался, что именно я его оскорбил. И теперь я мог хоть до ломоты костей раздавать Себастьену оплеухи. Мишель пустился наутек, будто за ним гнались фурии, и все говорило о том, что в иной ситуации полчаса спустя он и думать бы обо мне забыл. Мне удалось затащить Себастьена к парикмахеру Маршану и заставить его просить у мастера прощения. Потом я еще зашел в коптильню справиться, почему в лечебницу не завезли угрей, как и было договорено. Наглый ответ вновь заставил подскочить давление, а когда я тут же повторно лицезрел Мишеля в компании пары ризеншнауцеров, мне вдруг показалось, что фортуна уготовила мне на сегодня нечто совершенно необычное.
Два пса. Стало быть, так рассчитывал отомстить мне этот желторотый. Собаки доходили до колен взрослому мужчине, даже выше, много выше, то есть не такие уж и великаны, но и не щенки. Троица, от которой всего можно было ожидать, кроме добра, застопорилась у моего домика – в переулке, ведущем к Парижскому шоссе у самой опушки Венсеннского леса.
До отъезда дилижанса на Париж оставалось еще около получаса. Так что следовало поторопиться.
– Смотри-ка! – весело прокричал я. – Мишель и комитет по встрече. Очень располагающе выглядите. Вполне благородно.
Я отчаянно делал вид, что мне все нипочем, и, не замедляя шага, направлялся к своему обиталищу, втягивая ноздрями изумительный аромат желто-зеленых августовских яблок. На первый взгляд четвероногие показались мне довольно миролюбивыми, во всяком случае, они не рычали. Однако продувная бестия Мишель настроен был решительно. Не говоря ни слова, он пальцем прорвал бумажный пакет, и яблоки упали в песок.
– Ты, сатана! Я тебе покажу…
Первый из псов решился атаковать. Так и стоя с яблоком в руке, я молниеносно понял, что медлить никак нельзя. И изо всей силы запустил яблоком прямо в голову ризеншнауцеру. Пес, взвыв, отскочил в сторону. Второй и не думал последовать его примеру. В панике отпрыгнув, я нагнулся, подобрал еще пару яблок и пожертвовал ими. Но на сей раз меткость подвела меня. Я видел, как собака бросилась ко мне. В растерянности попытался оборониться снятым с головы цилиндром, но это было не самое подходящее оружие против ощерившейся, источавшей пену пасти разъяренного пса. В следующее мгновение правую руку свело болью. Глаза собаки загорелись кровожадной злобой.
С бесстрашием отчаявшегося я бросился на землю и стал кататься в попытке увернуться от клыков. Каким-то образом мне удалось свободным кулаком угодить в грудь собаке и, бросившись на нее, подмять ее под себя. Я ощутил под собой комок бешено напрягшихся мускулов.
Несмотря ни на что, я все же владел ситуацией, и со стороны могло выглядеть так, будто я готов вонзиться зубами в горло собаке или же загипнотизировать ее. На самом же деле я сосредоточенно готовился нанести кулаком решающий удар. И пару секунд спустя нанес его – по черепу пса. Железная хватка ослабла, я смог высвободить руку и тут же нанес страшный удар коленом в морду. Ризеншнауцер взвыл, потом заскулил; его воля к победе была надломлена. Меня охватила бешеная, добела раскаленная ненависть. Не ослабляя давления коленом, я вцепился в шерсть на загривке и что было сил резким движением рванул ее назад. Хрустнули позвонки, и собака сразу обмякла.
Только потом, уже более-менее придя в себя, я сообразил, кому обязан этим захватывающим спектаклем. Оглядевшись, я заключил, что бой проходил в отсутствие болельщиков. Мишеля снова след простыл.
До отъезда парижского дилижанса еще целая четверть часа. Рукав сюртука превратился в лохмотья, рукав сорочки заливала кровь.
Пошатываясь, я побрел к дому. Во рту пересохло, боль была такая, что я не в силах был пошевелить рукой. К счастью, в стоявшем в спальне кувшине еще оставалась вода. Вылив ее в таз, я окунул в него лицо. Стало легче, ко мне постепенно возвращалось самообладание. Кое-как стащив с себя то, что еще недавно именовалось сюртуком и сорочкой, я вытащил из ночного столика свежий носовой платок и пропитал его нашатырным спиртом. Стоило приложить платок к ране, как сразу стало легче. Кровь начала сворачиваться, слава Создателю, до осложнений дело не дойдет. Я не сомневался, что псы Мишеля были хоть и до ужаса кусачие, но никак не бешеные.
Дилижанс!
Цоканье копыт, потом пара мгновений тишины, после чего щелчок плети, лошадиное ржание и удаляющийся перестук колес по камню брусчатки. Ладно, успокоил я себя, стало быть, завтра, представляя, как все быстрее и быстрее мелькают спицы колес.
Хорошо, что хотя бы нашатырь помог. Вскоре боль утихла, стала пульсирующей. Я наложил на рану повязку, накапал себе успокоительного – ничего страшного, сегодня я вполне мог быть чуть снисходительнее к себе, – и улегся в постель. Не прошло и минуты, как я крепко уснул.
Глава 2
По пробуждении я чувствовал себя отвратительно. Нет, не боль донимала меня, а укоры совести. Не мог я простить себе, что прикончил того пса. Именно я, кто без устали призывал всех в лечебнице к гуманности и отказу от всякого насилия, именно я лишил жизни живое существо, переломив ему шею. Надо все-таки было сдержаться, заставить себя уговорить, успокоить Мишеля. С другой стороны, а он мне позволил это? Да ризеншнауцер проглотил бы меня с потрохами, будь он чуть посильнее.
Усевшись в постели, я раздумчиво уставился перед собой. Может, я и вправду мягкотелый, вопросил я себя. Может, убивать – это в порядке вещей? Ведь убивают же охотники, палачи да и военные. Взглянув в зеркало над умывальником, я увидел в нем улыбку – жалкая попытка приободрить себя. Но в голове было пусто. Похоронить убиенное животное и позабыть этот не самый лучший день. В конце концов, для чего еще существуют непочатые бутылки с вином?
Однако вместо того чтобы отправиться в сарай за лопатой, я продолжал сидеть. Вновь и вновь вызывал я в памяти картину событий, пытаясь пережить их: Мишель, неожиданно поддавшийся внушению, пес, которого мне тоже каким-то образом удалось сбить с толку.
– А ты и правда можешь.
Что меня еще смущало? В чем я продолжал сомневаться? Загадка того или иного события слишком часто заключается в том, что и самой загадки-то нет. Я ведь имел представление и о своем взгляде, и о голосе! Они составляли мой капитал, и я жил на эти проценты. Именно способностям своим я был обязан доброй репутацией среди пациентов лечебницы, именно благодаря им имел возможность обходиться без каких бы то ни было репрессивных мер, как-то: смирительные рубашки, холодный душ и т. п. Вся загвоздка заключалась в том, что до сих пор сей капитал не баловал меня слишком уж высокими процентами, ибо приор де Кульмье и главный врач Коллар не видели причин оценить по достоинству упомянутый дар природы. При этом им не раз приходилось убеждаться, как легко мне усмирить даже буйных из буйных. Стоит лишь вперить в такого больного продолжительный пристальный взор и вкрадчиво произнести: «Все будет хорошо, все уплывет прочь, как вода в речке, все злое, нехорошее, гнев и ненависть», – как агрессивность подопечного тут же растворяется, словно пар в воздухе.
Впрочем, существовали психопаты, которые, едва взглянув, готовы были растерзать меня на месте не хуже моих недавних знакомых псов. Увы, именно поэтому главный врач Роже Коллар был столь невысокого мнения о моих суггестивных способностях и в глубине души не желал иметь с ними дела. Если судить задним числом, я уже тогда не мог отрицать, что деятельность моя в Шарентоне зашла в тупик. Одно только то, что я был вынужден пять дней в неделю торчать в этом тоскливом захолустье, уже представляло акт жертвоприношения. Пять дней из семи перебарывать скуку и противостоять отупению. Ибо там, у опушки Венсеннского леса, жизненный уклад аборигенов был до мозга костей приземленным – жили валкой деревьев, охотой да рыбной ловлей. Кроме того, Марна прокармливала еще две семьи мельников и обеспечивала работу мельнице, приводившей в движение бумагоделательную мануфактуру и пилораму.
Местные жители работали на Париж, из собственных достопримечательностей располагали лишь массивным мостом и в остальном могли похвастаться тем, что у них, мол, существует лечебница на 1660 психов, считавшихся при абсолютизме политически неудобным контингентом. Единственно поэтому король Людовик XVI посчитал в 1785 году, что условия и традиции Шарентона «благоприятны» для лечения подобных больных, – характеристика, которую разделяли до 1792 года и революционеры. Но в антиклерикальном буйстве уже в апреле 1797 года заведение было закрыто. Правда, ненадолго, всего-то до июня месяца того же 1797 года, поскольку не все члены семей душевнобольных были готовы отдать бедняг в тогдашние сумасшедшие дома Бисетр или Сальпетрие, где условия были сущим адом и где они уже очень скоро околели бы в собственных испражнениях.
Таковы внешние обстоятельства. Благодатный воздух, добрая водица и покой близлежащего лесного массива летом хоть и способствовали укреплению нервов и здоровья, зато в остальное время года мне приходилось смиряться со скукой и ограниченностью местного окружения. Вероятно, будь у меня семейство, я бы куда менее остро реагировал на все эти тяготы, однако меня в ту пору более всего расстраивали вечные конфликты с главным врачом Роже Колларом.
Коллар представлял собой тип соматика, склонного объяснять все психические недуги физическими причинами. Мозг и нервы он считал неотличимыми от остальных органами. Наличие психологических травм, величаемых им не иначе как ипохондрическими фантазиями, он признавал лишь у женщин. Должен признать, что и мои фрустрации росли по мере потребления Колларом кальвадоса. В ту знаменательную пятницу чаша терпения переполнилась. В запале спора я высказал ему, что мне невмоготу ежедневно слышать о том, что мои паранормальные способности и связанные с ними возможности суггестивного влияния на пациентов, дескать, «не могут составлять субстанциальную терапию, а в лучшем случае спорадическую» и что я полагаю подобные высказывания признаком ограниченности и вообще сумасбродством.
– Почему, ради всех святых, вы принимаете в штыки наличие положительных аспектов моего дарования? Боже мой, это всего лишь инструмент, верно, однако ценность инструмента как раз в том, что с его помощью можно сотворить. Молоток служит для забивания гвоздей и т. д., то есть для всего, что связано с механическими ударами, задача тисков удержать заготовку при обработке, рычагом мы поднимаем грузы. Суть перечисленных инструментов определяется целью их применения. И я послан сюда, в лечебницу «Милосердные братья», по воле Божьей как раз для того, чтобы в полной мере использовать свой дар во благо недужным. Вы же верующий, месье Коллар! Почему вы препятствуете мне?
– Ха, предназначение! Смех, да и только. К чему весь этот религиозный пафос, Петрус? Не стану спорить, ваш дар – часть вас, но мудрость этого мира до сегодняшнего дня утверждает, что все не ограничивается лишь чисто функциональной стороной. Другими словами: пока что происходит нечто противоречащее вашим добрым намерениям. И вы это признаете, однако тогда, когда будет слишком поздно. Вот от этого я стремлюсь уберечь и вас, и наших пациентов.
– Роже, я говорю вам прямо в глаза: вы просто меня боитесь, и ничего более. Боитесь! И только потому, что дрожите за свое местечко, вы – кальвадосник несчастный! Желаю вам приятных выходных! Нет, вы неисправимы!
Кальвадосник! Тут я угодил в точку. И это было не чем иным, как деликатной метафорой того факта, что Роже Коллар был просто-напросто пьянчугой, и если благочестие зависело от количества выпитого кальвадоса, то его вне сомнения и с полным правом можно было бы причислить к лику святых.
Мне пришло в голову позаимствовать часть тезауруса из своего путеводителя для гурманов, но давайте уж не будем отвлекаться от главного: я по-прежнему восседал на краю постели, вынуждая себя признать, что оскорбил главного врача и сломал шею ризеншнауцеру. И то и другое возымеет последствия. Что касается зверски умерщвленного пса, тут оснований для особого беспокойства быть не должно, в конце концов, я врач, психиатр, а Мишель – сынок какого-то городского писаря.
Ну вот что, давай-ка берись за лопату, велел я себе.
Ничего подобного. Какие-то незримые силы были против.
Пару минут спустя жизнь моя фундаментально переменилась. И хотя прежде случалось, что судьба заставляла меня временами выбирать окольные пути, ныне я стоял у крутого поворота. Если, выражаясь фигурально, доныне я странствовал по мягкому песку, то теперь ступил на прочный камень, и мои до сих пор бесшумные шаги обрели звучность. Однако я имел все основания утверждать: пришло время стащить с себя халат лекаря-психиатра и вместо этого податься в гипнотизеры и криминологи.
Тут следует быть честным – «дело Боне» обусловило упомянутый поворот. Впрочем, если судить в общем, именно Мари Боне способствовала тому, что я смог в достаточной мере осознать свои дарования к внушению, причем завоевать ее доверие мне не стоило ровным счетом ничего.
Было около восьми. Стук месье Боне в дверь вырвал меня из оцепенения. Это был неуклюжий, квадратный человек, однако на первый взгляд не без обаяния, уже хотя бы потому, что от него исходил приятный запах трав и приправ. Теперь этот человек готов был разрыдаться; вероятно, это имело отношение к его супруге, которую он носил на руках, будто в день свадьбы.
– Мне сказали, вы врачуете не только тело, но и душу. Вы ведь работаете в лечебнице. Прошу вас, помогите! Речь идет о Мари, моей жене. Она больше ничего не хочет. Не хочет жить. Ах, я просто дошел до ручки. Я всегда поступал неправильно.
Не вдаваясь в дальнейшие расспросы, он протиснулся в дверь и заботливо положил свою супругу в шезлонг, стоявший в моей каморке. Что все-гаки произошло? Как я потом узнал, Мари после неудачных родов впала в депрессию и решила уморить себя голодом. В принадлежащем семье загородном домике она чуть окрепла, но именно здесь, как считал месье Боне, здесь, вдали от сводящего с ума шума Парижа, все и ухудшилось, все стало невмоготу, и она вот-вот покинет бренный мир.
Месье Боне был не из слабаков. В физическом отношении. А вот душу имел – ни дать ни взять насмерть перепуганная мамаша. И стоило его жене на мгновение открыть глаза, как я решил для себя, что помогу ей.
Потому что глаза мадам… в них было нечто уже виденное.
У меня перехватило дыхание. Время растворилось. Перестало существовать. На какую-то долю секунды мне показалось, что я проваливаюсь в жуткой глубины шахту прошлого. Возникли угрожающие образы и чувства, враз превратив меня в семнадцатилетнего юношу, беспомощного и переполняемого чувством вины. Затем перед мысленным взором возникли глаза газели, вопрошающий, боязливый, непонимающий, гневный взор моей сестры Жюльетты.
– Нет-нет, только не в пашу лечебницу, – донесся до меня мой голос. – Я отвезу вас в Париж. В Сальпетрие.
Когда мы с месье Боне пару часов спустя явились в Фобур-Сен-Виктор, в новую лечебницу «Опиталь пасьонал Сальпетрие», меня охватило предчувствие, что даже здесь под всевидящим и врачующим оком самого «папы безумных» Филиппа Пинеля Мари не поправится. Даже всезнайке Пинелю не сыскать ключика к душе этой газели, он только замучит ее. Нет, мне предстояло самому взяться за ее исцеление, отчего я, не долго думая, решил призвать на помощь все свои таланты внушения и силу воли.
Однако первым делом следовало заняться самим месье Боне. Я приободрил его, заверив, что, дескать, самолично займусь лечением его супруги. Дело в том, что нервы у силача и богатыря месье Боне были никуда не годные. Он беззвучно заплакал при виде ночного медбрата, спокойно и деловито высвободившего Мари из его объятий, усадившего женщину в коляску и без слов покатившего ее прочь. Я искренне сочувствовал этому великану с кротким и отзывчивым сердцем, не устыдившемуся своих слез. По щекам его стекали крупные, с орех, наверное, слезы; никогда в жизни ничьи слезы не потрясали меня так.