Текст книги "Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго"
Автор книги: Андре Моруа
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
В одном отношении, однако, Виньи судил верно. Как и многие люди, чья юность была строгой, Гюго в двадцать семь лет начал "жить"; он испытывал еще неутоленную жажду счастья и наслаждения своими успехами. "Не найти во всей Европе принца, короля или полководца, более достойного зависти или более счастливого, чем поэт, создавший "Восточные мотивы"..." – писал Жюль Жанен, и он же говорил: "Не знаю ни одного человека на свете, кто хоть когда-нибудь смеялся бы таким заразительным смехом, как Виктор Гюго, которого привел в хорошее расположение духа успех "Восточных мотивов"..." Возможно, впрочем, что он переживал тогда душевный разлад. Нельзя безболезненно перейти из одного лагеря в другой, а кроме того, молодой муж подвергался искушениям в обществе художников и их натурщиц. Мораль квартала Вожирар была не та, что царила на улице Шерш-Миди.
Адель, почти всегда беременная или кормящая ребенка, очень усталая, далеко не разделяла пламя чувственности, обуревавшей этого "пьяного сборщика винограда". Быть может, он невольно думал о других женщинах. Он стал было ухаживать за Жюли Дювидаль де Монферье, но энергичное вмешательство ее брата, кавалерийского офицера, прекратило роман. А тут Абель Гюго сделал ей предложение и в декабре 1827 года женился на этой бывшей учительнице рисования. Братья Гюго влюблялись всем семейством. Виктор легко утешился и написал эпиталаму:
Ты должна быть нашей, так судьба решила.
И ничто твоей участи изменить не могло.
Вскоре после этой свадьбы – 28 января 1828 года – с генералом Гюго случился апоплексический удар, "сразивший его с быстротою пули", в доме Абеля – он умер сразу.
Виктор Гюго – Виктору Пави, 29 февраля 1828 года:
"Я потерял человека, любившего меня больше всех на свете, человека благородного и доброго, для которого я был и предметом гордости в большой любви!"
Но в том же году, 21 октября, на улице Нотр-Дам-де-Шан у супругов Гюго родился второй сын и вновь дом казался счастливым.
Счастье, полнота жизни, веселость – эти слова употребляли все, кто описывал, каким был Виктор Гюго, приближаясь к тридцати годам. Порой его мучили сомнения в связи с его новыми политическими и религиозными взглядами, сменившими прежние, юношеские убеждения. "Мы носим в сердце истлевший труп Религии, жившей в наших отцах", но уверенность брала верх над сомнениями. Уверенность в своей физической силе. Ни малейшего следа не осталось от хрупкости, отличавшей его в детстве. "Волчьи зубы, зубы, разгрызавшие косточки персиков". Сила крупного хищного зверя. В стихах, написанных около 1829 года, заметно, что в крови его пробуждается отцовская чувственность. Целомудренный поэт, автор "Од" позволяет себе в разговорах нескромные шутки. В сборнике "Восточные мотивы" рядом с музой, воодушевлявшей "Первые вздохи", блистала "ослепительная Пери, которая все краше с каждым днем". У сильных желание увеличивает силу.
Затем была уверенность в житейских успехах. Он снимал красивый особняк с большим садом. Своей работой он на все добывал средства. За первое издание "Восточных мотивов", выпущенное Босанжем, он получил три тысячи шестьсот франков, от Гослена, другого издателя, – семь тысяч двести франков за изданные в формате in-folio "Восточные мотивы", "Бюг-Жаргаль", "Последний день приговоренного к смерти" и за роман, который еще не был написан, – "Собор Парижской Богоматери". Юность свою он прожил в нужде и теперь особенно ценил достаток, ибо, по его мнению, только достаток обеспечивает писателю независимость. Он сказал Фонтане: "Я хочу зарабатывать и тратить пятнадцать тысяч франков в год". Чисто бальзаковское желание, но Бальзак увязал в долгах, а Гюго ужасно боялся долгов; он каждый вечер подсчитывал свои расходы, записывал каждый сантим и требовал того же от своей жены, которую считал мотовкой.
И наконец, уверенность в своей славе. С 1829 года он был в глазах молодежи неоспоримый мэтр. "Виктор Гюго был тем вожаком, – говорит Бодлер, – к которому каждый поворачивается, чтобы спросить, каков приказ. Никогда ничье господство не было более законным, более естественным, принималось бы с бОльшим восторгом и признательностью, больше подтверждалась бы невозможность восстать против него..." У него были враги. Успех всегда их порождает – надо обладать величием души, чтобы переносить чужую славу. У Гюго даже были искренние и бескорыстные противники. Стендаль и Мериме считали его скучным; эти вольнодумцы не верили в поэта – добропорядочного отца семейства; Мюссе пародировал его, впрочем, без всякой злобы. Но что все это для него? Он знал, что является главой новой школы и поборником свободы литературного творчества. Новое поколение писателей собирается у него в доме на улице Нотр-Дам-де-Шан. Ящик его письменного стола полон набросков и всяких планов.
Носит в сердце с давних пор
Нотр-Дам Виктор,
А теперь влезает сам
в Нотр-Дам.
Тетрадь "Драмы, которые я должен написать" содержала планы его театральных пьес, один из этих замыслов он вскоре осуществил, некоторые пьесы уже раньше были им написаны: "Марион Делорм", "Близнецы", "Лукреция Борджа"; другие же остались неосуществленными: "Людовик XI", "Смерть герцога Энгьенского", "Нерон". Внизу одной страницы, исписанной заглавиями его будущих произведений, стояло следующее примечание: "Когда все это сделаю, посмотрим дальше". Такая творческая сила порождает чудесную веру в себя. Предисловие к "Восточным мотивам", написанное в 1829 году, носит воинственный характер: "Искусство не желает, чтобы его водили на помочах, надевали на него кандалы, затыкали ему рот кляпом; оно говорит: "Иди!" – и впускает вас в большой сад поэзии, где нет запретных плодов..." Автор знает, что кое-кто "обвиняет его в самомнении, заносчивости, гордыне, и не знаю уж в чем еще, что его изображают кем-то вроде Людовика XIV в молодости, который при обсуждении в государственном совете самых серьезных дел являлся туда в охотничьих сапогах со шпорами и с хлыстом в руке. Однако автор осмеливается утверждать, что те, кто видит его таким, глубоко заблуждаются..." [Виктор Гюго. Предисловие к "Восточным мотивам"]
Да, это верно. В нем больше императорского, чем королевского. Как молодой Бонапарт, он властвует не по праву рождения, не по божественному праву, но по праву победителя и по праву гения, и он, ликуя, кричит с гордым видом: "Будущее, будущее, будущее – принадлежит мне!" Но вскоре он сам ответит: "Нет, государь, будущее никому не принадлежит"; и он нарисует нам орла под вечным небосводом, "когда ему внезапный вихрь могучие крыла сломал"; вскоре и сам он рухнет в бездну моральных страданий, но в страданиях познает те мрачные муки сердца, которые должен был испытать, чтобы стать самым большим французским поэтом.
Ведь романтизм, что бы о нем ни говорилось в предисловии к "Кромвелю", не был ни смесью трагического и гротескного, ни обновлением языка, ни свободным членением стиха цезурой – это было нечто иное, куда более глубокое. В нем отразился самый дух века, тоска, недовольство, конфликт между человеком и миром, неведомый классикам. "Чувство неудовлетворенности жизнью, удивительно, невероятно пустой, если оставаться в плену ее границ; странное смятение души, никогда не знающей покоя, то ликующей, то стенающей...", сердце, полное отвращения к самому себе и освобождающееся от него лишь в те мгновения, когда человек наслаждается "собственным своим несчастьем, видя в этом вызов судьбе", – вот что принесли Гете и Байрон после Руссо; вот чего искала в канун тридцатых годов вся французская молодежь, повергнутая в меланхолию, так как она внезапно лишилась славы; вот что Гюго, которому жилось чересчур счастливо в квартале Вожирар, Гюго, автор "Восточных мотивов", еще не мог ей принести.
Но только Гюго мог это сделать. Ни один поэт, даже Ламартин, даже Виньи, не был тогда способен поставить на службу своему времени такое мастерство, такое богатство языка и ритмов. И лишь немногого недоставало, чтобы гений Гюго достиг зрелости, – недоставало ему тревоги, сомнений, грусти, которые сблизили бы его с этой эпохой. Но как далек он был от мысли, что творчество его станет глубже из-за тех страданий, которые причинят ему молчаливая молодая женщина, подруга его жизни, и рыжеволосый некрасивый друг, говоривший столько тонких и полезных вещей о его творениях. Когда он считал себя в полной безопасности и наслаждался своими триумфами, в действительности его подстерегала катастрофа. Но следовало показать, каким он был в эти краткие годы безоблачного счастья – властным мужем, идиллическим отцом семейства, учителем, за которым шел живописный кортеж его учеников, художником, который любовался на огромный город, дремавший у подножия холмов в прелестной дымке, цеплявшейся за его башни, поэтом, изливавшим
И весь пламень, и дивную свежесть в тот миг
На страницах признаньем увенчанных книг.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. РАННЯЯ ОСЕНЬ
1. ВЕРНЫЙ АХАТ
Кто бы на земле не был достоин жалости,
будь нам известно все о всех.
Сент-Бев
Альфред де Виньи в своем тайном "Дневнике" очень неблагожелательно разбирал отношения, сложившиеся между Гюго и Сент-Бевом. Последний, говорил Виньи, "стал сеидом Виктора Гюго и через него вошел в поэзию; но Виктор Гюго, который, с тех пор как он существует на свете, проводит свою жизнь в том, что переходит от одного человека к другому, чтобы от каждого поживиться, получил от Сент-Бева множество познаний, каких сам не имел; и, хоть он говорит тоном учителя, на самом деле он ученик Сент-Бева...". Конечно, Гюго многому научился от Сент-Бева, но кто же будет таким глупцом, что не усвоит то хорошее, что ему привелось узнать; да, впрочем, и влияние-то было взаимным. Каждый обладал тем, чего недоставало другому. Гюго, в совершенстве владевший музыкой языка, недостаточно обращал внимания на внутреннюю жизнь человека; Сент-Бев, поэт по своей чувствительности, грешил в поэзии неуклюжестью и вялостью формы.
"Дело в том, – пишет Анри Бремон, – что сама его душа какая-то неуклюжая, смутная, бессильная и связанная; утонченная и вместе с тем низкая. Рядом со своими приятелями из Сенакля он всегда тревожится, смущается, как гость, опоздавший на званый обед. По уму и таланту он чувствует себя их ровней, но он безумно восторгается их мужественностью, и притом почти без зависти, настолько его подавляет, ослепляет эта яркая, пленительная, глубоко здоровая сила... Керубино, скорее бледный, чем румяный, морщинистый, как старик, и не замечающий, что он грызет себе ногти; школьник, который начитался романа Лакло и хотел бы, но не смеет и не умеет все это пережить; наивный мальчик, церковный служка, проливающий слезы, укрываясь за алтарем; то ангел, то зверь, но отнюдь не человек..."
Надо пожалеть этого угрюмого юношу, отличавшегося усердием к наукам и тонким умом, страдавшего тайным уродством (гипоспадией), что еще увеличивало его робость, – юношу, которого его душевное изящество предназначало для самой благородной любви, и вынужденного довольствоваться продажными женщинами, площадной Венерой. "Вы не знаете, – сказал он однажды с мрачной грустью, – не знаете вы, каково это – чувствовать, что никто тебя никогда не полюбит, а почему – признаться невозможно..." То, что он обрел в доме Гюго, ему казалось просто чудом. Ведь он нашел там все, чего у него не было: семейный очаг, друзей, детишек, которых он полюбил.
Сент-Бев – Виктору Гюго, 17 октября 1829 года:
"Тот малый талант, которым я обладаю, развился у меня благодаря вашему примеру и вашим советам, принимавшим обличье похвал; я работал потому, что видел, как вы работаете, и потому, что вы считали меня способным работать; но собственное мое богатство так мало, что своим дарованием я всецело обязан вам, и после более или менее долгого пути оно вливается в ваши воды, как ручей вливается в реку или в море; вдохновение приходит ко мне лишь подле вас, от вас и от всего, что вас окружает. Да и вся моя домашняя жизнь пока еще протекает у вас. Я бываю счастлив и чувствую себя уютно только на вашем диване или у вашего камелька".
Все это совсем не походит на речи человека, которого "обирают".
Он изобразил себя и свои страдания в книге, которую выпустил без имени автора, дав ей заглавие: "Жизнь, мысли и стихи Жозефа Делорма". Жозеф Делорм мечтал стать великим поэтом, но вдохновение бежало его; "Какие горькие муки он испытывал при каждом новом триумфе своих молодых современников!" У Жозефа Делорма не было ни учителя, ни друзей, ни религии: "Его душа являла собою непостижимый хаос, где в бездне отчаяния переплетались чудовищные игры воображения, чистые образы, преступные мечты, великие неудавшиеся замыслы, мудрое предвидение, и вслед за ним безумные побуждения, порывы благочестия и кощунственные чувства". Он называл себя чистым, "больным и терзаемым мыслью, что он не изведал любви".
В конце 1828 года Сент-Бев передал Гюго "эти мерзкие страницы" и спросил у него, не будет ли чересчур неприличным и смешным опубликовать такую "обнаженность души". Гюго ответил коротким письмом, горячо выразив в нем "волнение, которым потрясли меня ваши строгие и прекрасные стихи, ваша мужественная, простая и меланхолическая проза и образ Жозефа Делорма, ведь он – это вы сами... Это короткая и суровая история молодой жизни, ее анализ, искусное анатомирование, обнажающее душу, – право, я чуть не плакал, читая все это...". Бедняга Сент-Бев был счастлив, на мгновение он вообразил себя великим поэтом. В январе 1829 года появились "Восточные мотивы", в марте того же года – "Жозеф Делорм". "Восточные мотивы" наделали больше шуму, но их трудолюбивый автор глубоко обдумал урок, который дал ему "Жозеф Делорм", и вынес из него мысль, что возможна поэзия интимная, глубоко личная.
Успехи друга внушали тогда Сент-Беву больше смирения, чем зависти. В своих статьях он выступал как поборник того течения в романтизме, которое возглавлял Гюго, и горячностью тона восполнял слабость убежденности. Ведь он никогда не был подлинным романтиком. Жозеф Делорм был одним из отражений автора, порожденным образом Вертера, но, покопавшись поглубже, можно было обнаружить в Сент-Беве скептика, смеявшегося над Жозефом Делормом. Только он любил все понимать, и его очень смущало, что можно иметь столько воображения, такую красочность и силу выразительности, как у Виктора Гюго. Когда он отобрал материал для своей "Картины французской поэзии XVI века", он подарил Виктору Гюго великолепный том избранных стихов Ронсара, из которого были взяты выдержки, и сделал на нем такую надпись: "Величайшему со времен Ронсара лирику французской поэзии от скромного комментатора Ронсара – Сент-Бева". Виктор и Адель положили это прекрасное издание в белом веленевом переплете "с гербами" на стол в гостиной, украшенной Золотой лилией, полученной на литературном конкурсе, и мало-помалу друзья – Ламартин, Виньи, Гуттенгер, Дюма-отец – обогатили его своими автографами. Да и сам Сент-Бев мелким, бисерным почерком написал там сонет, не лишенный тонкости и изящества:
Да, друг мой, гений ваш поистине велик,
И ваша мысль сильна, как мощный глас пророка;
Все преклоняемся мы перед ней глубоко,
Как бурей согнутый, склоняется тростник.
Но вы к нам так добры, как будто каждый миг
Боитесь чем-нибудь поранить нас жестоко,
И дружески следит внимательное око,
Чтоб для обид у нас и повод не возник.
Так воин, весь в броне, суровый, медноликий,
Увидев малыша, зашедшегося в крике,
Его сажает в свой пробитый, старый шлем,
Столь бережно подняв рукою загрубелой,
Что не сравниться с ним кормилице умелой
Иль нежной матери, заботливой ко всем.
Право, кажется, что эта чувствительная душа, трепещущая, подобно листве серебристого тополя, при малейшем ветерке, расцвела тогда в тепле внимательной и снисходительной мужской дружбы. Впервые в своей жизни Сент-Бев, благодаря близости с супругами Гюго, вошел в содружество людей и уверовал, что теперь он спасен от одиночества и томительных размышлений о самом себе.
2. ДОРОГУ ТЕАТРУ!
На "Эрнани" я надевал не красный жилет,
а розовый камзол. Это очень важно.
Теофиль Готье
Тысяча восемьсот двадцать девятый год был для Виктора Гюго, всегда большого труженика, одним из наиболее плодотворных. Он начал "Собор Парижской Богоматери", написал много стихов, а главное, решил завоевать театр. "Кромвель" не был поставлен на сцене, но кружок романтиков справедливо полагал, что теперь публика требует нечто иное, чем псевдоклассические трагедии. Что Корнель и даже Расин были великими драматургами – это отрицали только фанатики. Но их гений слишком уж подчинялся условностям: три единства, сюжеты античные или восточные, сны или "узнавание", благородный язык – словом, все те правила, которые в XVIII веке, в руках менее могучих, породили скучные и однообразные пьесы. "Полагалось, – говорил Альфред де Виньи, – изображать в прихожих, которые никуда не вели, персонажей, которые никуда не шли, говорили о немногих вещах, выражали неопределенные мысли, изъяснялись туманными притчами, слегка были волнуемы вялыми чувствами, безмятежными страстями и кончали на сцене изящной смертью или фальшивым вздохом. О, ненужная фантасмагория! Тени людей и тень природы! Пустопорожнее царство!.."
Убегая от скуки таких "бесчувственных" пьес, публика стала увлекаться мелодрамой. Пиксерекур, этот Шекспир бульварных театров, дал ее рецепт: герой, героиня, предатель, шут, и задолго до предисловия к "Кромвелю" уже соединял гротескное и трагическое. Сам великий Тальма Говорил Ламартину: "Не пишите больше трагедии, пишите драму" – и просил Дюма: "Поторопитесь, постарайтесь написать еще в мое время".
В 1822 году директор театра Жан-Туссен Мерль, человек предприимчивый, выписал труппу английских актеров, чтобы играть Шекспира, и натолкнулся на яростное сопротивление либералов. Людовик XVIII слыл сторонником Англии, этого оказалось достаточным для того, чтобы "Макбета" освистали. На афишах Мерля весьма неловко возвещалось: "Отелло", трагедия знаменитого Шекспира, в исполнении верноподданных его величества короля Великобритании". Партер кричал: "Прочь чужестранцев! Долой Шекспира! Это пособник Веллингтона!" Мерль капитулировал, и только в 1828 году в Париже снова увидели английскую труппу. К тому времени атмосфера изменилась, а труппа приехала превосходная: Кин, Кембл и очаровательная Гарриет Смитсон. Успех был так велик, что не одному писателю захотелось переложить Шекспира стихами на французский язык. Эмиль Дешан и Виньи совместно переложили "Ромео и Джульетту", а Виньи после постановки "Отелло" принялся за "Венецианского мавра", несомненно прибегая в переводе к помощи своей жены, англичанки.
Гюго еще в 1822 году извлек из романа Вальтера Скотта "Кенилворт" пьесу "Эми Робсар". Он держал эту пьесу в ящике стола, потом переделал ее, но сам не верил в ее достоинства. Когда наконец в 1828 году ему удалось поставить ее в Одеоне, он решился на эту авантюру лишь под именем своего шурина Поля Фуше, хотя тому только что исполнилось тогда семнадцать лет и он не проявлял никакого восторга перед такой затеей. В январе 1828 года он писал Виктору Гюго: "Через несколько дней дают злосчастную "Эми Робсар", и для меня из этого дела получится только то, что я прослыву "подставным лицом и заместителем". Не везет некоторым людям..." Пьесу публика встретила чрезвычайно плохо, и Гюго благоразумно отрекся от нее.
Виктор Гюго – Виктору Пави, 29 февраля 1828 года:
"Вы знаете о маленькой беде, случившейся с Полем. Это очень маленькое несчастье... В подобных обстоятельствах мне следовало бы его выручить. Ведь я-то и принес ему несчастье. Клика интриганов, освиставшая "Эми Робсар", полагала, что отраженно она освистывает и "Кромвеля". Впрочем, не стоит и говорить об этих жалких и обычных кознях..."
Пожалуй, лучше было бы вообще не заговаривать об этом.
Гюго решил выступить под своим именем и написал пьесу на другой сюжет: "Марион Делорм" (первоначальное заглавие – "Дуэль при кардинале Ришелье"). Действие в пьесе происходит во времена Людовика XIII. Это довольно банальная история о куртизанке, которой возвращает чистоту ее любовь к целомудренному и строгому юноше. Герой пьесы – сумрачный красавец Дидье, роковое существо для самого себя и для других, преследуем властью, что внушало сочувствие к нему со стороны автора, в душе которого запечатлелась драма Лагори. Принимаясь за пьесу, Гюго прочел много памфлетов, мемуаров, исторических материалов о времени Ришелье; в романе "Сен-Мар" Альфред де Виньи нарисовал романтический образ Ришелье – "человека в красной мантии"; Гюго верно уловил тон светского общества того времени; многие стихи были хороши. Словом, драма имела большие достоинства, отличалась твердой, четкой, "крепкой" композицией, как и все, что писал тогда Гюго.
Барон Тейлор (получивший дворянство в 1825 г.) попросил устроить чтение пьесы. Оно состоялось 10 июля 1829 года в "комнате с Золотой лилией" в присутствии всех друзей: Виньи, Дюма, Мюссе, Бальзака, Мериме, Сент-Бева, обоих Дешанов, Вильмена и художников, завсегдатаев дома. "Виктор Гюго читал сам, и читал хорошо... – вспоминает Тюркети. – Надо было видеть его бледное и прекрасное лицо, а главное, пристальный, несколько растерянный взгляд его глаз, порою сверкавших, как молнии... Пьеса оказалась интересная, в ней было чем восхищаться, но в те времена просто восхититься считалось недостаточным. Полагалось восторгаться, подскакивать в экстазе, трепетать, полагалось восклицать, как мольеровская Филамента: "Ах, не могу больше! Ах, млею! Умираю от удовольствия!" Словом, слышались нечленораздельные возгласы, более или менее громкий восторженный шепот. Такова картина в целом, подробности ее не менее забавны. Маленький Сент-Бев вертелся вокруг рослого Виктора. Знаменитый Александр Дюма, еще не состоявший в раскольниках, с беспредельным восторгом размахивал своими большущими руками. Помнится, что после чтения он даже схватил поэта и поднял его с геркулесовой силой. "Мы вознесем вас к славе!" – провозгласил он... Что касается Эмиля Дешана, он рукоплескал еще раньше, чем успевал услышать; щеголеватый, как всегда, он посматривал украдкой на присутствующих дам. Подали прохладительные напитки; мне запомнилось, как огромный Дюма с аппетитом поедал пирожные и бормотал с полным ртом: "Восхитительно! Восхитительно!" Забавная комедия, последовавшая за мрачной драмой, кончилась лишь в два часа ночи..."
Четырнадцатого июля Комеди-Франсез приняла пьесу без голосования. Через три дня де Виньи прочел своего "Венецианского мавра" перед теми же литераторами и перед большим числом светских людей. "Слуга все докладывал, – говорит Тюркети, – о графах да о баронах". У Гюго атмосфера была романтическая и семейная, у Виньи – романтическая и геральдическая.
Виньи – Сент-Беву, 14 июля 1829 года:
"В пятницу, 17 июля, ровно в половине восьмого вечера, "Венецианский мавр" воспрянет к жизни и умрет на ваших глазах, друг мой. Если вы хотите пригласить на этот мрачный пир тень Жозефа Делорма, место ему оставлено, так же как и для Банко..."
Пьесу приняли столь же горячо, как и "Марион Делорм".
Всемогущая в те времена цензура разрешила "Мавра" к постановке, а "Марион" запретила. Министр виконт де Мартиньяк одобрил запрещение: он счел угрозой для монархии образ Людовика XIII, выведенный в драме. Виктор Гюго, полагая, что он не погрешил против истории, апеллировал по этому поводу к самому королю Карлу Х и тотчас получил аудиенцию в замке Сен-Клу. В "Ревю де Пари", в статье, подписанной Луи Вероном, редактором журнала, сообщалось об этой встрече, в которой король выразил благосклонность к поэту, а тот говорил откровенно и почтительно; на самом же деле статью написал Сент-Бев, и она была подсказана Виктором Гюго. Он описывал, как напомнил королю, что теперь многое изменилось со времен "Женитьбы Фигаро". При абсолютной монархии оппозиция, вынужденная молчать, пыталась заявить о себе в театре; при конституционном режиме, имеющем Хартию, пресса становится предохранительным клапаном. Король обещал, что он сам прочтет четвертый, "опасный" акт. Он действительно прочел этот акт и подтвердил запрещение. Но поскольку Гюго как писатель был другом королевского престола, его пожелали успокоить монаршими милостями и предложили ему новое пособие – в две тысячи франков ежегодно. Гюго отказался в письме, полном достоинства.
Виктор Гюго – графу де ла Бурдонне, министру внутренних дел, 14 августа 1829 года:
"Соблаговолите, сударь, передать королю, что я умоляю его позволить мне остаться в том же положении, в каком застают меня его новые благодеяния. Как бы там ни было, мне вовсе не надо еще раз заверять вас, что ничего враждебного от меня не может исходить. Королю следует ждать от Виктора Гюго только доказательств верности, лояльности и преданности..."
И тотчас же, с поразительной своей работоспособностью, граничившей почти с чудом, он принялся за другую драму – "Эрнани". Имя героя – Эрнани – взято из названия пограничного испанского городка, через который Гюго проезжал в 1811 году; по сюжету пьеса напоминала "Марион Делорм". Эпиграф состоял из немногих слов: "Tres para una" – "Трое мужчин на одну женщину"; один из них, молодой, пламенный и, как полагается, преследуемый властями человек, – Эрнани (подобие Дидье), второй – безжалостный старик Руи Гомес де Сильва, третий – император и король Карл V. Какими источниками пользовался автор, неизвестно. Несомненно, он обращался к "Романсеро", к Корнелю и к испанским трагедиям; развивая любовную тему, он, вероятно почерпнул кое-что из своих писем к невесте. В "Эрнани" отражена и опоэтизирована драма, пережитая им самим вместе с Аделью. Борьба двух юных влюбленных против роковой судьбы вызвала воспоминания о его собственном прошлом. Дядюшка Асселин, этот буржуа и деспот, некое подобие Карла V, своей фамильярностью с хорошенькой племянницей не раз вызывал у Виктора Гюго взрывы бурной ревности. Предложение умереть после единственной ночи любви сделал в юные годы своей невесте и сам Гюго. Избранная Гюго обстановка позволила ему выразить свою любовь к Испании. "Эрнани" нередко сравнивают с корнелевским "Сидом". Сравнение справедливое. Условности различны, но в обеих пьесах та же атмосфера героизма. Правда, у Гюго больше напыщенности, он "злоупотребляет зооморфическими метафорами" – лев, орел, тигр, голубка.
Пьеса была написана с невероятной быстротой. Начал ее Гюго 29 августа, закончил 25 сентября, прочел друзьям 30 сентября, а в Комеди-Франсез – 5 октября, и она была принята там без голосования. Цензура было воспротивилась, но все же дала разрешение, и прошел слух, что, желая вознаградить Гюго за обиду, нанесенную "Марион Делорм", театр поставит "Эрнани" раньше "Венецианского мавра". Альфред де Виньи вознегодовал. В кружке романтиков уже говорили о его ссоре с Гюго. Но Гюго напечатал в "Глобусе" письмо, исполненное чисто кастильского благородства: "Я прекрасно понял бы, если бы всегда, независимо от даты принятия пьесы театром, "Отелло" ставили раньше "Эрнани", но "Эрнани" раньше "Отелло"? Нет, никогда!.."
Что же произошло? Вероятно, актеры Комеди-Франсез, обиженные тем, что Виньи надменно третировал их на репетициях, сами предложили Гюго поставить "Эрнани" не в очередь. Но он знал, что его подстерегают, завидуют ему. Он написал Сент-Беву: "Надо мной собрались черные тучи, вот-вот разразится ужасная гроза. Ненависть всей этой низкопробной журналистики так велика, что там уже не числят за мной никаких заслуг..." Действительно, "в разбойничьем вертепе газет" Жанен и Латуш уже точили оружие, которое должно было послужить и против "Отелло", и против "Эрнани". Этой общности Альфред де Виньи не желал признавать. Однако академик Вьенне одинаково порочил "двух этих молодых безумцев, которые своими дикими доктринами готовят для нас нелепую литературу". Гневливый классицист Вьенне приводил в качестве образца этого "авантюрного и разрушительного духа, все решительно ниспровергающего", три строки из "Венецианского мавра":
Сейчас... во вторник утром... иль к обеду...
Во вторник вечером иль утром в среду
Приди ко мне, иль я к тебе приеду...
Трагедия "Отелло" была поставлена первой, но великой битве предстояло произойти на представлении "Эрнани".
3. ET NE NOS INDUCAS... – И НЕ ВВЕДИ НАС...
Терзали душу тернии желанья...
Сент-Бев
Весь 1829 год Гюго работал с утра до вечера, а иногда с вечера до утра, – то он писал, то должен был бежать в театр или к издателям, то обстоятельно изучал старый Париж вокруг Собора Парижской Богоматери или складывал стихи, прохаживаясь по аллеям Люксембургского сада. Меж тем у Сент-Бева уже создалась сладостная привычка приходить ежедневно, а то и два раза в день на улицу Нотр-Дам-де-Шан. Теперь он заставал дома лишь одну госпожу Гюго. Обычно она сидела в саду возле деревенского мостика, а рядом, на лужайке, резвились дети. В начале дружбы двух писателей Адель не играла заметной роли. Новое материнство и кормление грудью маленького Франсуа-Виктора привели ее, как и многих женщин, находящихся в таком физиологическом состоянии, к какой-то мечтательности. Сент-Бев долго держался "самого неопределенного мнения" о госпоже Гюго, но выказывал ей "изысканное почтение". Беседуя с нею наедине, он заметил, что вдали от своего знаменитого супруга она понемногу переходит к душевным излияниям. У Сент-Бева, любившего жить на краю чужого гнезда, была природная склонность к роли духовника. "Он рожден был для того, чтобы носить сутану, – говорит Теодор Пави, – и я помню, как он сказал однажды: "В другое время я был бы монахом и очень хотел бы стать кардиналом..." Но этот аббат колебался между строгим монастырем траппистов и Телемской обителью. Впрочем, никто лучше самого Сент-Бева в романе "Сладострастие" не проанализировал эту сторону его психологии:
"Я любил узнавать интимные привычки, обычаи в семье, мелочи домашнего уклада; знакомство с жизнью каждого нового дома, в который я попадал, всегда было для меня приятным открытием; уже на пороге дома я испытывал некий толчок, мгновенно улавливал обстановку, с увлечением определял малейшие оттенки взаимоотношения людей. Но вместо того, чтобы направить по прямому пути свой природный дар и вовремя поставить для него цель, я пустил его по кривым тропинкам, изощрил его, но обратил в пустое или даже пагубное искусство и добрую часть своих дней и ночей проводил в том, что, крадучись, как вор, заглядывал в чужие сады и пытался попасть в гинекеи...
О, эти летние медлительные дни,
Как нескончаемы и как грустны они!
Вот полдень, – глыбою навис он надо мною,