355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андре Моруа » Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго » Текст книги (страница 10)
Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:44

Текст книги "Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго"


Автор книги: Андре Моруа


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Что с хрупким деревцем связало шумный вал...

Но вскоре мысль ее, как видно, утомилась,

И, находясь средь нас, она совсем забылась;

Хоть руки делали привычные дела,

Мечта ее от нас далеко увела,

И, не засмейся он, она бы все мечтала

И даже слов моих прощальных не слыхала

[Сент-Бев, "Что я рассказывал Адели" ("Книга любви")].

Сен-Бев пришел еще раз. Все, что Гюго говорил о рифме, о колорите, о фантазии, о ритме, о своей поэтике, открывало перед восхищенным взглядом молодого критика новые, неизведанные края. Он тогда работал над обзором поэзии XVI века. То, что он услышал, проливало яркий свет на понятия о стиле и о фактуре стиха. После второго посещения он передал Гюго стихи, которые сам писал украдкой. По сравнению с фейерверком поэзии Гюго они казались тусклыми. Однако у них были свои достоинства: естественность стиля, прелесть интимности, и Гюго сумел похвалить лучшее, что было в них: "Приходите поскорее, сударь, чтобы я мог поблагодарить вас за прекрасные стихи, которые вы мне доверили..." С этого дня, говорит Сент-Бев, "я был завоеван тем отрядом романтиков, вождем которого был Гюго". Он пришел в качестве критика, а ушел учеником. "Гюго все читал и все запоминал. Он с некоторым хвастовством выставлял свои познания..." Но он так щедро и так искусно расточал похвалы, что целый отряд писателей признал его своим главой. "Литература, – говорилось на страницах "Глобуса", – накануне 18 брюмера, но Бог знает, кто в ней Бонапарт..." Бог это знал.

Виктор Гюго уже год работал над драмой "Кромвель". Его всегда влекло к театру, и он еще в детстве писал пьесы. Теперь он прочел все, что мог найти о жизни Кромвеля (около ста книг), и в августе 1826 года принялся за работу. Тейлор, друг Альфреда де Виньи, получивший дворянство по указу Карла Х и пост королевского комиссара в театре Комеди-Франсез, спросил, почему Гюго ничего не пишет для сцены, и тот сказал о своем "Кромвеле". Тейлор пригласил его на завтрак вместе с Тальма, и поэт объяснил трагику, что он хочет создать драму, идя по стопам Шекспира, а не Расина, в языке же смешать все виды стиля – от героического до шутовского, уничтожить трескучие тирады и эффектные стихи. "Да, да! – согласился Тальма. – Не надо красивых стихов".

Но Тальма умер в том же году; драма получилась слишком длинной, поставить ее на сцене казалось невозможным. Виктор Гюго решил прочесть "Кромвеля" своим друзьям. Чтения вошли тогда в моду. Слушатели млели, как гости мольеровских "Жеманниц". Выслушав какую-нибудь оду, рассказывает госпожа Ансело, приглашенные в явном волнении подходили к поэту, "брали его за руку и поднимали глаза к небу". После многозначительной паузы слышалось: "Собор! Готика! Пирамида!" Засим следовало глубокое сосредоточенное раздумье. Прочитав отрывки из "Кромвеля" у госпожи Тастю, Гюго пригласил "господина Сент-Бева" пожаловать 12 марта 1827 года к Фуше, на улицу Шерш-Миди, где он будет читать всю драму целиком. "Все будут счастливы видеть вас, а я – особенно. Вы принадлежите к числу тех людей, перед которыми я всегда готов читать, так как люблю слушать ваши замечания..."

Чтение прошло с успехом, как всякое авторское чтение, но на этот раз успех был вполне оправдан. Драматическая сила некоторых сцен, новизна лексики, шекспировская веселость четырех шутов делали "Кромвеля" произведением крупным и оригинальным, заслуживающим постановки в театре. "Из-за вашего Кромвеля, – сказал автору Альфред де Виньи, – покроются старческими морщинами все современные наши трагедии. Когда "Кромвель" взберется на театральные подмостки, он там произведет революцию, и вопрос будет решен". На следующий день, 13 марта, Сент-Бев написал Гюго письмо, представляющее большой интерес. Он восхищался красотами этой "трагикомедии", и вместе с тем у него нашлись критические замечания.

"Все эти замечания сводятся к одному, которое я уже позволил себе высказать в отношении вашего таланта: чрезмерность, злоупотребление силой и, простите меня, – шаржирование. Серьезная часть вашей драмы восхитительна; как бы вы ни увлекались, сколько бы ни буйствовали, вы никогда не выходите за пределы возвышенного. Сцена приема послов и две следующие за нею сцены во втором действии, монолог Кромвеля после встречи с сэром Робертом Уиллисом, а в третьем действии – сцены Тайного совета, Мильтон у ног Кромвеля, – все это хорошо, даже прекрасно, при каждом стихе хочется вскрикнуть от восторга, упреки мои относятся главным образом к комической части. Намерение перемешать, переплести комическое с основным развитием действия, которое в целом посвящено ужасным событиям, является для вас источником красот, из которого вы широко, слишком широко черпали. Чем больший эффект производит контраст, тем сдержаннее следовало быть, мне кажется, вы превысили меру, особенно в слишком частых и длинных репликах "в сторону", которые, думается, больше следовало бы угадывать: пародию не надо подчеркивать, ее должны понимать с полуслова... Словом, я сетую только на злоупотребления, на мелочи, и, право, вчера были минуты, когда я очень досадовал на них; однако не думайте, что мне наскучили они, у вас ничего скучного не бывает; но они раздражали меня, выводили из терпения; меня так и подмывало крикнуть, как Кромвель кричал своим шутам, когда приходил в дурное расположение духа: "Тише! Довольно! Прочь отсюда!" Простите, дорогой мой, что я позволил себе без всякого стеснения высказать свои мысли о вас, но чем меньше тут будет церемоний, тем скорее, надеюсь, вы извините меня... Большая наглость с моей стороны-нападать на вас с критическими замечаниями, когда меня просто подавляют красоты вашей драмы, это у меня жалкая попытка отомстить вам. А все-таки скажу еще два слова о вашем стиле. Он очень хорош, особенно в серьезной части драмы. А в остальном он не всегда свободен от чересчур многочисленных, иной раз странных образов... Вы поставили перед собою двойную цель: с одной стороны, сравняться с Корнелем, а с другой – с Мольером. С Корнелем вы сравнялись, а с Мольером – нет, вы ближе к Реньяру и особенно – к Бомарше: в вашей пьесе много от "Женитьбы Фигаро"..."

Тут полностью выявилась противоположность двух темпераментов. Могучая натура Гюго не могла и не должна была отказываться от вершин; Сент-Бев, тонкий и хрупкий, мог дышать только на "умеренных высотах". Он понял романтизм, он понимал все на свете, но не мог отделаться от мысли, что у романтиков возвышенную пьесу всегда сопровождает "пародийный водевиль". Сам он ясно видел и строго судил свои собственные безумные выдумки. "Я классик, – признался он однажды, – в том смысле классик, что стоит мне обнаружить в литературном произведении большую долю безрассудства, безумства, нелепости или дурного вкуса, как оно погибнет для меня и я отшвырну книгу". Гюго, прирожденный поэт, чувствовал ценность рифмы, вдохновляющей мысль, как Микеланджело чувствовал ту скульптуру, которую подсказывала ему глыба мрамора; прозаик Сент-Бев верил в необходимость логической связи между мыслями. Но его стихи никогда не достигали того уровня вдохновенного безумства, которое зовется поэзией. Гюго, натура более широкая, умел применяться к требованиям, предъявляемым прозой. Прекрасное этому доказательство – предисловие к "Кромвелю".

Написанное после драмы, оно было принято, особенно молодежью, с неслыханным восторгом. Для Гюго оно представляло собою и сделанный наконец выбор позиции, и вступление в бой. Преследуемый злобными и глупыми нападками классицистов, он встал во главе бунтарей. Теперь он уже не говорил, как в 1824 году: "Романтизм, классицизм – не все ли равно, что значат эти слова?" Он создал свой романтизм и дал ему обоснование. Нужно, говорил он, вернуть молодость языку, возродить "широкую и смелую манеру старых писателей", отбросить Делиля и возвратиться к Матюрену Ренье. Драма должна быть борьбой между двумя противоположными началами, потому что этот контраст – самая суть действительности. Прекрасное и безобразное, комическое и трагическое, гротескное и возвышенное должны сталкиваться и сливаться, чтобы создавалось сильное впечатление. Мрак и Свет. Ад и Рай. Гюго был в плену манихейского дуализма. Его заблуждение сродни тому, какое бывает у народов в пору их младенчества, – стремление воплощать возвышенное и гротескное в противоположных ипостасях; он все видит только в черном и белом цвете. Поэтому он и рисует чудовищ. Некоторой наивностью, похожей на ту, которая характерна для романа "Ган Исландец", страдает и "Кромвель", но драма поражает широтой и силой стиха.

А в те годы на силу был большой спрос. Разве молодых людей, выросших под бой барабанов наполеоновской Империи, могли удовлетворять благонамеренные оды и неоклассические трагедии? Один молодой полковник говорил Стендалю: "После похода в Россию мне кажется что "Ифигения в Авлиде" не такая уж замечательная трагедия". Публика теперь принадлежала не к хорошему обществу, а к новому классу, уже не пугавшемуся насилия "и все более жаждавшему сильных ощущений". В 1816 году кое-кто еще мог верить, что Людовик XVIII – это свобода; в 1827 году никак нельзя было думать, что Карл X – это дух столетия. Виктор Гюго начинал понимать, что под влиянием матери и семейства Фуше его политические взгляды зашли в тупик, а в вопросах религии богословские догмы не удовлетворяли его воображение. Сент-Бев, новые друзья из журнала "Глобус" проповедовали ему антидинастический либерализм; генерал Гюго, открыв ему другой лик Истории, обратил его в бонапартиста. Да и как бы он, восторгавшийся исполинами, не почувствовал поэзии той жизни, которую прожил Наполеон?

В 1827 году австрийское посольство устроило бал, на который приглашены были и маршалы Империи. Один из них сказал свое имя швейцару: "Герцог Тарентский"; швейцар громогласно доложил: "Маршал Макдональд". Другой гость сказал: "Герцог Далматский"; швейцар провозгласил: "Маршал Сульт". "Герцог Тревизский" – "Маршал Мортье". "Герцог Реджский" – "Маршал Удино". Европа хотела стереть с карты французские победы; маршалы потребовали свои кареты, уехали, и в Париже был большой скандал. Сын генерала графа Гюго с достаточным основанием почувствовал себя оскорбленным и тотчас написал оду "К Вандомской колонне".

Нет! Франция жива! Заслышав оскорбленье,

Отважно рвется в бой младое поколенье,

И партии спешат раздоры все пресечь,

И все вокруг встает, от гнева пламенея,

К оружью, Франция! – и вот уже Вандея

На Камне Ватерлоо точит меч...

Напрасно Австрия плетет силки обмана!

С нее сбивали спесь французских два титана!

История в веках воздвигла Пантеон,

Там шрамы выставил германский гриф двуликий,

Один своей стопой оставил Карл Великий,

Другой – своей рукой Наполеон...

И мне ли, мне ль молчать! Я сын того, чье имя

Навек прославлено делами боевыми,

Я слышал плеск знамен, что вьются, в бой летя!

Над люлькою труба мне пела об отваге,

Мне погремушкой был эфес отцовской шпаги

Я был уже солдат, хоть был еще дитя!

Нет, братья, нет! Француз дождется лучшей доли!

В походах вскормлены, воспитаны на воле,

В болото жалкое мы свергнуты с вершин.

Так пусть же, честь страны лелея в сердце свято,

Сберечь отцовский меч сумеет сын солдата,

Отчизны верный сын!

[Виктор Гюго, "К Вандомской колонне"]

По правде сказать, он никогда и не был солдатом, разве что в списках Корсиканского полка, куда отец включил его для забавы, но эта роль ему нравилась. Молодежь встрепенулась; отставные наполеоновские офицеры, переведенные на половинную пенсию, аплодировали, бонапартисты и либералы торжествовали: "Наш язык стал теперь его языком, его религия стала нашей. Он негодует на оскорбления, нанесенные Австрией, его возмущают угрозы чужеземцев. И, встав перед Колонной, он поет священный гимн, который напоминает людям нашего возраста тот клич, ту песню, те хоры наших воинов, что раздавались под Жемаппом..." Предисловие к "Кромвелю" сделало Гюго главой теоретиков романтической школы; ода "К Вандомской колонне" завоевала ему симпатии "глобистов"; в царстве литературы закончилось регентство Нодье, а в триумвирате Ламартин – Виньи – Гюго выделился и стал первым консулом Виктор Гюго. Сыну генерала Гюго выпало на долю командование Молодой Францией.

5. "ВОСТОЧНЫЕ МОТИВЫ" КВАРТАЛА ВОЖИРАР

Виктор Гюго – это форма, искавшая своего

содержания и наконец нашедшая его.

Клод Руа

Если Гюго казался когда-либо счастливым человеком, то именно в 1827 и в 1828 годах. В 1826 году у него родился сын Шарль. Квартира на улице Вожирар стала тесна, Гюго снял целый особняк – дом N_11 по улице Нотр-Дам-де-Шан, – "поистине обитель поэта, притаившуюся в конце тенистой въездной аллеи", за которой зеленел романтический сад, украшенный прудом и "деревенским мостиком". Из парка было два выхода: один, в глубине, вел в Люксембургский сад, а выйдя за ворота, Гюго мог пешком дойти до городских застав – Монпарнасской, Мэнской и Вожирарской. За ними уже начинались сельские пейзажи, над полями люцерны и клевера вертелись крылья ветряных мельниц. Вдоль Большой Вожирарской улицы тянулись распивочные и кабачки с беседками, служившие местом встреч отставных наполеоновских офицеров, мастеровых и гризеток.

Сент-Бев, который уже не мог обходиться без семейства Гюго, поселился около них, в доме N_19; вместе с ним жила там его мать. Ламартин навестил Сент-Бева и расхваливал потом "уединенный уголок, и мать поэта, и сад, и голубей... Все это напоминало мне церковные домики и добродушных сельских священников, которых я так любил в детстве". Гюго ежедневно виделся с Сент-Бевом и живо интересовался его работой о поэтах Плеяды. Ронсар, Белло, Дю Белле привлекли его внимание к старинным стихотворным формам, казавшимся теперь новыми, и особенно к свободной форме баллад, больше отвечавшей его виртуозности, чем торжественная ода.

Каждый смотрит на природу сквозь призму своего темперамента. Гюго до безумия любил простонародный квартал Вожирар с его песнями, воплями, бесстыдными поцелуями; деликатный Сент-Бев вздыхал: "Ах, какая унылая, плоская местность за бульваром!" Поэтому Гюго не часто брал его с собой, когда, давая отдых глазам, утомленным работой, отправлялся на свою ежевечернюю прогулку до деревни Плезанс, чтобы полюбоваться закатом. Поэта окружал теперь маленький двор – тут был и старший его брат Абель, и шурин Поль Фуше, и целая ватага молодых художников и поэтов. Их, как магнитом, притягивало к нему; среди прочих талантов у Гюго был дар привлекать к себе молодежь. Каждому поклоннику он немедленно отвечал на его послание: "Не знаю, поэт ли я, но что вы поэт, в этом я не сомневаюсь". Стоило юноше из города Анже, Виктору Пави, написать в своей статье несколько восторженных строк об "Одах и балладах" – и он стал получать от их автора письмо за письмом: "Под вашей статьей не постыдились бы подписаться лучшие наши писатели... Не является ли главным достоинством моей книги то, что она дает материал для таких замечательных статей, как ваши "фельетоны" и "Анжерские афиши"?.." Можно ли зайти дальше в похвалах? Но даже такие гиперболы все еще не удовлетворяли Гюго. Пави приехал в Париж и был принят Гюго так сердечно, что чуть не заплакал от счастья. Он и двадцать лет спустя с трепетом волнения вспоминал об этой встрече. "Право, можно было с ума сойти!.." – говорил он.

Пави познакомил Виктора Гюго с Давидом д'Анже, уже знаменитым скульптором, защищавшим современное, живое искусство. Ко двору поэта присоединились художники и литографы – Ашель и Эжен Девериа, два красавца с гордой осанкой, которые работали в одной мастерской с Луи Буланже и каким-то чудом жили, как и Гюго, на улице Нотр-Дам-де-Шан. Буланже был на четыре года моложе Гюго и сделался его тенью. Картины его стали иллюстрациями к стихотворениям Гюго "Мазепа", "Колдовской хоровод"; он написал портреты Гюго и его жены. Вскоре Буланже подружился с Сент-Бевом, и Гюго называл их не иначе, как "мой художник и мой поэт". Эжен Делакруа и Поль Гюэ тоже участвовали в вечерних прогулках поэта. Так через Гюго складывался союз современных ему писателей и художников.

Летними вечерами отправлялись на прогулку целой ватагой; шли в "Мулен де Бер", поесть там лепешек, потом обедали в кабачке за некрашеным столом, пели за обедом песни и спорили. Однажды вечером Абель Гюго, услышав под деревьями что-то похожее на пение скрипок, зашел в сад тетушки Саге, пообедал у нее в беседке и остался доволен кухней. За двадцать су там давали яичницу из двух яиц, жареного цыпленка, сыр и вдоволь белого вина. По воскресеньям приходила с мужем и Адель Гюго, к которой вся эта молодая компания относилась с восторгом и почтением. Теодор Пави находил ее "приветливой и рассеянной". Кругом шли шумные беседы, а она о чем-то мечтала, и если вдруг вмешивалась в разговор, то всегда невпопад. Впрочем, говорила она редко, – она очень боялась грозного взгляда мужа и больше молчала. Ее мать, госпожа Фуше, умерла 6 октября 1827 года, а сестренку Жюли, которая была лишь на два года старше Дидины Гюго, отдали учиться в монастырский пансион.

Виктор Пави при первом своем посещении Гюго был поражен, что тот говорил с ним о живописи, а не о поэзии. Но ведь в эти годы поэзия для Гюго приближалась к живописи. Он приводил ватагу своих почитателей в "Мулен де Бер".

...под кровом темноты,

Когда гуляют ошалевшие коты,

Поэт глядел, как умирает светлый Феб...

как спускается вечерний сумрак на сады Гренель, подмечал все краски и очертания вещей. На следующий день, наблюдая издали "архипелаг кровавых облаков", он читал своим ученикам, сидевшим вокруг него на траве, какое-нибудь стихотворение, вроде "Закатов".

Я вечера люблю; мне нравится закат,

Когда его лучи внезапно золотят

Усадьбы, скрытые листвою;

Когда вдали огнем объят густой туман,

Когда меж облаков небесный океан

Сверкает ясной синевою

[Виктор Гюго, "Закаты" ("Осенние листья")].

Нередко он читал им также стихи из "Восточных мотивов". Как ему пришла мысль нарисовать некий условный Восток? Это было тогда в моде. Греция боролась за свою свободу, Байрон умер за Грецию. Во всем мире люди либеральных взглядов были на ее стороне, к ним принадлежали и друзья Гюго – художники и поэты. Дельфина Гэ, Ламартин, Казимир Делавинь – все они писали стихи, прославлявшие Грецию. Но эти стихи были плоскими. Гюго, обладавший драматическим чутьем, пытался создать в "Восточных мотивах" живые сцены. Он любил перезвон слов, ему нравилось, когда они отбивали в его стихах дьявольскую zapateado [чечетка (исп.)], перебрасывались нежданными рифмами, чудесным образом сохраняя и число слогов, и ритм, и поразительную гармонию строфы. Декорацией ему служили солнечные закаты в садах Гренель. Из них он навлекал свое золото и огни. Его Восток находился на улице Нотр-Дам-де-Шан.

За мною по углам роится мгла густая,

А я задумчиво смотрю в окно, мечтая

О том, чтоб там, вдали, где горизонт померк,

Внезапно засиял восточный город алый

И красотой своей нежданной, небывалой

Туманы разорвал, как яркий фейерверк

[Виктор Гюго, "Мечты" ("Восточные мотивы")].

Для живописных картин Востока у него было достаточно источников: Библия, читанная и перечитанная на улице Фельянтинок, советы ориенталиста Эрнеста Фуине (с этим чиновником, влюбленным в арабскую поэзию, он познакомился когда-то у Шарля Нодье), поэмы Байрона и, главное, – Испания, та, которую, воспевали в "Романсеро", и та, что жила в его воспоминаниях. Ему хотелось, чтобы сборник "Восточные мотивы" был подобен какому-нибудь старинному и прекрасному испанскому городу, в котором высится большой готический собор, а "на другом конце города, среди смоковниц и пальм, восточная мечеть с куполами из меди и олова... с арабской вязью стихов из Корана над каждой дверью, со сверкающими святилищами с мозаичным полом и мозаикой стен..." [Виктор Гюго. Предисловие к "Восточным мотивам"] Это была больше Гранада, чем Стамбул. Что за важность! Восточные эти мотивы или не очень восточные, но они были восхитительны. Поэт играючи возрождал в них прелестную строфику поэтов Плеяды:

Зара в прелести ленивой

Шаловливо

Раскачалась в гамаке

Над бассейном с влагой чистой,

Серебристой,

Взятой в горном ручейке.

С гамака склонясь к холодной

Глади водной,

Как над зеркалом живым,

Дева с тайным изумленьем

Отраженьем

Восхищается своим.

"Восточные мотивы" – это ряд прихотливых и неправдоподобных стихов, слегка окрашенных иронией, и вдруг в них поэт, позабыв, что он только играет, отдается в плен страстным грезам, и сквозь поверхностную истому экзотических слов поднимается искренняя, молодая чувственность, и купальщица Зара, раздвинув цветочные рамки слащавой гравюра, возникает прекрасной искусительницей, волнующей и автора, и читателя.

Выйдет Зара молодая,

Вся нагая,

Грудь ладонями прикрыв

[Виктор Гюго, "Купальщица Зара" ("Восточные мотивы")].

И может быть, самая прекрасная из этих песен была та, которую Гюго создал, оторвавшись и от Востока, и от Запада, и от времени, и от пространства, и назвал ее "Экстаз".

Раз ночью один я стоял на просторе:

Ни облачка в небе, ни паруса в море!

И взор мой тонул за пределом земным.

И горы и лес – вся природа, казалось,

За мною с вопросом одним обращалась

К сияющим звездам и к волнам морским.

И звезд золотых легион бесконечный

То тихо, то громко, в гармонии вечной,

Твердил, свой блестящий склоняя венец,

И синие волны грядой набегая,

Твердили, свой пенистый гребень склоняя:

Все Он – всемогущий Творец!

[Виктор Гюго, "Экстаз" ("Восточные мотивы")].

Здесь уже рождается поэт, написавший "Созерцания", способный, как Бетховен, поднять нас к высоким мыслям и чувствам, повторяющимся переливами дивных аккордов.

"Восточные мотивы" Гюго "привели к единству романтиков". Молодые писатели упивались ими: "Виктор всегда пишет чудесные стихи с непостижимой быстротой... и время от времени бросает нам "Восточные мотивы", как камень в муравейник". Виктор Пави восхищался и просил пощады: "Виктор читал нам "Восточные мотивы", неслыханные, совершенно неслыханные... И ни одного слабого стиха! Совсем убил нас..." Художники и скульпторы восхваляли поэта за то, что он своими стихами давал им сюжеты, краски, и за то, что он горячо защищал творческую свободу художника. Романтиков умеренного толка, группировавшихся вокруг журнала "Глобус", завербовал Сент-Бева, которому Гюго, справедливо считавший его драгоценным союзником, расточал похвалы:

Дай руку мне, поэт, – с моей соедини!

И лиру подними, и крылья распахни...

Взойди, взойди, звезда!

Классицисты либеральных взглядов, такие, как Дюбуа, тоже склонялись перед этой молодой силой, которая после многих версификаторских стихов теперь пробуждала мысль. Эти люди, оппозиционно настроенные, были признательны Гюго за то, что он, обладатель призов и премий, поэт, получающий пособие от короля, осмелился провозгласить себя сторонником Греции, на что косо смотрели при дворе, и даже говорил с какой-то странной симпатией о Наполеоне: "И снова он! Повсюду он!" Как студенческая молодежь, он "трепетал при этом гигантском имени".

Ты ангел или черт – теперь не все равно ли?

Весь мир ты подчинил своей железной воле,

Все взоры приковал орлиный твой полет.

Ты над землей паришь, как царственная птица,

Повсюду тень твоих гигантских крыл ложится,

Над веком образ твой встает

[Виктор Гюго, "Экстаз" ("Восточные мотивы")].

Сердиться могли только чистокровные роялисты, бывшие сотрудники "Французской Музы", но в свое время Гюго давал им столько свидетельств дружбы, что они терпели. Однако у "доброго Нодье" отношение к Гюго стало не таким уж добрым. Со времени собраний в Арсенале Нодье привык править литературным движением, а возвышение Гюго, провозглашенного властителем дум молодежи, лишало его власти. Он напечатал враждебную "Восточным мотивам" статью под заголовком "Байрон и Мур". Современные французские поэты, говорилось в этой статье, не создали ничего хоть сколько-нибудь приближающегося к дивным творениям двух английских гениев: "Есть люди, воображающие, что большие таланты формируются в общении с себе подобными, что врожденное дарование со всеми его богатствами развивается среди учтивых разговоров и не нуждается ни в каких побуждениях к своему росту, кроме желания стать знаменитостью, соревноваться с другими в славе..." Это была сатира на августейший двор Виктора Гюго, в квартале Вожирар. Гюго, при его обидчивости, очень огорчила измена былого соратника, свидетеля его первых успехов.

Виктор Гюго – Шарлю Нодье:

"И вы тоже, Шарль! Как я жалею, что прочел вчерашний номер "Ла Котидьен". Ведь это одно из самых жестоких потрясений в жизни, когда из сердца твоего с корнем вырывают старую и глубокую дружбу..." Нодье сразу сдался: "В вас вся моя литературная жизнь. Если когда-нибудь обо мне вспомнят, то лишь потому, что вы этого пожелаете..."

Осколки своей дружбы они как-то склеили, но в ней уже не было прежнего чувства непоколебимого и светлого доверия.

Добряк Эмиль Дешан, который никогда не знал зависти, оставался нежным другом и завсегдатаем в доме Гюго на улице Нотр-Дам-де-Шан. "Я люблю вас и все больше восхищаюсь вами", – писал он после каждого своего посещения.

Эмиль Дешан – Виктору Гюго:

"Дорогой Виктор, я был так преисполнен сожалений, расставаясь с вашим домом, что позабыл у вас свой зонт. Пришлите мне, пожалуйста, зонт, а сожаления пусть остаются у вас. Зонт стоял в углу столовой, возле двери в гостиную; сожаления были повсюду, где мы не находили вас. Ваша милая супруга, думается мне, вчера превзошла самое себя в любезности и радушии. Она показала нам весь ваш дворец и весь сад. Апартаменты у вас превосходные, а музей – просто чудо. Где еще найдешь столько прекрасных картин!.."

Эмиль Дешан – Виктору Гюго, 13 октября 1828 года:

"В ближайшую субботу, 18 октября, вы непременно должны прийти на улицу Виль-л'Эвек, в дом N_10(бис), пообедать у нас вместе с Ламартином и Альфредом. Это решено. Мне совершенно необходимо посоветоваться с вами о моей поэме "Родриго", которую я вскоре буду читать. Вы простите меня, правда? Могу же я смотреть на вас как на самонужнейшего друга моего?.. Ламартин не был знаком с вашим замечательным предисловием к "Кромвелю", я ему дал его; и теперь Ламартин просто от него без ума и ничего другого, написанного прозой, больше читать не хочет. Как поживает госпожа Гюго? Сообщите, как ее здоровье, – соответственно этому и мы себя будем чувствовать... Черкните, пожалуйста, ответ, – одно краткое утверждение из двух букв..."

Эмиль Дешан просил, чтобы родители привели с собой и Дидину:

Нам холодно, и в супе льдины

Обед невкусен без Дидины,

Без ангелочка, без ундины...

С Дешаном супруги Гюго веселились от всего сердца. Его беспредельное восхищение ими обоими заставляло их прощать его ужасные каламбуры: "Ковыляет, как нотариус на деревянной ноге..." Как не простить любых неуклюжих острот человеку, который написал 31 декабря 1828 года: "Поздравляя с Новым годом, шлю пожелания: помилосердствуйте, не будьте в 1829 году еще гениальнее, чем в 1828 году, и еще счастливее близ своей супруги..."

Альфред де Виньи, по видимости, остался верным другом. В феврале 1825 года он женился в По на англичанке, приехавшей из Индии, мисс Лидии Бенбери, которую он считал очень богатой. Виньи любил всех англичанок вкупе, – "белокурые создания Оссиана" умиляли его. "Если б вы знали, как поэтична эта нация!" Сообщая Виктору Гюго о своей женитьбе, он писал: "Наших жен свяжет взаимная любовь, как нас с вами, мы четверо составим единое целое... Я обещал жене, что ваша милая Адель будет ей другом... Мы хотим жить так же, как вы, и возле вас, насколько то будет для нас возможно..." Лидия оказалась более сдержанной. Если англичане были поэтической нацией, то мисс Бенбери, очевидно, представляла собою исключение. Она была холодна, надменна, часто хворала, так как "подвержена была несчастным случайностям материнства", а между двумя выкидышами предпочитала возить Альфреда де Виньи к герцогине де ла Тремуай, к княгине де Линь, к герцогине де Майе, а не на улицу Нотр-Дам-де-Шан.

Однако два поэта оставались союзниками и обменивались похвалами пищей, необходимой для того, чтобы выжила дружба. Гюго дарил Виньи свои новые книги: "Мне нужно дать вам "Восточные мотивы" и "Последний день приговоренного". Мне нужно, чтобы вы не сердились на меня; мне нужно, чтобы вы не говорили: "Виктор пренебрегает мной", – ведь я восхищаюсь вами и люблю вас, как никто еще не восхищался и не любил..." Альфред де Виньи хвалил "все эти благовония Востока, собранные в золотом ларце", выражал желание расцеловать Виктора Гюго в обе щеки: "...в правую – за Восток, в левую – за Запад, ибо ваша голова – это целый мир... Я завоевал вас, я вас полонил уже давно, дорогой друг, и не расстанусь с вами; вы со мною целые дни, с утра до ночи, а утром я снова завладеваю вами. Я иду от вас к вам, сверху вниз и снизу вверх, от "Восточных мотивов" к "Приговоренному", от Городской ратуши к Вавилонской башне. И повсюду вижу вас, всегда – вас, всегда блещут ваши краски, всегда поражают глубокие чувства, выраженные правдиво и образно, всегда и везде поэзия...".

Вот она, святая вода Сенакля. Но в своем заветном "Дневнике" Альфред де Виньи осуждал старого друга.

23 мая 1829 года у него записано:

"Видел Виктора Гюго; с ним был Сент-Бев, маленький, довольно безобразный человечек; лицо самое заурядное, спина больше чем сутулая; разговаривая, делает заискивающие и почтительные гримасы, словно угодливая старуха... В области политической этот умный молодой человек господствует над Виктором Гюго и своим поведением, настойчивым воздействием привел к тому, что он совсем изменил свои взгляды... Недавно он мне заявил, что, по зрелом размышлении, решил покинуть правый лагерь... Того Виктора, которого я любил, больше нет. Он был несколько фанатичен в своем благочестии и роялизме, целомудрен, как девушка, был также немного дичком; все это очень ему шло; мы его любили таким. Теперь ему нравятся вольные шуточки, и он становится либералом: это ему не идет. Но что поделать. Он начал с настроенности, более подобающей зрелым годам, а вот теперь как будто вступает в пору молодости и ищет в жизни то, о чем писал, меж тем как надо сперва пережить, а потом писать..."

"Последний день приговоренного к смерти", который Виньи похвалил, представлял собою короткую повесть, произведение, глубоко волнующее, которое Гюго опубликовал без своей подписи через месяц после "Восточных мотивов", выдавая эту повесть за найденные в тюрьме записки человека, приговоренного к гильотине, написанные им в последние часы перед казнью; Гюго уже давно испытывал болезненный интерес к проблеме смертной казни. В Италии и в Испании он видел в детстве трупы казненных; на Гревской площади в Париже он отводил взгляд от страшной машины. Намереваясь писать книгу, он собрал основательную документацию, ходил в Бисетр, присутствовал при том, как заковывают в кандалы осужденных, как их отправляют на каторгу. Сильное воображение учит состраданию. Гюго искренне хотел содействовать отмене смертной казни, считая эту кару более жестокой, чем полезной для общества, быть может, он надеялся также, что, поместив "Последний день" рядом с "Восточными мотивами", он своим первым опытом постановки в литературе социальных проблем успокоит тех, кто корил его за дерзкую виртуозность. "Он хорошо рассчитал", – с презрительным высокомерием говорил Виньи. Но это несправедливое мнение: Гюго больше чувствовал, чем рассчитывал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю