355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андре Моруа » Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго » Текст книги (страница 8)
Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:44

Текст книги "Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго"


Автор книги: Андре Моруа


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Роман "Ган Исландец" издан был в четырех выпусках, в серой обложке, на грубой бумаге и без фамилии автора. "Это своеобразное сочинение, возвещал Персан, – говорят, является первым прозаическим произведением молодого писателя, уже известного по его блестящим успехам в поэзии". Эта книга, в которой Виктор Гюго вдохновлялся английским "черным романом" (Матюрена, Льюиса, Анны Радклиф), когда-то начата была и для заработка, и для того, чтобы воплотить в образах ее героев – Этели и Орденера – любовь Гюго к Адели Фуше. Не следует забывать, что в нагромождении убийств, чудовищ, виселиц, палачей и пыток Гюго допускал сознательную нарочитость и пародию. Это было виртуозное произведение в "неистовом жанре". Мистифицировал автор и своей мнимой эрудицией. Он прочел наугад малоизвестные книги, например, "Путешествие в Норвегию" Фабрициуса, "Наследник датского престола" П.-Г.Малле, и внес в свой роман целую кучу неудобоваримых псевдонаучных сведений: "Настоящее имя Одина – Фригге, сын Фридульфа". Этот педантизм импонировал, но Гюго не произвел сколько-нибудь серьезных изысканий, чтобы изобразить тот мир, который он описывал. В своем предисловии он и признавался в этом с иронией. Автор "ограничится лишь замечанием, что живописная сторона его романа была предметом особых его забот; что в нем часто будут встречаться буквы K, Y, H и W – хоть обычно автор употребляет их чрезвычайно скупо... что читатель равным образом найдет здесь многочисленные дифтонги, которые варьируются с большим вкусом и изяществом; и что, наконец, всем главам предшествуют странные и таинственные эпиграфы, чрезвычайно усиливающие интерес к роману..." [Виктор Гюго. Предисловие к "Гану Исландцу"]. Читая этот роман, скажешь, что здесь Гюго ближе к Стерну или Свифту, чем к Вальтеру Скотту или к "Монаху" Льюиса.

Однако ему удалось вызвать и ужас, и интерес. Ему помогал в этом странный характер его воображения. У его отца и братьев была так же, как у него самого, склонность к мрачной фантастике. Как Байрон, он щедро разбрасывал черепа, из которых его герои пили "морскую воду и человеческую кровь". Он заявлял, что в Жантильи он будто бы работал в своей башенке в обществе летучей мыши. Друзья Гюго не приняли эту книгу всерьез. Ламартин написал ему из Сан-Пуана 8 июня 1823 года: "Мы перечитываем ваши восхитительные стихи и вашего ужасного "Гана". Скажу мимоходом, что, по-моему, он чересчур ужасен; смягчите свою палитру; воображение, как лира, должно ласкать слух, вы ударяете по струнам слишком сильно. Говорю эти слова, имея в виду ваше будущее, – ведь у вас оно есть, а у меня его уже нет..." Желчный и остроумный Анри де Латуш в статье "Отомщенные классики" высмеял нового романиста:

Беззвездная полночь, готический зал...

Писатель-романтик собрату сказал:

Прошу вас, ответьте, мосье, без стыда,

По вкусу вам кровь и морская вода?

Вы вешали брата? Смеясь от души,

Внимали, как жертва стонала в тиши?

Скажите, у вас не дрожала рука,

Когда вы веревку снимали с крюка?..

Действительно, "Ган Исландец" был "чересчур ужасен", как говорил Ламартин, и давал богатый материал для пародий. Но какая тут энергия, сколько фантазии! Шарль Нодье напечатал в газете "Котидьен" статью, в которой он выразил сожаление, что молодой автор романа заставил себя изыскивать всякие уродства в жизни, отвратительные аномалии, но вместе с тем признавал, что далеко не всякий писатель способен начать с подобных заблуждений. Нодье хвалил бойкий, живописный слог Гюго и тонкость в передаче некоторых чувств. Статья для молодого автора упоительная, когда она подписана таким именем.

Критик и романист Шарль Нодье был на двадцать два года старше Гюго, он прожил жизнь весьма странную. Отец его, бывший ораторианец, стал в Безансоне главой революционеров, однако воспитание своего сына этот санкюлот доверил некоему "бывшему" – Жиро де Шантрану. Мальчик бесконечно много читал, увлекался Амио, Ронсаром, Монтенем. Читал Гомера в подлиннике. Учитель прямо с листа переводил ему Гете и Шекспира. Нодье женился в городе Доль на женщине "без недостатков и без денег"; он стал библиотекарем в Безансоне, затем секретарем совершенно сумасшедшего англичанина сэра Герберта Крофта и, наконец, библиотекарем в городе Лейбахе, в Иллирии, стране, откуда он привез множество сюжетов для своих произведений – "Жан Сбогар", "Смарра", "Трильби, или Аргайльский лесной дух".

Нодье был по натуре своей человек благожелательный и смелый. Он чем-то напоминал Гофмана, был он и ботаником, и энтомологом, художником, путешественником и археологом, без ума влюбленным в готику. Он знал все. Поступив в "Деба", а затем в "Котидьен", он поддерживал молодых литераторов как товарищ, затем как старший брат; постепенно он приобрел большой вес. Гюго побежал на улицу Прованс поблагодарить его за статью о "Гане Исландце" и не застал дома. На следующий день Нодье ("Лицо угловатое, глаза живые и усталые, облик фантастический и задумчивый") пришел к супругам Гюго, которые пригласили его с женой и дочерью Мари (двенадцатилетней девочкой, отличавшейся, однако, чуткостью взрослой женщины). Это было началом искренней дружбы.

Альфред де Виньи расхвалил "Гана Исландца": "Друг мой, говорю вам – и вы уже сотый человек, которому я это говорю, хоть и живу в Орлеане, – вы создали прекрасное и долговечное произведение... Вы стали во Франции основоположником романа в духе Вальтера Скотта... Сделайте еще один шаг: натурализуйте гениальный вымысел, для которого вы избрали Норвегию, измените имена и декорации, и мы возгордимся еще больше, чем шотландцы... Все в романе полно неослабного, животрепещущего интереса; я перевел дух, только когда прочел последнее слово. Благодарю вас от имени Франции..." В этом же письме Виньи говорил о своих "сердечных горестях" и доверил их Гюго: оказывается, он влюбился в Дельфину Гэ. Любовь была взаимной. Дельфина не осталась равнодушна к "самому обаятельному из всех", как говорила ее мать, Софи Гэ. Но графиня де Виньи полагала, что сын ее должен жениться на богатой, чтобы восстановить положение разорившейся семьи, и она наложила свое вето. Виньи с грустью подчинился, смирилась с этим и Дельфина.

Отношения с генералом Гюго становились все более родственными. Отец с сыном переписывались по поводу Эжена, затем по поводу выраженного Леопольдом Гюго желания, чтобы его вновь зачислили в армию и повысили в чине. Виктор занялся этим делом и говорил даже, что надеется выхлопотать у Шатобриана посольский пост для генерала. Он оказал также покровительство отцу в отношении его "Мемуаров" и добился, что книгоиздатель Лавока напечатал их. Материальные интересы оказались полезны для усиления добрых чувств. У генерала Гюго было две цели: найти опору в сыне, пользовавшемся высокими милостями, а кроме того, заставить детей признать новую госпожу Гюго, которая, как он говорил, была "второй матерью для всех вас". Действительно, когда Адель в тяжелых родах произвела на свет первого сына и "бедный ангелочек", казалось, вот-вот зачахнет, генерал Гюго и его супруга взяли ребенка вместе с кормилицей в Блуа и поместили в просторном белом доме, который они там купили. "Девицу Тома" теперь уже называли не иначе как "бабушкой Леопольда". Адель вышила чепец для своей свекрови. А ведь едва прошло два года с тех пор, как похоронили первую госпожу Гюго.

Девятого октября маленький Леопольд умер. Виньи, служивший в полку, который стоял гарнизоном в По, написал Виктору Гюго: "Ваша отцовская скорбь пришла так скоро после скорби о матери и о больном брате; вы удручены семейными горестями, хотя семья – естественное содружество наших близких, и нам хочется видеть в ней единственный источник всех благ... Боже мой! Как печальна жизнь, друг мой..." По поводу болезни Эжена Альфред де Виньи очень образно сказал "о той страшной казни, которой подвергает нас наша физическая природа, когда она вдруг распадается задолго до смерти и когда души уже нет в теле, а оно стоит и улыбается, как эти ужасные фигуры в Геркулануме...". Но Гюго, несмотря на пережитые несчастья (мать, брат, сын), не считал жизнь печальной; он был полон жажды жить, работать, любить. Адель снова зачала ребенка. "Виктор, – говорил Эмиль Дешан, – без устали творит оды и детей".

2. "ФРАНЦУЗСКАЯ МУЗА"

Замечательные времена Реставрации,

когда у людей была романтическая душа

и классическая выучка.

Морис Баррес

"За время с 1819 по 1824 год под двойным влиянием – Андре Шенье и "Поэтических дум" Ламартина, при отзвуках шедевров Байрона и Вальтера Скотта и громких стенаний Греции, в самый разгар религиозных и монархических иллюзий Реставрации, возник своего рода альбом прелюдий, в которых преобладала туманная меланхолия, жажда идеального, рыцарский тон и зачастую утонченное изящество отделки..." – писал Сен-Бев. Лауреаты Тулузских поэтических состязаний – нежный Суме, рыжеволосый темпераментный Гиро с его гасконской речью – первые задавали тон; Эмиль Дешан предложил создать кружок и основать журнал. Так возникла "Французская Муза", объединявшая изысканных, чересчур изысканных молодых людей, любивших поэзию роялистов по традиции, "христиан из приличия и по смутному чувству".

Программа была составлена так: в религии – христианские чудеса в духе Шатобриана вместо языческих непристойностей времен Империи; в политике монархия в духе Хартии; в любви – рыцарский платонизм. Это было "нечто нежное, благоуханное, ласкающее душу и пленительное; посвящение производили похвалами; поэта узнавали и приветствовали по какому-то таинственному признаку... Позолоченное рыцарство, разукрашенное средневековье, прекрасные дамы, обитавшие в замках, пажи и их покровительницы, христианские молитвы в уединенных часовнях и отшельники, бедные сироты, маленькие нищие – все это имело бешеный успех и составляло основной запас сюжетов, не считая бесчисленных личных горестей...". Члены содружества называли друг друга просто по имени – Альфред, Эмиль, Гаспар или Виктор. В это сентиментальное франкмасонство входили и женщины. Красавицу Дельфину Гэ все называли Дельфина. Но когда Жюль де Рессегье, первейший трубадур из этих трубадуров, грассируя, попросил у Виктора Гюго разрешения называть его жену запросто – Адель, "молодой и строгий поэт отказал ему в таком разрешении". Он не любил фамильярности.

Эмиль Дешан предложил, чтобы каждый член кружка внес по тысяче франков в фонд издания "Музы". Для четы Гюго это было слишком много. Ламартин, который уже предпочитал восседать на вершине славы, живя помещиком на лоне природы, вдали от шумного литературного мира, отказался войти в кружок, но предложил Гюго заплатить за него денежный взнос: "Вступайте в число основателей журнала, а я, поскольку для меня невозможно дать для него ни свое имя, ни свои мысли, охотно внесу за вас положенную тысячу франков. Это останется между нами..." Гюго, оскорбленный такой уверткой, отказался принять деньги, но тем не менее играл в журнале главную роль благодаря своим стихам и своей природной властности.

Однако ж очень скоро настоящим центром объединения стал добряк Нодье, а местом встреч – его квартира, сначала на улице Прованс, а затем, с 1 января 1824 года, при библиотеке Арсенала, хранителем которой он стал, так как благоволивший к нему министр, при поддержке графа Артуа, дал ему в качестве новогоднего подарка этот завидный пост. Иногда беспечность высшая ловкость, и никто не получает столько милостей, как эти немного ребячливые, легкомысленные люди. Великие мира сего любят покровительствовать рассеянным чудакам, так как всегда кажется, что те нуждаются в покровительстве. Нодье вдруг получил квартиру во дворце, в центре прославленного квартала. Из своих окон он видел, как солнце заходит за Собор Парижской Богоматери. Хранитель библиотеки – это своего рода каноник-мирянин. Нодье, добродушный домосед и рутинер, наслаждался поздно пришедшим к нему комфортом. Его жена, тоже простая и милая женщина, тотчас внесла буржуазный уют в павильон "королевского дворца", ее живое и веселое, "цветущее, как букет", лицо скрашивало суровую декорацию. Их дочь Мари росла красавицей, и все поэты были ее друзьями.

По воскресеньям салон Арсенала блистал парадным освещением. Двери для всех были открыты: приходи кто хочешь. Там бывал Северен Тейлор, уроженец Брюсселя, англичанин по происхождению, французский офицер, товарищ Альфреда де Виньи и любимец правительства. Софи Гэ и лучезарная, как вешний день, Дельфина Гэ, прозванная "французской музой"; бывал там Суме, с триумфальным успехом поставивший две свои пьесы, "две лучшие трагедии нашей эпохи", как говорил Гюго, – словом, более чем когда-либо "наш великий Александр"; Гиро, прославившийся своим "Маленьким Савояром"; Альфред де Виньи и Гаспар де Понс в голубом мундире; разумеется, здесь бывали братья Дешан и огромный де Сен-Вальри, совладелец "Французской Музы".

С восьми до десяти часов вечера шла беседа. Нодье, стоя у камина, принимался что-нибудь рассказывать – воспоминания юности или фантастические происшествия. Куда девались тогда его равнодушие и вялость? Он становился удивительно красноречивым. Затем начинались литературные споры. "Андре Шенье зашел слишком далеко, – говорил Виктор Гюго, – в его стихах столько цезур и переносов фразы из одной строки в другую, что они лишаются музыкальности, а ведь в поэзии прежде всего нужна напевность". Нодье возражал: "Шенье романтик на свой лад – и это хорошо... В искусстве нет раз и навсегда установленных правил". Эмиль Дешан, сверкнув в улыбке превосходными зубами, говорил, кривя тонкие губы: "Вы еще откажетесь от своего мнения, дорогой Виктор..." В десять часов Мари Нодье садилась за пианино, и разговоры прекращались. Стулья отодвигали к стенам, и начинались танцы. Нодье, заядлый картежник, садился играть в экарте; Виньи, бледный, стройный, вальсировал с Дельфиной Гэ. Люди серьезные, в том числе и молодой Гюго, продолжали вполголоса беседовать в уголке. Госпожа Гюго, с загоревшимся взглядом своих "андалусских" глаз, танцевала, и муж время от времени тревожно посматривал на нее.

Все эти люди, хоть и собратья-литераторы, были добрыми друзьями. На смену царства острословия, говорил Эмиль Дешан, пришло царство добросердечия. Участники кружка великодушно хвалили друг друга. "Нашему великому Александру" воздавали самые высокие похвалы:

Мы ждем твоих стихов, их слава велика,

Их Франция возьмет в грядущие века...

Впрочем, хвалили всех по очереди, и Рессегье курил фимиам Виктору Гюго:

Воспели вы Маренго и Бувин

И одой обессмертили их славу.

Малерб, Гюго и Жан-Батист – по праву

Вы встали в ряд один.

Это общество взаимного поклонения раздражало язвительного Анри де Латуша, и в газете "Меркюр" он напал на эти крайности: "По-видимому, господа Александр С***, Александр Г***, Гаспар де П***, Сен-В***, Альфред де В***, Эмиль Д***, Виктор Г*** и некоторые другие условились, что они будут прославлять друг друга. Да и почему бы этим мелким князькам поэзии не заключить подобный союз?" "Мелкие князьки" энергично ответили пером Виктора Гюго: "Энтузиастов оскорбляют за то, что песнь одного поэта вдохновляет другого поэта, и желают, чтобы о людях, обладающих талантом, выносили суждение только те, кто таланта не имеет... Можно подумать, что для нас привычна лишь взаимная зависть литераторов; наш завистливый век насмехается над поэтическим братством, таким радостным и таким благородным, когда оно возникает между соперниками".

Большинство сотрудников "Французской Музы" стремились к обновлению поэзии, но отнюдь не хотели вмешиваться в ссору между романтизмом и классицизмом. Жюль де Рессегье выразил в весьма плоских стихах этот осторожный эклектизм:

У двух прекрасных школ, как у сестер,

Одна повадка, разная одежда.

Которая милей? Напрасный спор:

Величие в одной, в другой – надежда...

В чем же было тут дело? Какую действительность прикрывали слова романтизм и классицизм? Госпожа де Сталь делала тут два резких разграничения: "Литература, подражающая древним классикам, и та литература, которая своим рождением обязана духу средневековья; первая по самым своим истокам окрашена язычеством, а во второй – движущая сила и развитие исходят из глубоко духовной религии..." Если судить по этим определениям, то поэты "Французской Музы" близки были к романтизму. Они были христиане и трубадуры; предоставляли северным духам и вампирам место, которое некогда занимали нимфы и эвмениды; они читали Шиллера и в некоторой мере знали его (немного, так как мало кто из них владел немецким языком). Другие новаторы считали эту форму романтизма варварской и ретроградной. Ламартин говорил о "Музе": "Это бред, а не гениальность". Стендаль около 1823 года писал, что он боится той "немецкой галиматьи, которую многие называют романтической". Он писал – "романтичизм" (на итальянский лад) и хотел, чтобы возник свободолюбивый романтизм, романтизм писателей-прозаиков, влюбленных в правду. Он высмеивал "молодых людей, которые избрали себе жанр мечтательный, тайны души; хорошо упитанные, с хорошими доходами, они непрестанно воспевают страдания человеческие, радость смерти". Он называл их "мрачными дураками".

К спорам примешался шовинизм. "Вертер", – роман какого-то немецкого поэта", – писал в 1805 году в газете "Деба" критик Жофруа. Позднее Ф.-Б.Гофман издевался над "поклонниками германской Мельпомены". Противники "Французской Музы" из числа либералов упрекали ее в том, что она больше немецкая и английская, чем французская; что она предлагает мистицизм народу, который всегда видел в мистицизме лишь предмет для шуток; что она преподносит туманные оды нашей нации, которая по своему характеру склонна ко всему позитивному; что "Муза" всерьез толкует с читателем-философом о всяческих суевериях. Словом, дух XVIII века восстал против духа XIX века. Во Французской Академии, которая по самому уж возрасту своих членов зачастую идет против новшеств и которая в те времена защищала классицизм и философию, господин Оже, постоянный секретарь Академии, в своей речи, произнесенной на публичном ее заседании, метал громы и молнии против содружества Арсенала, называл его еретической сектой в литературе: "Эта секта создалась недавно и насчитывает еще мало открытых адептов; но они молоды и горячи; преданность и энергия заменяют им силу и численность..." Он призывал к порядку госпожу де Сталь за ее разграничение классицизма от романтизма, "которое неведомо для всех литератур, раскалывает их; проделывается такое разделение и в нашей литературе, которая о нем никогда и не подозревала...". Он упрекал романтиков в желании разрушить правила, на которых основаны французские поэзия и театр, и в том, что романтики ненавидят веселость и находят поэзию только в страданиях. Впрочем, их печаль чисто литературная, говорил Оже, не причиняющая никакого вреда их прекрасному здоровью. Короче говоря, романтизм не связан с реальной жизнью, это призрак, исчезающий, стоит только прикоснуться к нему.

Странно, что этот хулитель романтизма вскоре покончил с собой, как романтический Вертер, но ведь никто не мог предвидеть его самоубийства, и служителей "Французской Музы" смущали нападки Оже. "Наш великий Александр" лелеял честолюбивую мечту попасть в Академию, да и другой Александр – Гиро – тоже подумывал о доме на набережной Конти. Впрочем, они не считали себя романтиками и все меньше понимали, что означает это слово. "Столько раз давали определение романтизма, – говорил Эмиль Дешан, – что вопрос совсем запутался, и я уж не стану усиливать эту путаницу новыми разъяснениями..." Общим для всех этих молодых людей была защита таинственности, которую отвергали и даже презирали философы XVIII века, бунт против холодной поэзии времен Империи, стремление посвятить свое перо трону и алтарю. Было ли это романтизмом? Право же, заявлял Поль Валери, "невозможно задумываться серьезно над такими словами, как классицизм и романтизм: ведь нельзя ни напиться пьяным, ни утолить жажду этикетками бутылок...".

Если Академия хочет во что бы то ни стало разбить литературу на два лагеря, писал тогда в "Музе" Эмиль Дешан, "мы, со своей стороны, укажем среди писателей всех наций, которых за последние двадцать лет именовали романтиками, следующих лиц: Шатобриана, лорда Байрона, госпожу де Сталь, Шиллера, Монти, де Местра, Гете, Томаса Мура, Вальтера Скотта, аббата де Ламенне и т.д. и т.д.; после этих великих имен нам не подобает приводить имена более молодых писателей. В другом лагере (выбирая литературные имена в той же эпохе) мы увидим господ*** – оставляю пробел и предлагаю классицистам заполнить его; яснее сказать не могу. А затем пусть решит вопрос Европа или какой-нибудь ребенок".

Гюго, со своей стороны, ответил статьей "О лорде Байроне в связи с его смертью":

"Нельзя после гильотин Робеспьера писать мадригалы в духе Дора, и не в век Бонапарта можно продолжить Вольтера. Настоящая литература нашего времени, та литература, деятели которой подвергаются остракизму, подобно Аристиду... и в бурной атмосфере которой, несмотря на широкие и рассчитанные гонения против нас, расцветают все таланты, как иные цветы произрастают лишь в местах, овеваемых ветрами... эта литература не отличается мягкими и бесстыдными повадками музы, которая воспевала кардинала Дюбуа, льстила фаворитке Помпадур и оскорбляла память Жанны д'Арк... Она не порождала дикой оргии песен во славу кровавой резни... Ее воображение окрыляет вера. Она идет в ногу со своим временем, идет шагом твердым и размеренным. Она полна серьезности, ее голос мелодичен и звучен. Словом, она такова, какими должны быть чувства, общие для всей нации после великих бедствий, – чувства печали, гордости и веры в Бога".

В статье есть фраза: "Мы не можем сделать так, чтобы прошлое стало настоящим". Сказано прекрасно, однако "наш великий Александр" не сводил глаз с дворца Мазарини и боялся постоянного секретаря. "Мы едва осмеливаемся дышать при этом режиме литературного террора", – вздыхал Молодой Моралист (Эмиль Дешан). Гиро и Рессегье готовы были из солидарности с Тулузской академией прикрывать отступление Суме. Выход этой группы из кружка не убил бы "Французской Музы", если бы среди остальных членов содружества царило полное согласие. Но его не было. Статья о "Новых поэтических думах" Ламартина, не то что враждебная, но сдержанная, имела целью наказать старшего собрата за его отказ сотрудничать в "Музе". Он ответил весьма язвительным письмом к Гюго: "Каждый делает на сем свете свое дело, как умеет. Птицы поют, змеи шипят; не надо за это сердиться на них..." Неприятное назидание. Альфред де Виньи, страстный поклонник Ламартина, написал Гюго: "Какая гнусная вещь – литература! Возьмем хотя бы отзывы о поэзии Ламартина, которые я слышу вокруг. О нем всегда неправильно судили – то ставили его слишком высоко, то слишком низко. Говорят, вы отлучили его от церкви. Не могу этому поверить..." Суме писал Александру Гиро: "Ламартин – гигант, а вы – шалуны в литературе, и вы еще смеете его критиковать".

Второй повод к расколу. А кроме того, Шатобриан, который, будучи министром иностранных дел, поддерживал "Музу", где поэты воспевали его войну в Испании, вдруг провалился с треском – был смещен со своего поста 6 июня 1824 года. 15 июня "Французская Муза" затопила свое судно. "По мотивам высокого порядка, – писала Мари Нодье, – корабль вернули в гавань после блистательного залпа в честь великого писателя при его выходе из министерства..." В последнем номере журнала Гюго на прощание дал залп в честь Шатобриана:

Твои несчастья – славы пьедестал.

Когда судьба смеялась над тобой,

Ты возвышался над судьбой

И, падая с вершин, в лазурь взлетал

[Виктор Гюго, "Шатобриану" ("Оды и баллады")].

Двадцатого июля Александр Суме был избран во Французскую Академию. Итак, под ее купол вступил романтизм? Нет, скорее уж Суме отступил от романтизма.

Кто же Гюго? Классицист? Романтик? Публикуя в феврале 1824 года у книгоиздателя Давока "Новые оды и баллады", Виктор Гюго в предисловии к сборнику еще отказывается принять решение:

"Теперь в литературе, как и в государстве, существуют две партии, и война в поэзии, по-видимому, должна быть не менее ожесточенной, чем яростная социальная война. Два лагеря, кажется, больше жаждут сразиться, чем повести переговоры. Они упорно не желают найти общий язык: внутри своего стана они говорят приказами, а вне его издают клич войны. Но ведь так противникам столковаться невозможно. Меж двух боевых фронтов выступили благоразумные посредники, призывающие к примирению. Быть может, они окажутся первыми жертвами, но пусть будет так. Автор этой книги хочет занять место именно в их рядах. И прежде всего, желая придать некоторое достоинство беспристрастному обсуждению, которым ему хочется внести ясность в данный вопрос (больше для себя самого, чем для других), он решил отказаться от всяких условных терминов, которыми противники перебрасываются, как пустыми воздушными шарами, от знаков, не имеющих значения, от выражений, ничего не выражающих, от туманных слов, которые каждый понимает по-своему, сообразно своей ненависти или своим предрассудкам, и которые служат доказательствами только для тех, кто доказательств не имеет. Сам автор ведать не ведает, что такое классический жанр и жанр романтический... В литературе, как и во всем остальном, есть только хорошее и плохое, прекрасное и безобразное, истинное и ложное... Однако прекрасное у Шекспира столь же классично (если слово классично означает достойное изучения), как и прекрасное у Расина..." [Виктор Гюго. Предисловие к "Одам и балладам" издания 1824 г.]

Гюго восставал против той мысли, что революция в литературе является выражением политической революции 1789 года. Она была, утверждает молодой Гюго, ее результатом, а это большая разница. Мрачный и грозный ход событий, конечно, пробудил все, что было бессмертного и высокого в творчестве гениев. Но современная литература, произведения, созданные такими писателями, как госпожа де Сталь, Шатобриан, Ламенне, нисколько не принадлежат Революции, – "они предвосхищают монархический и религиозный дух того общества, которое, несомненно, возникнет среди множества обломков прошлого". Форма "Новых од и баллад" не более революционна (утверждал автор), чем его политические взгляды. "Всякое новшество, противоречащее природе нашей просодии и духу нашего языка, должно быть признано посягательством на самые основы хорошего вкуса..."

Сильный темперамент художников, неведомый для них самих, влияет на форму их произведений. Гюго как поэт уже освобождался от пут больше, чем он знал об этом как автор предисловия. В некоторых стихотворениях он дерзнул отказаться от перифраз, сорвал с дрессированной собаки ошейник эпитетов и назвал вещи своими именами. Еще слишком много у него муз и ангелов, слишком много возгласов: "Праведное небо! Что вижу... О небеса! Куда те воины идут!" И все же в стихах, как будто против его воли, проскальзывают воспоминания детства, правдивые пейзажи, прекрасные строки:

Я король-изгнанник, гордый, одинокий...

Разве здесь уже не слышится Бодлер?

Вот уж ты явился взгляду,

Сыплешь блесток мириады,

И небесною отрадой

Песня крыл твоих звенит

[Виктор Гюго, "К Трильби" ("Оды и баллады")].

А здесь, разве вы не слышите Валери? Гюго предчувствует также ту роль, которую иным людям предназначено играть в мире:

Поэту чужд покой

Он утешает род людской,

Рабов, снедаемых тоской...

[Виктор Гюго, "Поэт в Революции" ("Оды и баллады")]

Нет ничего труднее, как написать без лишних или неточных слов короткое стихотворение, в котором смысл должен быть тесно связан с ритмом. В двадцать два года Гюго делал это с царственной легкостью. Но он был неведомо для себя романтиком, и присяжный критик "Журналь де Деба", "старая лисица Гофман", грубый и ворчливый сын Лотарингии, писавший в молодости вольные стишки в подражание классикам, разоблачил его. Он упрекнул поэта за то, что у него отвлеченные идеи сочетаются с реальными образами. "Писатели античности, – неосторожно заявил он, – не давали бы какому-нибудь божеству в качестве облачения тайну". Однако он имел дело с человеком, который лучше его знал античную и классическую литературу, Гюго задал ему хорошую взбучку.

Письмо Гюго к Гофману, опубликованное (в силу права на ответ) в газете "Журналь де Деба":

"Я не стану утверждать, что это выражение буквально взято из Библии. Библия несколько романтична, не правда ли? Но я спрошу вас, чем это выражение кажется вам порочным? Дело в том, скажете вы, что у меня отвлеченное понятие, тайна, непосредственно сочетается с реальным образом – облачением. Ну что ж, сударь, такого рода сочетание слов, которое кажется вам романтическим, встречается на каждом шагу и у "писателей античного мира", и у "великих современных писателей".

...За отсутствием места, я хочу привести только самые убедительные примеры. Вы утверждаете, что классики, стремившиеся никогда не соединять отвлеченные понятия с реальностями, не дали бы какому-нибудь Божеству тайну в качестве облачения; но, сударь, они дали в качестве основы престола Божия – СПРАВЕДЛИВОСТЬ и ИСТИНУ (Ж.-Б.Руссо. Ода XI, кн. 1), следовательно, вещественному образу – престол дали опору из двух отвлеченных понятий – справедливость и истина. Вот еще примеры: Гораций сказал в оде XXIX, кн. III: "VIRTUTE me involo mea (я облекаюсь в свою ДОБЛЕСТЬ)". Жан-Батист Руссо сказал (кн. IV, ода X); "Так в высшую заслугу людям ставят порок, ИЗЯЩНЫМ облачением смягченный..." Ну и вот, сударь, раз Гораций делает из ДОБЛЕСТИ облачение, а Руссо то же делает с ИЗЯЩЕСТВОМ, разве не употребляем мы ту же самую фигуру, применяя ее к слову ТАЙНА, столь же отвлеченному, как изящество и доблесть?..

Итак, я имел честь доказать вам, что выражения, в которых вы усматриваете всю суть романтизма, по меньшей мере столь же часто употреблялись классиками античной и современной литературы, как и писателями наших дней, а поскольку в этих выражениях вы усматривали различие между двумя литературными жанрами, то оно рушится само собой; из этого следует, сообразно вашей системе, что нет никакой реальной разницы между этими жанрами, раз единственная, признаваемая вами разница – разница в стиле, совсем исчезла. Позвольте поблагодарить вас за такой результат..."

Нельзя не восхититься твердостью тона в этом письме, эрудицией и решительностью автора. Мастерство не декретируется, оно властно заявляет о себе.

3. БЛУА, РЕЙМС, ШАМОНИКС

Прекрасные творения – суть дщери своей

формы, рождающейся прежде, чем они.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю