355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андре Мальро » Завоеватели » Текст книги (страница 4)
Завоеватели
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 10:55

Текст книги "Завоеватели"


Автор книги: Андре Мальро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)

Листовки с этим текстом вывешены во многих помещениях комиссариата пропаганды.

Ниже три строки, дважды подчёркнутые красным карандашом.

Позволю себе привлечь ваше внимание к нижеследующему: этот человек серьёзно болен. В скором времени ему придётся покинуть тропики.

В этом я сомневаюсь.

ЧАСТЬ 2. СТОЛКНОВЕНИЯ

Июль

Начинается та же суматоха, что вчера вечером, – крики, призывы, извинения, приказы полицейских. На сей раз происходит высадка. Почти никто не смотрит на Шамянь с её маленькими домиками, окружёнными деревьями. Всё внимание направлено на соседний мост, защищённый траншеями, колючей проволокой, а главное, английскими и французскими канонерками – они стоят очень близко, и пушки их направлены на Кантон. Нас с Клейном ожидает моторная лодка.

Вот он, старый Китай, Китай без европейцев. Лодка движется вперёд по жёлтой от глины воде, как по каналу, – между двумя тесными рядами сампангов, своим плетёным верхом напоминающих грубые гондолы. Впереди много женщин, большей частью пожилых, они занимаются готовкой на своих треножниках; очень сильный запах жареного масла; за женщинами нередко можно увидеть кошку, клетку или обезьянку на цепи. Между ними снуют голые жёлтые ребятишки, проворные и неудержимые, как кошки, несмотря на свои выпученные животы пожирателей риса; их косички метёлками болтаются на бегу. Самые маленькие, завёрнутые в чёрные пелёнки, спят, привязанные к спинам матерей. Косые лучи солнца золотят борта сампангов и нащупывают в их тёмной глубине голубые пятна – куртки и брюки женщин; жёлтые пятна – дети, забравшиеся наверх. На набережной – узорная линия американских и китайских домов; над ними небо, ставшее бесцветным от ослепительного солнца; и всюду – на сампангах, на домах, на воде – лёгкий, как паутина, свет, куда мы ныряем, как в раскалённый пар.

Лодка причаливает. Ожидающая нас машина тут же бешено срывается с места. Шофёр, одетый в армейскую форму, без конца нажимает на клаксон, и толпа сразу расступается, как будто её сдувает ветром. Я едва успеваю заметить по сторонам бело-синюю массу (много мужчин в рабочей одежде), жмущуюся к бесконечным витринам, украшенным громадными чёрными иероглифами; эта монотонность там и сям нарушается фигурой бродячего торговца или носильщика, они идут упругим шагом, изогнувшись под тяжестью бамбуковой палки с тяжёлым грузом на обоих её концах. Мгновение спустя появляются переулки, вымощенные потрескавшимися плитами, за которыми начинается трава, – перед каким-нибудь старым укреплением или полуразвалившейся пагодой. И в этом вихре мы успеваем увидеть машину важного государственного чиновника с двумя солдатами – они стоят на подножках, сжимая в руках свои парабеллумы.

Проехав торговый квартал, мы въезжаем на курортный бульвар, вдоль которого стоят дома с собственными садами, гуляющих нет; на беловато-тусклом пылающем асфальте только одно пятно – ковыляющий торговец супом, который вскоре исчезает в каком-то переулке. Клейну нужно к Бородину, и мы расстаёмся около дома в колониальном стиле, с огромным количеством веранд, окружённого решёткой вроде тех, что можно встретить на виллах в пригородах Парижа. Это дом Гарина. Толкаю железную дверь, прохожу через небольшой садик и оказываюсь перед второй дверью, у которой стоят два солдата-кантонца в серой полотняной форме. Один, взяв мои бумаги, исчезает. В ожидании я рассматриваю второго: своей плоской фуражкой и парабеллумом на поясе он напоминает мне царского офицера; однако фуражку он сдвинул на затылок, а на ногах у него верёвочные туфли. Первый возвращается. Мне можно подняться.

Небольшая лесенка на второй этаж, затем очень большая комната, смежная с другой, откуда доносятся очень громкие мужские голоса. В этой части города совсем тихо; только иногда из-за арековых пальм, заслонивших окна своими листьями, проникают далёкие гудки машин; дверное отверстие закрыто циновкой, и мне хорошо слышны английские слова, доносящиеся из другой комнаты. Солдат указывает мне на циновку и уходит.

– …что создаётся армия Чень Тьюмина…

По ту сторону циновки человек продолжает говорить, но слышно плохо…

– Я уже месяц твержу об этом! Впрочем, Боро настроен так же решительно, как и я. Только декрет, ты понял? (Теперь говорит Гарин. Каждое слово сопровождается ударом кулака по столу.) Только декрет позволит нам уничтожить Гонконг! Пусть это чёртово правительство решится наконец действовать…

– …

– Пусть теневой кабинет! Всё равно должно действовать, раз нам это необходимо!

– …

– Они там тоже сложа руки не сидят, знают так же хорошо, как и я, что от этого декрета их порт сдохнет, как…

Шум шагов. Люди входят и выходят.

– Что предлагают комитеты?

Шелест бумаг.

– Да всякую ерунду… (Вступает новый голос.) По правде говоря, большинство не предлагает ничего. Два комитета требуют увеличить выплаты бастующим и сохранить выплаты чернорабочим. А вот этот комитет предлагает убивать тех рабочих, которые первыми согласятся возобновить работу…

– Нет. Пока нет.

– Почему нет? (Голоса китайцев, в тоне враждебность.)

– Со смертью играть – это вам не метлой мести!

Если кто-нибудь выйдет, меня примут за шпиона. Но не сморкаться же мне и не свистеть! Следует толкнуть циновку и войти.

Вокруг стола стоят Гарин в офицерской форме цвета хаки и трое молодых китайцев в белых куртках. Пока я представляюсь, один из китайцев тихо говорит:

– Некоторым уж очень боязно испачкаться, взявшись за метлу…

– Много было таких, которые считали Ленина недостаточно революционным, – отвечает Гарин, резко обернувшись, но не снимая руки с моего плеча. Затем, обращаясь ко мне: – Моложе ты не стал… Из Гонконга? – И, даже не дождавшись ответа: – С Менье ты виделся, знаю. Бумаги при тебе?

Бумаги у меня в кармане. Отдаю их ему. В то же мгновение входит часовой с пузатым конвертом, который Гарин передаёт одному из китайцев. Тот докладывает:

– Отчёт отделения в Куала-Лумпур. Обращает наше внимание на то, как трудно в настоящее время собирать средства.

– А во французском Индокитае? – спрашивает меня Гарин.

– Я привёз вам шесть тысяч долларов, собранных Жераром. Он говорит, что всё идёт хорошо.

– Отлично. Идём.

Он берёт меня под руку, забирает свою каску, и мы выходим.

– Пойдём к Бородину, это совсем близко.

Мы идём вдоль бульвара с его тротуарами, заросшими красноватой травой. Безлюдно и тихо. Солнце вонзается в белую пыль столь яркими лучами, что хочется зажмурить глаза. Гарин наскоро расспрашивает меня о путешествии, затем на ходу читает отчёт Менье, сгибая страницы, чтобы не отсвечивало. Он почти не постарел, но на каждой черточке его лица под зелёной подкладкой каски лежит отпечаток болезни: мешки под глазами до середины щёк, ещё более утончившийся нос, морщины, идущие от крыльев носа к уголкам рта, – уже не глубокие чёткие прорези, как в прежние времена, а широкие впадины, почти складки; во всех мускулах лица есть что-то лихорадочно-вялое и настолько усталое, что, когда он начинает оживляться, они напрягаются, совершенно меняя выражение его лица. Он наклонил голову вперёд, устремив взгляд в бумаги, а вокруг, как всегда в этот час, воздух дрожит в густой зелёной листве, из которой выступают пыльные пальмовые листья. Я хотел было поговорить с ним о его здоровье, но он уже закончил чтение и сказал, дотрагиваясь до подбородка листами доклада, которые он свернул в трубочку:

– Там тоже дела портятся. Симпатизирующие нам начинают отчаиваться, а примазавшиеся уползают в свою нору. А здесь приходится опираться на молодых идиотов, которые путают революцию с третьим актом китайского театра двусмысленностей… Невозможно увеличить выплаты забастовщикам, невозможно! Только победой можно вылечить заболевшую забастовку.

– А Менье что предлагает?

– Он говорит, что общий настрой пока ещё хорош: отступаются слабые, потому что Англия им угрожает при помощи тайной полиции. С другой стороны, пишет вот что: «Наши здешние китайские комитеты предлагают быстро похитить двести-триста ребятишек из семей преступников или пособников. Мы бы их переправили сюда, обращались бы с ними хорошо, но вернули бы только родителям, приехавшим за ними. Совершенно очевидно, что им не удалось бы быстро вернуться в Гонконг…» «Сейчас как раз сезон отпусков, – добавляет он. – А другие задумались бы». С такими предложениями мы вперёд не продвинемся…

Подходим к дому. Похож на гаринский, но жёлтого цвета. Мы уже собираемся войти, но Гарин, остановившись, отдаёт воинскую честь маленькому старичку-китайцу, который выходит. Тот протягивает к нам руку, и мы подходим.

– Господин Гарин, – медленно, слабым голосом говорит он по-французски, – я пришёл сюда, имея намерение встретиться с вами. Я полагаю, что наша встреча была бы полезной. Когда я смогу вас увидеть?

– Господин Чень Дай, когда вам будет угодно. Я приду к вам сегод…

– Нет-нет, – отвечает он, помахивая ладонью так, как если бы желал успокоить Гарина, – я к вам приду, приду. В пять часов, вас устраивает?

– Разумеется, буду вас ждать.

Услышав это имя, я стал внимательно его разглядывать.

Как и у многих старых образованных китайцев, его лицо более всего напоминает лицо покойника. Причиной тому – резко выступающие скулы: из-за них, особенно на расстоянии, видны только глубокие, тёмные провалы глазных орбит и зубы, а носа почти нет. Вблизи его удлинённые глаза выглядят живыми; улыбка подчёркивает изысканную любезность его речи, но не тона; благодаря всему этому он кажется не таким уродливым, да и само уродство предстаёт в ином свете. Он прячет руки в рукава, как это делают священники, и при разговоре подаётся плечами вперёд. На секунду я вспомнил о Клейне: тот также изъясняется, помогая себе телом. При сравнении этот Чень Дай показался мне ещё более тонким, хрупким и старым. На нём военные брюки и китель с накрахмаленным воротничком, из белого полотна, как почти у всех вождей гоминьдана. Его ожидает коляска рикши – коляска у него особенная, совершенно чёрная; он приближается к ней мелкими шажками. Рикша везёт коляску, его бег нетороплив и полон достоинства, а сидящий в ней Чень Дай важно покачивает головой, как бы взвешивая те доводы, которые он молча предлагает самому себе.

Какое-то время мы провожали его взглядом, а затем без доклада прошли перед часовыми, пересекли просторный холл и увидели ещё одного часового в хаки с оранжевой нашивкой на рукаве (знак отличия?). Перед нами оказалась теперь не циновка, а плотно закрытая дверь.

«Он один?» – спрашивает Гарин у часового. Тот утвердительно кивает. Постучав, входим. Большой рабочий кабинет. Двухметровый портрет Сунь Ятсена в полный рост делит надвое стену, покрытую голубоватой штукатуркой. Сидя за столом, полным разнообразных бумаг, тщательно разложенных по стопочкам, Бородин смотрит на нас против света, щуря глаза, с несколько удивлённым видом (конечно, из-за меня). Он встаёт и ссутулившись идёт к нам, протягивая руку. Теперь я могу ясно видеть вблизи его лицо под шапкой курчавых, густых, зачёсанных назад волос – их я и увидел поначалу, когда он сидел, склонившись над столом. Похож на умного хищного зверя – благодаря вислым усам, выступающим скулам, прищуренным глазам. На вид ему лет сорок.

Когда он разговаривает с Гариным, то становится похож на военного. Гарин представляет меня, пересказывает по-русски содержание отчёта Менье, оставленного на столе; Бородин берёт бумаги и тут же складывает их в стопку, придавленную ещё одним портретом Сунь Ятсена, на сей раз гравюрой. Кажется, он заинтересовался какой-то подробностью, делает замечание в нескольких словах. Потом они начинают о чём-то спорить, говорят по-прежнему по-русски, в тоне сквозит волнение и тревога.

Затем мы возвращаемся обедать в дом Гарина. Он озабочен, идёт, опустив глаза.

– Плохо дело?

– Да я, в общем, привык…

Перед домом его ждёт вестовой, передаёт пакет. Пьер читает его, поднимаясь по лестнице, подписывает на плетёном столе веранды, отдаёт вестовому, и тот стремительно исчезает. Вид у Гарина всё более и более озабоченный. Я вновь, не без колебаний спрашиваю:

– Ну как?

– Как… да никак.

Уже по тону можно понять всё.

– Плохо дело?

– Довольно плохо. Забастовки – это мило, но этого недостаточно. Теперь необходимо другое. Необходимо совершенно другое: ввести в действие декрет о запрещении китайским, а также и иностранным судам – если они намерены стать на якорь в Кантоне – заходить в Гонконг. Декрет подписан более месяца тому назад, но он всё ещё не утверждён. Англичане знают, что забастовка не может продолжаться бесконечно. Надеются ли они на вмешательство армии Чень Тьюмина? Он получает от них оружие, деньги, военных советников… Когда декрет был подписан, то эти деятели в Гонконге так перетрусили, что телеграфировали в Лондон от имени всех властей с просьбой вооружённого вмешательства. Декрет валяется в ящике письменного стола. Я знаю, что ввести его в действие означает начать войну. Ну и что? Не могут они вести эту войну! И тогда бы с Гонконгом наконец…

И взмахом кулака он делает жест, как бы завинчивая болт.

– Если Гонконг лишится связи хотя бы с двумя кантонскими фирмами, доходы порта упадут на две трети. Это разорение.

– Ну и?

– Что «ну и»?

– Чего же вы ждёте?

– Чень Дая. Управляем пока не мы. Акция такого рода провалится, если этот старый осёл вобьёт себе в голову, что должен её провалить.

Он задумывается.

– Даже когда есть хорошая информация, её всё равно недостаёт. Я хотел бы знать, да, знать точно, что Чень Дай не имеет никакого отношения к тому, что готовит нам Тан и прочая мелкая сволочь…

– Тан?

– Обыкновенный генерал, каких много. Сам по себе ничего не значит. Готовит государственный переворот и мечтает поставить нас к стенке. Это его дело. В данном случае совершенно неважно, он ли, другой ли, – здесь используются все средства. Важно, что стоит за ним. Во-первых, Англия, как и следовало ожидать. Сейчас английскими деньгами засыпают всех, кто готов с нами бороться; каждому солдату Тана, конечно, очень хорошо заплачено. (Ещё одно – к несчастью, Гонконг совсем недалеко, что придаёт уверенности Тану и его присным: есть куда бежать в случае поражения.) А во-вторых, Чень Дай, «честный Чень Дай». Ты его только что видел. Я убеждён, что Тан в случае победы – хотя он не победит – предложит Чень Даю власть, чтобы управлять от его имени. Вместо Комитета семи можно поставить Чень Дая, и никого, кроме него. С этим наверняка согласятся все публичные и все тайные общества. И наша борьба сменится прекрасными «призывами к народам мира», типа того призыва, который он только что издал и на который ответили Ганди и Рассел. Это прекрасно, это настоящий бумажный век! Я уже сейчас это вижу: взаимные поздравления, трескучая болтовня, возврат английских товаров, англичане с сигарами во рту на набережной, уничтожение всего того, что мы сделали. В этих дряблых, как медуза, китайских городах каркас – это мы, всё держится на нас. Надолго ли?

Когда мы уже садимся за стол, прибегает ещё один вестовой с пакетом. Гарин вскрывает его ножом, лежащим у тарелки, и начинает читать.

– Хорошо, ступай.

Вестовой уходит.

– Поразительно, сколько подонков вертится вокруг Чень Дая. Позавчера его сторонники устроили митинг. Есть одна площадь недалеко от реки. Приехал Чень Дай, усталый и полный достоинства, – такой, каким ты его видел. Говорить он, понятно, не устаёт. Это надо было видеть: беснующиеся ораторы, взобравшиеся на стол, возвышающиеся над прямоугольником толпы, не особенно воодушевлённой, – и всё это на фоне гофрированного железа, перекрученных цинковых труб и рогатых пагод. Вокруг него образовался небольшой почтительный круг. Несколько оборванцев пыталось напасть на него, но с ним были здоровенные парни, которые стали его защищать. Начальник полиции тут же приказал арестовать и нападавших, и защищавших. И вот сегодня главный защитник просит устроить его на работу – у меня перед глазами протокол его допроса, – устроить хотя бы в полицию, в тот самый комиссариат, где его допрашивают. Ей-богу, это здорово! Что до другого донесения, то смотри сам…

Он протягивает мне его. Это копия списка, составленного генералом Таном: Гарин, Бородин, Николаев, Гон, какие-то китайские имена. Расстрелять в первую очередь.

За обедом мы говорим только о Чень Дае: Гарин не может думать ни о чём другом. Главный противник.

Сунь Ятсен сказал перед смертью: «Слово Бородина – моё слово». Но и слово Чень Дая – тоже его, и Сунь Ятсену не было нужды говорить об этом.

Его общественная жизнь началась в Индокитае. Что он намеревался делать в Шолоне? Чем мог прельстить образованного человека этот великий рисовый город? Он стал там одним из организаторов гоминьдана – более того, он стал его вдохновителем. Каждый раз, когда кохинхинское правительство – по собственной ли инициативе или по просьбе богатых торговых гильдий – пыталось преследовать члена партии, на сцену выходил Чень Дай. Для тех, кого правительство и полиция стремились уморить голодом, он подыскивал работу или снабжал их деньгами, он помогал ссыльным вернуться в Китай вместе со своими семьями, оплачивая им проезд. Когда перед членами партии закрылись двери всех больниц, ему удалось создать для них собственную лечебницу.

Он был тогда председателем шолонского отделения гоминьдана. Набрать необходимую сумму из членских взносов было невозможно, и он обратился к китайским банкам, которые отказали наотрез. Тогда он предложил отдать в заклад свою недвижимость в Гонконге – две трети своего состояния. Банки дали согласие, и строительство больницы началось. Спустя три месяца он лишился председательского поста вследствие хитроумного предвыборного маневра, а подрядчики известили его, что вынуждены поднять цены в силу тех изменений, который были внесены в смету. Банки отказали в новом кредите; более того, они стали чинить препятствия в выплате уже обещанных сумм, поскольку кохинхинское правительство оказало на них нажим, угрожая выслать в двадцать четыре часа управляющих банками. Чень Дай приказал продать отданную в залог недвижимость, и строительство больницы ускорилось. Однако его необходимо было завершить. В самом гоминьдане против него началась тихая травля – он мучился и страдал, но тем не менее продолжал своё дело. И пока в китайских ресторанчиках предвыборные агитаторы в белых фуфайках нашёптывали ремесленникам, одуревшим от послеполуденной жары и дремлющим после тяжёлой работы, о «странном поведении» Чень Дая, тот распоряжался о продаже своего родового дома в Кантоне. Когда больница была построена, пришлось давать взятки разнообразным чиновникам: он договорился с Гроджином, антикваром из Пекина, и вскоре распрощался со своими полотнами и знаменитой коллекцией нефритовых фигурок сунской [4]4
  Сун – императорская династия в Китае (960 – 1279). – Прим. перев.


[Закрыть]
эпохи. Что у него осталось? Ровно столько, чтобы сводить концы с концами, ведя очень скромный образ жизни. Только у него одного из всех влиятельных членов партии нет машины. Вот почему я увидел его в колясочке рикши, и, вероятно, он не без удовольствия выставлял напоказ свою бедность, ещё более подчёркивающую проявленную им щедрость.

Ибо при всём своём благородстве он ловкий политик. Он – поэт, как Лау Йит, как генерал Су; но это именно он призвал бойкотировать японских торговцев, защищая своих, – именно он, а вслед за ним и мы, – понял, каким мощным оружием является бойкот. Именно он применил его затем против англичан, хорошо разбираясь в западной торговле (как воспитанник иезуитов, он бегло говорит, читает и пишет по-французски и по-английски). Он с большой ловкостью вёл пропагандистскую политику Сунь Ятсена с целью перехитрить англичан – именно он умел сочетать политику запретов с распространением благоприятных слухов, так что у гонконгских англичан всегда оставалась какая-то надежда, и они продолжали накапливать товары на складах, которые внезапно конфисковывались китайцами.

Но он обладает прежде всего моральной властью. Гарин говорит, что его не без оснований сравнивают с Ганди. У него нет такого размаха, как у Махатмы, но это явления одного порядка. Эта власть стоит над политикой, она обращена к душе человека и возносит её обладателя на недосягаемую высоту. И в том, и в другом случае в основании лежит легенда, глубоко волнующая людей этой расы. Но если деятельность их похожа, то сами они очень различны. Главное, что отличает Ганди, – это болезненно-страстное желание научить людей правильно жить. Ничего подобного нет у Чень Дая: он не желает служить примером или быть вождём, он хочет давать советы. Он был рядом с Сунь Ятсеном в самые грустные моменты жизни вождя, но почти никогда не вмешивался в чисто политические интриги. После смерти диктатора ему было предложено сменить того на посту председателя партии, но он отказался. Он не боится ответственности, но роль третейского судьи кажется ему более благородной, а также более соответствующей его характеру, чем какая-либо иная. Кроме того, он опасался занять пост, который отнял бы у него всё время и помешал бы ему быть тем, чем он желал быть: хранителем революции. Вся его жизнь есть моральный протест, а его надежда победить, опираясь на справедливость, отражает единственную сильную сторону его народа, по природе своей глубоко и неизлечимо слабодушного.

И вероятно, только этой слабостью и можно объяснить его нынешнее поведение. Ведь он действительно в течение многих лет страстно желал освободить Южный Китай от экономического господства Англии. Но, защищая свой угнетённый народ, руководя им, он незаметно привык к своей роли, и в один прекрасный день оказалось, что эта роль ему дороже, нежели победа тех, за кого он стоит и чья правота не вызывает сомнений. Конечно, это произошло помимо его воли – но тем сильнее это проявляется. Ему гораздо важнее выразить свой собственный протест, нежели одержать победу; он вполне удовлетворён тем, что выражает дух угнетённого народа.

У него нет детей. Нет даже дочери. Когда-то он был женат. Жена умерла. Он женился вторично, но несколько лет спустя умерла и вторая жена. После его смерти некому будет ежегодно совершать поминальные обряды. Им владеет глубокая тихая боль, от которой он не может избавиться. Он атеист или считает себя таковым, но его неотступно преследует мысль, что он одинок и в жизни, и в смерти. Он завещает свою славу освобождённому Китаю. Увы! Он, некогда богатый, умрёт почти нищим, а величие его смерти станет достоянием миллионов. Последнее одиночество… Все знают об этом, так же как все знают, что это одиночество привязывает его – с каждым днём всё крепче – к судьбе партии.

«Благородная фигура жертвы, которая очень заботится о своей биографии», – говорит Гарин. Попытаться самому осуществить свои желания показалось бы ему предательством. Он не в силах преодолеть свой темперамент, свои привычки и свой возраст, а потому не способен даже понять логику собственных поступков. Как пламенному католику совершенно не нужно домогаться папской тиары, так и ему кажутся ненужными решительные действия и руководство борьбой. Однажды Гарин закончил спор о III Интернационале словами: «Но ведь Интернационал сумел совершить революцию». В ответ Чень Дай лишь уклончиво-отрицательным жестом прижал руки к груди, и Гарин сказал, что никогда ещё он с такой ясностью не видел ту пропасть, которая их разделяет.

Считается, что он способен к решительным действиям, однако решительность его проявляется только там, где необходимо одержать победу над самим собой. Ему удалось построить больницу, но это только потому, что ему пришлось преодолевать препятствия – весьма значительные, – которые он сам же и создал из-за своего бескорыстия. Он считал своим долгом дойти до разорения; он это сделал, и, вероятно, без всякого насилия над собой, гордясь тем, что не многие смогли бы поступить так же. Как у христиан, его деятельность исходит из понятия о милосердии, но христианское милосердие – это сострадание, а милосердие Чень Дая – солидарность: в его больнице принимают только китайцев и только членов партии. Величие его жизни основано на презрении к суетному и преходящему, в силу чего его общественные деяния вызывают восхищение; но в этом презрении, хотя и совершенно искреннем, заложено осознание его полезности – так что бескорыстный Чень Дай стремится к тому, чтобы все знали о его бескорыстии, весьма редком в Китае. Это бескорыстие, бывшее поначалу движением души, превратилось теперь, как бы пародируя самое себя, в смысл его существования: он видит в нём доказательство своего превосходства над прочими людьми. Его самоотречение представляет собой род гордыни – сознающей свою значимость и не склонной навязывать себя, то есть гордыни, вполне согласующейся с его мягким характером и с его культурой учёного человека.

Как у всех, кто обладает способностью мощно воздействовать на толпу, у этого любезного старичка с выверенными, размеренными жестами есть своя навязчивая идея. Его мания – это идея Справедливости, которую он считает своей обязанностью защищать и которую уже почти не отделяет от своих собственных понятий; он целиком поглощён этой защитой, как другие поглощены чувственными наслаждениями или честолюбивыми устремлениями. Он думает только о ней; мир существует только как производное от неё; она являет собой самую высокую из потребностей человека – и одновременно это божество, которому все должно приноситься в жертву. Он верит в неё так же, как ребёнок верит статуе, стоящей у пагоды. Некогда стремление к ней было его глубокой, простой, человеческой потребностью; теперь он преклоняется перед ней, как перед идолом. Может быть, она по-прежнему остаётся главнейшей потребностью его души: ведь она же для него – богиня-покровительница, без которой ничего нельзя предпринимать, о которой нельзя забывать потому, что иначе последует некая мистическая месть… Ее величие состарилось вместе с ним, и в них обоих более нет жизни. Весь во власти этого уродливого божества, скрывающегося за мягкими манерами, улыбками и любезностями настоящего мандарина, он живёт вне повседневного революциейного бытия, без которого мы (говорит Гарин) не мыслим своего существования, – он живёт в мире грёз, где царит одна мания, ещё сохраняющая остатки своего былого благородства; благодаря этой мании растёт его влияние и уважение к нему. Чувство справедливости всегда было очень сильным в Китае, хотя и туманным при всей своей страстности; возраст и жизнь Чень Дая, уже ставшая легендой, превращают его в символ. Китайцам так же необходимо, чтобы к нему относились с почтением, как и то, чтобы были признаны выдающиеся качества их народа. В настоящее время Чень Дай – фигура неприкасаемая. И тот энтузиазм борьбы с Англией, который был заложен комиссариатом пропаганды, не может сменить направление, не потеряв своей силы. Он должен будет смести всё, но пока ещё не настало время…

Во время еды без конца приносят донесения. Гарин, всё более и более встревоженный, тут же читает их и складывает стопкой у ножки своего стула.

Вокруг Чень Дая вращается целый мир бывших мандаринов, торговцев опиумом, контрабандистов, учёных, ставших продавцами велосипедов, адвокатов, учившихся в Париже, интеллектуалов самого разного сорта, жаждущих пробиться наверх, – и все они понимают, что только делегация от Интернационала и комиссариат пропаганды удерживают нынешнее положение вещей, что только они могут вести мощную атаку, которая сокрушит Англию, только они препятствуют возвращению того порядка, который не смогли сохранить его сторонники, этой чиновничьей реепублики, опорой которой были старые мандарины и пришедшие им на смену новые – врачи, адвокаты, инженеры. «Каркас – это мы», – сказал только что Гарин. И есть полное основание считать, что все они – возможно, без ведома Чень Дая, который вряд ли бы одобрил военный переворот, – сплачиваются вокруг генерала Тана, о котором до сих пор в Кантоне ничего не было слышно и который превосходит их личным мужеством. В последнее время Тан получил значительные суммы денег. В окружении Чень Дая много английских агентов… Я выражаю сомнение, что все эти интриги могут плестись без ведома старика, но Гарин объясняет мне, постукивая пальцами по столу: «Он не желает знать. Он не желает думать о своей моральной ответственности. Но полагаю, что он кое-что подозревает…»


* * *

2 часа

В комиссариате пропаганды, вместе с Гариным, в отведённом мне кабинете. На стене портреты Сунь Ятсена и Ленина, а также два цветных плаката: на одном маленький китаец вонзает штык в толстый зад Джона Булля, трепыхающегося в воздухе, а на горизонте возникает огромная фигура русского в меховой шапке, окружённого лучами, как солнце; на другом европейский солдат расстреливает из пулемёта толпу китаянок с детишками, поднявших руки вверх. На первом арабскими цифрами написано «1925» и китайский иероглиф «сегодня»; на втором – «1900» и иероглиф «вчера». На широком окне опущена жёлтая штора, едва удерживающая солнечные лучи. На полу стопка китайских газет, за которыми пришёл вестовой. Служащие этого сектора вырезают из них все политические карикатуры и раскладывают их по рубрикам, вместе с изложением основных статей. На конфискованном письменном столе в стиле Людовика XVI валяется забытая карикатура, вероятно, дубликат: это рука с растопыренными пальцами, на каждом из которых написано: «русские», «студенты», «женщины», «солдаты», «крестьяне», – а на ладони надпись: «гоминьдан». Гарин (неужели он тоже стал педантом?), скомкав, бросает её в мусорную корзину. У стены – этажерка для бумаг, рядом – дверь, ведущая в другой кабинет, где сидит Гарин, – он тоже заполнен мягким светом, идущим сквозь шторы. Однако на стенах здесь нет плакатов, а вместо этажерки стоит сейф. У двери часовой.

В кресле сидит комиссар уголовной полиции Николаев, расставив ноги, над которыми нависает брюхо. Чрезвычайно тучный человек с тем выражением приветливости на лице, которое появляется у белобрысых толстяков благодаря слегка вздёрнутому носу. Он слушает Гарина, прикрыв глаза и сложив руки на животе.

– Ну что, – говорит Гарин, – все донесения прочёл?

– Только что кончил…

– Прекрасно. Как думаешь, Тан выступит против нас?

– Без всякого сомнения. Вот список китайцев, которых он намеревается арестовать. Не говоря уж о тебе.

– Как ты полагаешь, Чень Дай в курсе?

– Они хотят его использовать, вот и всё.

Толстяк говорит по-французски почти без акцента. Тон его голоса (похоже, будто он говорит с женщиной или же сейчас прибавит: «дорогой»), спокойное выражение лица, вкрадчивость всей повадки заставляют думать, что в прошлом он был священником.

– У тебя много агентов в тайной полиции?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю