Текст книги "Завоеватели"
Автор книги: Андре Мальро
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
В 1918-м он выделил Гона среди тех китайчат, которые приходили его послушать. Довольно скоро он забросил все свои истории про призраков и обучил Гона французскому (английского он почти не знал, а итальянских книг у него не осталось). Гон, научившись говорить, выучился читать, потом почти без посторонней помощи выучил английский и прочёл все, что смог найти, – весьма немного. Опыт Ребеччи заменил ему то образование, которое приобретают путём чтения книг. Их связывала тесная дружба, которая внешне ничем не проявлялась, и трудно было об этом догадаться, если судить по грубости Гона и боязливо-неловкой иронии генуэзца. Гон, выросший в нищете, быстро понял, чего стоит его старый друг: он не подавал милостыни, но уводил нищих к себе «выпить рюмочку» – до того дня, когда в его сверкающий магазин вломилась толпа голодных, а у него не было ни гроша, и ему пришлось прогнать их пинками; когда его брата сослали на каторгу в Бириби, он бросил всё, чтобы устроиться поближе к нему и с помощью «маленьких хитростей» сделать его существование более или менее сносным, а также получить возможность свиданий и, целуя его при прощании в губы, засовывать ему в рот золотой луидор. Сам Ребеччи был глубоко привязан к этому подростку, который так простодушно хохотал над его байками, но в котором он чувствовал редкую отвагу, необычайную твёрдость перед лицом смерти и особенно фанатизм, который его очень интриговал. «Если тибе не убут слишком рано, много чего зделаешь».
Гон прочёл книжки Жана Грава, а затем спросил Ребеччи, как он к нему относится. Реббечи задумался, прежде чем ответить – что с ним редко случалось, – и сказал:
– Я должен поразмыслить, малый, потому чито, понимаешь, для меня Жан Грав – этто не какой-то там тип, этто моя молодость… О скольком мечталось, а теперь вот завожу механических питичек… То время было лудше, но мы были не правы… Удивляешься, чито я этто говорю, а? Нет, мы были не правы. Потому чито… послуджай и позтарайся понять: если у тебя только одна джизнь, не нужно стараться изменить порадок вещей… Самое друдное – этто понять, чито ты хочешь. Например, ты брозаешь бомбу в чиновника, понимаешь? Он оддает концы, и этто здорово. Но если ты надчинаешь выпускать газету, читобы объязнить теорию, взе на этто плюют…"
Жизнь его не удалась. Он не слишком понимал почему, но она не удалась. В Европу он не мог вернуться: к физическому труду он уже был не способен, а другим заниматься не желал. А здесь, в Кантоне, он скучал, хотя, в сущности… Скучал ли он или же сожалел, что дошёл до жизни, так мало достойной идеалов его юности? Но упрекать себя за это означало быть глупцом. Ему было предложено возглавить полицейскую службу при Сунь Ятсене, но он был всё ещё слишком анархистом, чтобы понять, что не сможет шпионить или доносить. Позднее Гарин предложит ему работать в своём комиссариате. «Нет, нет, господин Гарин, очень любезно с вашей зтороны, но я думаю, чито теперь этто злишком поздно…» Может быть, он отказался напрасно? В целом же он был если и не слишком доволен, то по крайней мере спокоен среди своих демонов и книг по магнетизму, имея Гона, китаянку и игровые автоматы…
Гон много размышлял о том туманном объяснении, которое Ребеччи дал своей жизни. Единственное, что внушил Гону Запад настолько сильно, что он уже не мог от этого избавиться, было понятие об уникальности жизни. Одна-единственная жизнь, единственная жизнь… Он не извлёк из этого страха перед смертью (ему так и не удалось до конца понять, что такое смерть; даже и сейчас умереть для него означает не смерть, а сильное страдание от тяжёлой раны), но он познал глубокий и постоянный страх перед опасностью испортить жизнь, собственную жизнь, в которой уже ничего нельзя будет исправить.
Именно в таком неопределённом состоянии духа он стал одним из секретарей Гарина. Гарин выбрал его потому, что он благодаря своей отваге пользовался уже значительным влиянием в довольно многочисленной группе молодых китайцев, составлявших крайне левое крыло партии. Гон был ослеплён Гариным, однако вечерами он передавал Ребеччи, не без некоторой настороженности, всё то, что Гарин говорил и приказывал. Старый генуэзец полулежал в шезлонге, разглядывая бумажную ветряную мельницу или китайский шар, наполненный водой, в которой виднелись фантастические сады; он откладывал игрушку, складывал руки на животе, иногда озадаченно вскидывал брови и в конце концов отвечал: «Ну, чито, моджет быть, он прав, эттот Гарин, моджет быть, он прав…»
Между тем беспорядки усиливались, а Ребеччи постепенно разорялся, и наконец он согласился занять пост в отделе общей информации, оговорив заранее, что он, разумеется, «ни за кем шпионить не будет». И Гарин послал его в Сайгон, где он оказался весьма полезен.
Позавтракав, мы шагаем, обмякнув под тяжестью жары. Жерар замолкает. В это время Ребеччи можно застать дома.
Входим в маленький магазинчик: открытки, сигареты, маленькие статуэтки Будды, вьетнамские медные безделушки, камбоджийские рисунки, сампо, шёлковые подушки, вышитые драконами; все стены увешаны до потолка какими-то непонятными железными предметами, недосягаемыми для солнечных лучей. За кассой спит толстая китаянка.
– Хозяин здесь?
– Нета, гаспадина.
– Где он?
– Не знать.
– В бистро?
– Мо бы бистро «Нам-Лон»!
Мы переходим улицу: бистро «Нам-Лон» напротив. Очень тихое место; на потолке дремлют маленькие бежевые ящерицы. Двое слуг снуют по лестнице, неся трубки с опиумом и фарфоровые кубы, на которые курильщики опираются головой; прямо перед нами спят голые по пояс официанты, уткнувшись лицом в собственную руку, так что видны только волосы. На скамье чёрного дерева полулежит какой-то человек, глядя прямо перед собой и тихонько покачивая головой. Увидев Жерара, он встаёт. Я слегка удивлён: я ожидал увидеть нечто героически-гарибальдийское, а это маленький сухонький человек, у него узловатые пальцы, остриженные кружком прямые седеющие волосы, лицо, как у марионетки…
– Вот этот человек уже много лет не пил перно, – говорит Жерар, показывая на меня пальцем.
– Хорошо, – отвечает Ребеччи. – Этто можно.
Он выходит, мы следуем за ним. «Гарин прозвал его Сапожником», – шепчет мне на ухо Жерар, когда мы переходим улицу.
Мы входим в его магазин и поднимаемся на второй этаж. Китаянка, подняв голову, смотрит на нас, затем снова засыпает. Большая комната. В центре кровать с москитной сеткой; вдоль стен какая-то мебель, покрытая полосатыми полотняными чехлами. Ребеччи выходит, оставляя нас одних. Мы слышим скрежет ключа в скважине, стук резко захлопываемого сундука, журчание воды в кране и шум наполняемого стакана.
– Я спущусь на минутку, – говорит Жерар. – Мне надо сказать пару слов его китаянке, если она не слишком крепко спит. Ей будет приятно.
Минутка длится долго. Ребеччи возвращается первым, неся на подносе бутылку, три стакана, воду и сахар. Он по-прежнему не говорит ни слова, садится и смешивает три порции перно. Помолчав, произносит:
– Вод дак! Я деперь отставной…
– Ребеччи! – кричит Жерар, который поднимается наконец, оглаживая бороду. – Расскажи-ка товарищу о своём духовном сыне. Да, пришлось задержаться внизу: показалось, что за нами увязались шпики. Но нет, чисто.
Он не видел, как изменился в лице Ребеччи при упоминании Гона.
– Ну ты! Если б я тебя не знал как зледует, я бы тебе шею звернул… Шутить с эттим не смей!
– Какая муха тебя укусила?
– Такая, чито зейчас не то время, вот чито!
– Какое время?
Ребеччи раздражённо пожимает плечами.
– Ты не ходил на приём к президенту зегодня утром?
– Нет.
– А где шлялся?
– Встреча у нас в пять.
– А, вот чито! Тебе зледовало бы его просить порассказать о Гоне. Он бы тебе зказал, чито Гон попался им в лапы.
– Англичанам? Белым? Когда это произошло?
– Говорит, чито вчера вечером. Через два часа после радиограмм, каджется…
Помешав ложечкой в стакане, он выпивает его одним духом.
– В другое время почему бы и нет… А перно для товарищей взегда найдется…
2 июля
Вниз по реке
Казалось, что по мере приближения к цели тревожная суматоха должна увеличиться. Но ничего похожего – на пароходе царит общее оцепенение. Проходит час за часом, пока, обливаясь потом, мы движемся в плотном тумане между плоских берегов реки. Гонконг становится всё ощутимее, это уже не просто название, некая точка на карте, украшение из камня – каждый чувствует, как он входит в его жизнь. Подлинной тревоги нет, есть некое неопределённое состояние, в котором смешиваются нервная монотонность качки и ощущение, что ты находишься на свободе последние мгновения своей жизни; но самого тебя ещё ничто не коснулось, и угроза ещё не обрела материальные формы. Странные мгновения, когда на всём пароходе берут верх атавистические животные инстинкты. Почти полное блаженство. Возбуждающая расслабленность. Ещё ничего нет, кроме новостей, и ты пока не схвачен…
5 июля
5 часов
В Гонконге объявлена всеобщая забастовка.
5 часов 30 минут
Правительство объявило о введении осадного положения.
9 часов
На гонконгском рейде
Только что мы миновали маяк. Заснуть никому не удалось: мужчины и женщины толпятся на палубе. Бокалы с лимонадом, виски с содовой. У самой воды гирлянды электрических лампочек обводят пунктирным контуром китайские рестораны. Над нами нависает знаменитая скала – абсолютно чёрная у подножия, постепенно светлеющая и сужающаяся, на самом верху она закругляется, образуя два азиатских горба, окутанных лёгкой дымкой. Это не тень на стене, не силуэт, вырезанный из бумаги, – это нечто солидное и прочное, материальное и осязаемое, как чёрная земля. Линия светящихся точек (дорога?) опоясывает более высокий горб (это и есть Утёс), подобно ожерелью. Домов не видно, только множество огней, неправдоподобно скученных прямо над дрожащим пунктиром ресторанов и редеющих, как и чернота скалы, по мере восхождения, а затем исчезающих, сливающихся с блеском тяжёлых сверкающих звёзд. В бухте дремлют корабли, их очень много, ряды иллюминаторов большей частью светятся, и их зигзагообразное отражение падает на воду, смешиваясь с огнями города. Все эти огоньки в море и небе Китая напоминают не о силе белых людей, создавших их, – они напоминают полинезийский праздник, когда в дар разукрашенным богам приносят светлячков, разбрасывая их в ночи, как зёрна…
Перед нами медленно проплывает занавес, скрывающий всё, – ни звука, только всхлипнула однострунная гитара. Парус джонки. Тепло – и как тихо!
Внезапно море огней перестаёт надвигаться на нас. Остановка. С оглушительным скрежетом ржавого железа опускаются якоря. Завтра утром в семь на борт поднимутся полицейские. Высаживаться на берег запрещено.
Утром
Матросы несут наши вещи в шлюпки компании. Нет ни одного грузчика. Мы скользим по морю, слегка покачиваясь в густой воде лагуны. Мы огибаем небольшой мыс, весь утыканный трубами и сигнальными мачтами, и внезапно перед нами возникает деловой квартал: торцом к нам стоят высокие дома, как в Гамбурге и Лондоне, но здесь на них наваливается мощная растительность, а над ними дрожит и завивается прозрачный воздух, как будто тянется из печной трубы. Шлюпка причаливает к вокзальному дебаркадеру, когда-то отсюда по железной дороге можно было попасть в Кантон.
По-прежнему ни одного грузчика. Говорят, что компания просила владельцев гостиниц прислать своих людей… Никого нет. Пассажиры с большим трудом взваливают себе на плечи большие чемоданы, им помогают матросы.
Главная улица. Город, зажатый между скалой, на которой он воздвигнут, и морем, в которое он вдаётся, – это полумесяц, а его главная улица, разрезанная лестницами, ведущими вверх от набережной к Утёсу, выписывает огромную дугу в лощине. Обычно здесь бывает сосредоточена вся жизнь острова. Сейчас она молчалива и пуста. Иногда два английских добровольца, держащихся друг друга и опасливо озирающихся, одетых, как бойскауты, пробираются к рынку за мясом или овощами. Где-то далеко слышен стук деревянных сандалий. Ни одной белой женщины. Нет машин.
Китайские магазины: бижутерия, ювелирные изделия, предметы роскоши. Я замечаю всё меньше английских домов, а когда улица делает резкий поворот, они вообще исчезают. Изгиб двойной, и улица кажется закрытой, как двор. Повсюду на всех этажах иероглифы: чёрные, красные, золотые, на вертикальных вывесках или же над дверьми, крохотные и огромные, на уровне глаз или на самом верху, в прямоугольнике неба. Они окружают меня, как рой мошек. В глубине больших тёмных проёмов, окружённых тремя стенами, сидят за стойками, глядя на улицу, торговцы в длинных халатах. Завидев меня, они устремляют свои маленькие глазки к потолку, на котором висят неизменные в течение тысячелетий товары: вяленые каракатицы, кальмары, рыба, чёрные колбасы, блестящие, будто лакированные, утки, розовые, как ветчина, – или, напротив, упираются взглядом вниз, к мешкам с зерном и ящикам с чёрной землёй, в которых укрыты яйца. На них падают жгучие, тонкие, пронизанные рыжеватой пылью солнечные лучи. И если я, пройдя мимо, оборачиваюсь, то встречаюсь с ними глазами – они смотрят мне в спину давящим, ненавидящим взглядом.
Английские солдаты стоят на посту у китайских банков, на которых сияют золотом вывески; двери банков закрыты решетками, как будто это тюрьма или бойня. Иногда я слышу, как стукает об асфальт приклад карабина. Бесполезный символ: упорство англичан, позволившее им завоевать дом за домом этот город на скале, ныне бессильно против пассивной враждебности трёхсот тысяч китайцев, не желающих больше быть побеждёнными. Оружие бесполезно… Не только богатства ускользают от англичан, от них ускользает сражение…
* * *
Четыре часа. Изнуряющая жара: вентилятор едва крутится, потому что электростанция работает вполсилы. На улицах от блестящего асфальта, отражающего голубое небо, вместе с пылью поднимаются волны горячего пара, более жаркого, чем воздух. Второй делегат от гоминьдана должен передать мне документы. Первый делегат, родом из Прибалтики, только что выслан. Возможно, мне удастся встретиться с европейским руководителем забастовки, немцем Клейном.
О втором делегате я знаю только то, что его зовут Менье и что он был когда-то механиком в Париже, а во время войны – сержантом-пулемётчиком. Когда он появляется на пороге своего очень скромного дома в колониальном стиле, стоящего у подножия Утёса, я не могу скрыть удивления: я думал, что это человек в возрасте, но на вид ему не больше тридцати пяти лет. Рослый, крепкий, бритый малый; из-за верхней губы, слишком подтянутой к тонкому носу, маленьких живых глазок, торчащих вихров он похож на игрушечного зайца; приветлив, говорлив и, очевидно, счастлив тем, что может перейти на французский. Мы сидим в плетёных креслах, перед нами высокие стаканы с мятным аперитивом, стекло их запотело… Минут через десять его прорывает:
– Ах, старина, до чего же чертовски приятно: этот сторожевой пёс Старой Англии, к тому же самый верный, этот Гонконг, – он же гниёт на корню, он подыхает! Ведь ты видел, что творится на улицах? Ты же приехал сегодня утром… Здорово, а? Даже очень здорово. Но это ещё не всё, старина, далеко не всё! В это надо войти, увидеть изнутри, и тогда ты сам поймёшь, как это чудесно.
– И что же можно увидеть изнутри?
– Ну, совершенно замечательные вещи. Например, цены. За те дома, которые в прошлом году стоили пять тысяч долларов, теперь просят полторы. А Служба безопасности, которая рассказывает сказки! Вот они распустили слух, что схватили Гона. Как бы не так!
– Так это неправда?
– Ну разумеется!
– Однако в Сайгоне все считали…
– Вот уж чего достаточно, так это всяких врак. Гон в Кантоне, живой и невредимый.
– Ты знаком с Бородиным?
– Таким был, наверное, Клемансо лет в сорок – сорок пять. Очень опытен. Единственное, в чём его можно упрекнуть, – слишком уж любит русских.
– А с Гариным?
– Недавно ему удалось совершить почти невероятное: он сделал из забастовщиков Кантона (которые жили на пособие, выбитое для них Бородиным и Гариным у правительства) активных агитаторов. Целая армия! Но от Гарина начинает разить покойником! То ли малярия, то ли дизентерия – кто разберёт? Ещё мятного, а? Неплохо здесь, в кресле, в такую-то жарищу. Да, вот что, возьми-ка сразу бумаженции, а то забудешь. А англичане здорово придумали, чтобы между Гонконгом и Кантоном ходили только военные корабли! Сейчас Клейн притащится, и вы поедете вместе. Он должен был уехать только через несколько дней, но его засекли, и ему нужно срочно драпать, если верить информации из Службы безопасности. Я-то уже давно понял…
– Ты уверен, что меня не будут обыскивать вечером, при отплытии?
– Зачем им это: ты здесь транзитом, и они знают, что бумаги у тебя в порядке. А ещё они знают, что обыск вообще ничего не даёт. Но ты, конечно, будь начеку. Чтобы добиться чего-нибудь, им надо засадить тебя в камеру, но это тебе пока не грозит. Высылка, самое большое.
– Весьма занятно…
– Да нет, всё просто: они предпочитают использовать Интеллидженс Сервис или же действовать тихой сапой. И они правы. У них ведь нелёгкое положение – формально они войны Кантону не объявляли. Они могли бы попытаться найти что-нибудь, но не так уж необходимо задерживать здесь вас с Клейном, для них вы мелкие сошки… Скажи-ка, а ты знаком с Клейном? Ах, да, ты же только что приехал…
Сказано таким тоном, что я спрашиваю:
– Что тебе в нём не нравится?
– Странный он какой-то… Но работает профессионально, ничего не скажешь. Я его видел в деле, и можешь мне поверить, он понимает толк в организации забастовок! А о Гарине я тебе ещё вот что хотел сказать: был в этой заварушке момент, когда он превзошёл себя. Когда он обработал кадетское училище. Без дураков, можно только восхищаться. Из китайца сделать солдата – это надо попотеть. А уж из богатого китайца! Он привлёк около тысячи человек – это офицерский корпус для небольшой армии. Через год их будет в десять раз больше, и я не знаю, какая китайская армия сможет им противостоять… Может быть, только армия Чан Сёлиня… Да и то не наверняка. Что до англичан, так если им вздумается поиграть в экспедиционный корпус (конечно, при условии, что тамошние товарищи развесят уши и позволят им отплыть), то будет на что поглядеть… Привлечь кадетов – это ещё было полдела, он присвоил им звания, налепил всякие нашивки, развёл субординацию… Это всё можно было бы сделать. Но он их свёл с грехом, Китаю почти неизвестным, – с храбростью. Я преклоняюсь, я бы точно этого не сумел. Конечно, я знаю, что ему очень помог Галлен и особенно командир училища, Чан Кайши. Именно Чан вместе с Гариным углядели самых серьёзных ребят. Они их взяли так, как англичане этот город: одного за другим, храбреца за храбрецом, нахваливая, подстёгивая, понукая. Без дураков! Попробуй сам отобрать сыночка у какой-нибудь мегеры с ногтем на мизинце вот такой длины, я бы на тебя посмотрел! Им очень помогло то, что в Вампоа послали учиться одного из сыновей бывшего вице-короля. И я думаю, что его собственная семья… В общем, здорово сделано. И то, что они вдолбили людям в голову, что кадеты – это не солдаты, а бойцы Революции, – это тоже здорово. Результаты все видели 25-го, в Шамяни…
– Не такие уж блестящие результаты…
– Потому что они не взяли Шамянь? Ты думаешь, они хотели её взять?
– У тебя достоверная информация?
– Ты сам увидишь на месте. Я думаю, что это было направлено против Чень Дая. Чем дальше, тем больше им будет необходимо поставить его перед свершившимся фактом. Ну, видно будет. А вот что видели все: когда наших начали косить пулемётами, толпа драпанула, как обычно, но пятьдесят молодцов рванулись вперёд. Кадеты! Потом их подобрали метрах в тридцати от пулемётов – этого и следовало ожидать. Мне почему-то кажется, что в этот день в Китае что-то изменилось.
– Почему ты считаешь, что атака на Шамянь была направлена против Чень Дая?
– Я же сказал, может быть. У меня такое впечатление, что мы не очень-то ладим, и особенно я не доверяю его другу губернатору By Хонмину.
– Жерар был тоже встревожен… Чень Дай по-прежнему очень популярен?
– Кажется, в последнее время его популярность снизилась…
– Какую должность он занимает?
– У него нет никакой государственной должности. Но он возглавляет множество тайных обществ, образующих самое правое крыло гоминьдана. Ах, старина, у Ганди тоже ведь не было никакой государственной должности, но когда он объявил Хартал [2]2
В Индии в начале XX века – форма направленных против английских властей забастовок, сопровождавшихся закрытием лавок, бойкотом иностранных товаров. – Прим. перев.
[Закрыть], велел индусам прекратить работу в знак траура, то все они забастовали, несмотря даже на приезд принца Уэльского, и принц разъезжал по Калькутте, как будто по гигантской школе глухонемых. Конечно, потом многие индусы потеряли работу и некоторые, вероятно, умерли от голода. Но всё же. И здесь нравственная сила – это такая же реальность, это так же материально, как вот этот стол или это кресло…
– Но Ганди был святой.
– Возможно; об этом ничего не известно. Ганди – это миф, вот в чём дело. Чень Дай тоже. В Европе таких людей не найдёшь…
– А что правительство?
– Кантонское?
– Да.
– Нечто вроде маятника. Они балансируют, стараясь удержаться между Бородиным и Гариным, в руках которых – полиция и профсоюзы, и Чень Даем, который не имеет ничего, но, однако же, заставляет с собой считаться… Старина, анархия рождается, когда правительство слабое, а не тогда, когда его просто нет. Вообще-то правительство имеется всегда; когда всё рушится, их появляется несколько, вот и всё. А нынешнее Гарин берёт за глотку и толкает в самый центр драки – хочет заставить его издать свой чертовский декрет. Англичане этого боятся до дрожи в коленках! Гонконг без кораблей, без транзита, без захода судов, идущих в Китай, – это уже не порт, это дохлятина! Подумай сам, как только речь зашла об этом, они сразу заговорили об интервенции. Вот оно как! Гарин будет молодчина, если сумеет его пробить. Но это сложно… очень сложно…
– Почему?
– Ну, как сказать… Понимаешь, правительство хотело бы быть вместе с нами, но при этом над нами; боится, что его прихлопнут, если оно слишком нас поддержит, – прихлопнут либо англичане, либо мы. Если бы драка была только с Гонконгом! Внутренние дела… Внутренние дела! Вот здесь они и надеются нас ухватить… Это нужно видеть изнутри…
Мы тянем аперитив из наших больших бокалов в тишине, столь редкой в тропиках: её не нарушает даже остановившийся вентилятор. Тишина; ни певучих криков бродячих торговцев, ни взрывов китайских петард, ни пения птиц, ни стрекотанья цикад. Лёгкий ветерок с моря колышет циновки, которые закрывают окна, и становится виден белый прямоугольник стены, усеянный спящими ящерицами; ветер приносит запах плавящегося асфальта; иногда с моря доносится зов далёкой одинокой сирены…
Около пяти приходит заметно уставший Клейн и сразу валится в кресло, скрипящее под его тяжестью. Он высокого роста, широкоплечий, и его своеобразная физиономия меня удивляет: такие лица иногда встречаются в Англии, но очень редко в Германии. Есть что-то от боксёра, бульдога и мясника в этих светлых глазах под мохнатыми бровями, в этом расплющенном носе, массивной шее, широком плоском лице с чудовищной перекладиной рта, углы которого переходят в глубокие морщины, прорезанные от носа до подбородка. В Европе его кожа была бы, конечно, красного цвета, потому что под кожей проступают близколежащие сосуды, – но здесь она приобрела коричневый оттенок, как у всех европейцев. Сначала он говорит по-французски с сильным акцентом уроженца Северной Германии, что придаёт его хриплому голосу почти бельгийскую певучесть; но вскоре, изнемогая от усталости, начинает с трудом подбирать слова и переходит на немецкий. Время от времени Менье пересказывает по-французски суть их разговора.
Вот уже две недели длится всеобщая забастовка в Кантоне, которая должна укрепить влияние лидеров левых, ослабить умеренных и одновременно разорить богатых торговцев, не поддерживающих гоминьдан и торгующих с англичанами, что является основным источником богатств Гонконга; Бородину и Гарину приходится выплачивать почти пятидесяти тысячам человек пособия из забастовочного фонда, который образуется за счёт налогов, введённых в Кантоне, и денег, присланных бесчисленными революционными китайцами из «колоний». Поскольку в результате объявления всеобщей забастовки прекратило работу более ста тысяч человек, кантонскому правительству приходится выплачивать пособие стольким трудящимся, что денег хватит только на несколько дней; уже пришлось отказать в пособии чернорабочим. К тому же если тайная английская полиция пока бессильна уничтожить кантонские революционные организации, то уличная полиция, усиленная вооружёнными добровольцами, слишком мощна, чтобы можно было надеяться на успех бунта. То, что происходило в последние дни, – это не более чем стычки и беспорядки. Итак, рабочим придётся вернуться к работе – этого и добиваются англичане.
Гарин, который теперь руководит всей пропагандой, знает не хуже Бородина, что наступил самый критический момент: эта колоссальная забастовка, ввергшая в состояние оцепенения всех белых Дальнего Востока, может потерпеть неудачу. Оба они могут действовать только как советники и уже столкнулись с неприкрытой оппозицией Верховного комитета, не желающего декретировать те меры, на которые они рассчитывали. Чень Дай, сказал Клейн, использует всё своё влияние, чтобы помешать им. С другой стороны, самым опасным образом начинает развиваться анархистское движение – что легко было предвидеть, – и в самом Кантоне уже была совершена целая серия террористических актов. Наконец, старый враг гоминьдана, генерал Чень Тьюминь, набирает на английские деньги новую армию, чтобы вести её на Кантон.
* * *
Наш пароход отплывает. Я уже вижу не остров, а только неясный силуэт, утыканный бесчисленными огоньками, – он медленно уменьшается, чернея на бессильном небе. Над домами высятся огромные рекламные фигуры. Реклама крупнейших английских компаний, которая ещё месяц назад сверкала над городом всеми своими светящимися шарами. Поскольку электричество необходимо экономить, они безжизненны, и их цветные краски растворяются в сумерках. Резкий поворот, и шары сменяются голым гористым берегом материкового Китая, за его глинистую поверхность там и сям цепляется короткая трава, и эти зелёные островки постепенно исчезают в темноте ночи, заполненной, как и три тысячи лет назад, жужжанием москитов. Тьма покрывает остров, изрытый умными червями, оставившими ему имперский облик, но вместо возносившихся в небо разноцветных символов процветания теперь остались огромные чёрные фигуры…
* * *
Безмолвие. Полное безмолвие и звёзды. Рядом с нами беззвучно и бесплотно скользят джонки – их несёт течение, против которого мы плывём. Не осталось ничего земного в этих сливающихся с небом горах, которые нас окружают, в этой воде без шороха и плеска, в этой мёртвой реке, которая слепо устремляется в темноту; нет ничего живого в этих лодках, скользящих мимо нас, – кроме фонарей, светящихся на корме так слабо, что отблеск едва виден на воде…
– Пахнет совсем иначе…
Уже совсем темно. Рядом со мной стоит Клейн. Он говорит по-французски, почти шёпотом:
– Совсем иначе… Ты когда-нибудь плавал ночью по реке? Я имею в виду – в Европе.
– Да…
– Всё совсем не так, правда? Совсем не так! У нас ночное безмолвие означает покой… А здесь ждёшь пулемётной очереди, верно?
Он прав. Ночь – всего лишь передышка, и ты чувствуешь, что тишина заполнена оружием. Клейн указывает мне на дрожащие, почти неразличимые огоньки.
– Там наши…
Он говорит всё так же тихо, очень доверительно.
– Отсюда ничего не видно – там больше не зажигают огней. Смотри. Там, где мель… Поднимаются рядами.
На палубе сзади нас десяток молодых европейцев; у их компаний есть филиалы в Шамяни, и они едут на помощь добровольцам. Они сидят кружком вокруг двух девушек (говорят, они работают в какой-то газете – или в Службе безопасности?) и травят анекдоты: «…он запросил хрустальный саркофаг, как у Ленина, а русские прислали стеклянный… (речь идёт, конечно, о Сунь Ятсене). А в другой раз…»
Клейн пожимает плечами:
– Какие идиоты!
Он кладёт мне руку на плечо и смотрит в глаза:
– Знаешь, во времена Парижской коммуны как-то арестовали одного толстяка. Он давай кричать: «Господа, я же никогда не лез в политику!» «То-то и оно, что не лез», – отвечает ему один молодчина. И залепил ему пулю.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Пусть теперь и они учатся страдать. Я помню, как я видел, уже давно, на одном празднике, людей, похожих на вот этих. Хотелось залепить им несколько пуль из револьвера, чтобы… чтобы перестали улыбаться вот эдак! Все эти морды, которые никогда не знали, что такое не иметь жратвы! Да! Научить их, что существует такая вещь, которая называется человеческая жизнь. Что это чего-то стоит – человек… Ein mensch… Вот так!
Я не спешу отвечать. Он хочет выговориться? Или я ему нравлюсь? Его тихий голос звучит монотонно и от тонкого зудения москитов кажется почти хриплым. Руки у него дрожат – он не спал уже три дня. От усталости его шатает, как пьяного.
На корме играют в карты и молча курят пассажиры-китайцы; от нас их отделяет решётка, перед которой стоят на посту два солдата-индуса в тюрбанах. Клейн, обернувшись, рассматривает толстые прутья решётки.
– Ты знаешь, как на каторге можно перенести самое… самое отвратительное? Самое гадкое? Я постоянно представлял себе, как я отравлю город. И я мог это сделать; я мог бы подобраться к резервуарам с питьевой водой и раздобыть достаточное количество цианистого калия… был у меня такой приятель… электрик… Когда мне приходилось совсем туго, я начинал думать, как я это сделаю, прикидывал, как это будет… И мне становилось лучше. Есть люди не такие, как все: осуждённые, эпилептики, сифилитики, калеки. Вот они не способны смириться…
На палубу с грохотом падает какой-то шкив, и Клейн, вздрогнув, отшатывается. Переведя дух, он с горечью говорит:
– Нервы сегодня ни к чёрту… Измотался!.. Память об этом остаётся. Нищета часто рождает необыкновенного человека… Как хорошо было бы его сохранить и после победы над нищетой… как это трудно… Что такое революция для них, для всех? Революционный stimmung, настрой – как это важно! Но что это такое? Я тебе скажу: никто не знает. Но прежде всего он оттого, что слишком много нищеты, дело даже не в отсутствии денег, а в том, что есть богачи и они живут, а другие жить не могут…
Его голос окреп; он плотно уперся локтями в ещё горячие релинги и в конце каждой фразы подавался своими широкими плечами вперёд, когда другой ударил бы кулаком:
– Здесь всё изменилось! Когда добровольцы из торговцев хотели вернуть прежний порядок вещей, их квартал пылал три дня. Женщины бежали, переваливаясь, как пингвины, на своих маленьких ножках.