Текст книги "Командировка"
Автор книги: Анатолий Афанасьев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Я попытался перехватить взгляд Прохорова, пляшущий по мне, по стенам, по Шурочке, как телевизионная помеха. Куда там. Не взгляд, а дьявол.
Честно говоря, после отзыва Перегудова я ожидал большего. А это что же, неврастеник, хроническая уязвленность, взвинченный, обескураженный и всетаки чем-то симпатичный человек. Конечно, в хаосе его сознания все может уместиться: и доблесть, и преступление; конечно, такие, как Прохоров, талантливые и разболтанные, с психованной волей, почувствовав себя в ловушке, до последнего момента, до рокового выстрела, показывают зубы охотнику. Может, и меня он принимает за охотника. Напрасно. Я не охотник и не судья ему, а он мне не враг. За тыщу верст приехал я тихо-мирно побеседовать о приборе.
И если бы он не трещал так своими нервами, я бы многое сказал ему задушевно, одному ему. Да вот еще, пожалуй, сестренке Шурочке. Я сказал бы им главное: что мне не важно – какая ошибка, и где ошибка, и кто ее строчит в конвейер. А мне важно узнать, какая бывает расплата. Мне очень надо знать, жива ли в наших душах – в моей, и в его, и в других– сила, которая грознее и выше суетной тяги к славе, превосходству, власти и деньгам. Как ребенку для роста необходимо молоко, так и мне, путнику, время от времени необходимо убеждаться, что она есть, эта сила, чтобы спокойно относиться к проходящим дням.
Забавная и неприятная мысль пришла мне в голову. Уже несколько дней я смотрел на всех, с кем встречался, с точки зрения "предполагаемого соучастия в обмане", оттого все они представали передо мной в заведомо окарикатуренном виде, и если я не находил в ком-нибудь изъяна, то подсознательно выдумывал его. А ведь это самый обывательский и пошлый взгляд. Им грешат, как правило, люди с мелкой, подозрительной душой. Зачем же и я туда же? Или...
Предположим, что нет никакого обмана, а все происходящее не более как защита специалистами своего детища, на рождение которого они потратили так много времени, душевных сил и таланта, инстинктивная защита от чужого, холодного, оскорбительного прикосновения. Поглядим на меня самого глазами Капитанова, Никорука, Шутова, Шацкой и даже Прохорова, – кем я им представляюсь? Занудливым, наглым, подозрительным субъектом, пытающимся набросить на выстраданный ими труд черную тень недоверия. Самозванным обличителем... Как часто наше мнение о людях диктует нам ситуация, в которой мы встречаемся. Как часто и непростительно мы ошибаемся, судя о ближних односторонне, и как торопимся ошибиться, точно черт нас пихнет под локоть. Истину невозможно увидеть перекошенным зрением... Я требую понимания и отзывчивости к своей персоне, огорчаюсь и злюсь, если их не нахожу, и одновременно с какой-то злобной готовностью приписываю собственные недостатки каждому встречному. Неужели нельзя иначе?
"Теперь поздно каяться, – подумал я с горькой отрешенностью. – Если есть время собирать камни, то я насобирал их полный мешок, лишь бы они не завалили меня самого с головой".
Внезапно Прохоров, словно прочитал какую-то любопытную строчку в моих припудренных царапинах, плотно осел на стул и враз утихомирил свое сверкание и мельтешню. Другой человек образовался на его месте, в том же самом несообразном пиджаке – умный, властный, хладнокровный.
– Ну-с, – повторил он доброжелательно, на манер доктора Старикова. Вижу, сначала придется говорить о делах, а уж потом о матушке-Москве. Излагайте, Виктор Андреевич.
– Что ж излагать. Вы в курсе. Даже дико было бы мне вам излагать.
– Но вы все же, наверное, понимаете, что погрешность может быть даже от вибрации вот этого здания, где я имею честь с вами беседовать?
– Понимаю.
Этот прибор я изучил досконально, более того, как и многие наши сотрудники, я любил этот прибор – детище многотрудных и длительных усилий множества людей. В нем была какая-то тайна и прелесть доброй тайны. Говоря по-дилетантски, прибор своей сложностью, многомерностью, хрупкостью и одновременно колоссальными запасами прочности напоминал мне человеческий организм; а ритм работы узла, о котором идет речь, уж точно совпадал с ритмом человеческого сердца, – это, разумеется, если смотреть несколько романтически. Прибор как раз и предназначался для страховки и контроля жизнедеятельности больных во время длительных операций или в шоковых состояниях.
Прибор не тянет, – выдал я свою любимую фразу.
Не тянет, – довольно согласился Прохоров – И виновных нет. Нет грешников, есть объективные условия. Так ведь часто бывает.
Он глядел на меня пристально и мимо, как сфинкс перед пророчеством.
Если бы так, – сказал я, поймав случайно его взгляд и утонув в желтом океане тоски. – Если бы так, Дмитрий Васильевич. Я знаю, и вы знаете, что тут клубок позапутанней. Тут не только условия, к сожалению... Но оставим это В любом случае надо выявить ошибку и ее исправить.
– А премия, а лавры? Человек слаб, Виктор Андреевич.
– Вы себя имеете в виду?
– Неправда! – вскрик Шурочки, до этого сосредоточенно вытягивающей нитку из джинсов, прозвучал над нами, как звук флейты. – Люди хорошие.
У нас все люди хорошие, все! Никто на такое не согласится, на что вы намекаете. Хоть поклянусь!
– Наша Шурочка, – задумчиво пояснил Прохоров, – по наивности возраста считает своего непосредственного начальника товарища Капитанова эталоном нравственности. Я разделяю ее мнение и предполагаю, что Владимир Захарович – это вовсе не Владимир Захарович, а именно третье пришествие Христа.
– Вы не смеете так говорить! – крикнула Шурочка. Как прекрасен стремительный гнев юности! Пусть всегда будут правы чувствительные сердца, ибо они согревают мир.
– Шурочка устала, – сказал я, – нервничает. Второй день подряд лазаем с ней по этажам. Мыслимое ли дело.
– Вы оба пошляки! – Заявила Шура с плохо скрытой брезгливостью и снова занялась ниткой из джинсов. Она могла так сказать шестидесятилетнему Прохорову и мне и не задеть, не вызвать раздражения – слишком велико расстояние между нами. Отчасти было что-то ласкающее слух и самолюбие в том, как птенец разговаривает на равных с прожженными, так сказать, работниками от науки.
Прохоров заерзал в панцире пиджака. Его смех не соответствовал ни внешности, ни манере говорить.
Смех – громкий, унылый – принадлежал другому человеку, тоже не очень счастливому.
– Эх, какая смена растет, какая смена! – Дмитрий Васильевич воспользовался случаем, возобновил ерническое бормотание, и телевизионная помеха суматошного взгляда начисто стерла выражение его лица. – Это ведь сердце радуется. Одаренные дети, вундеркинды. Я в их пору писать-то грамотно не умел, а у них уже цель, уже направление. Вы, Виктор Андреевич, возможно улавливаете некоторую иронию в моих словах – это от зависти. Только от нее. Вы, простите, в какой институт собираетесь поступать, Шурочка?
– В политехнический.
– Изумительно. Всей душой желаю вам удачи.
Вы поступите Сейчас в:е поступают. Каждый второй защитит докторскую, а каждый третий станет академиком. Поибор, говорите, не тянет? Какая малость, ерунда. Главное – человек. Никуда не денется приборчик. Загудит, засвиристит, засверкает – от одного страха заработает.
Я слушал, слушал и понял, что остановка не скоро и продолжать деловой разговор бессмысленно.
– Вы увлеклись, Дмитрий Васильевич, – сказал я мягко, – как-то уклонились в сторону. Давайте встретимся в другой раз, вот, на всякий случай, мой телефон в гостинице – Уже уходите, спешите? А телефончик-то зачем?
– Мало ли. Вдруг захотите пофилософствовать, Москву вспомнить.
– Голубчик вы мой, простите за фамильярность, да что же это вы на меня так смотрите, глазками сечете. Вы же не Шурочка, должны понимать. Я себе не враг. Перегудов, помнится, не глядемши мне заявление подмахнул. А теперь, когда пятки жжет, ко мне за помощью посылает. За кого же он меня принимает, извольте объяснить? За дрессированного кобелька, что ли?
– Он не посылал, Дмитрий Васильевич, я всех обхожу,, кто имеет отношение к этому треклятому узлу.
– И обходите на здоровье, раз служба такая. И помните, Виктор Андреевич, узелок этот и приборчик – тьфу! – ничего не стоит. Я бы и голову не стал ломать.
Нехороший, знойный туман исходил от речей Прохорова.
– Я запомню, Дмитрий Васильевич. Звоните, буду рад. Просто так звоните.
– Может, позвоню. И... – он насупился, перестраивал что-то в себе, пиджак шуршал невыносимо, – и спасибо за добрые слова. На добро, как говорится, надо отвечать добром. Вы знаете, как рыба гниет?
– С головы?
– Точно. Не с хвоста, а с головы. Хвост, бывает, еще трепещется, а голова мертва.
– До свиданья.
Меленько затрясся пергамент лица, поклон, еще поклон, ныряние взгляда, улыбка, похожая на крокодилий зевок, – печальная картина, впечатляющее зрелище. Не для нервных. Какой симпатичный, до донышка сожженный человек. Кучка пепла. Так ли?
Живых не хороните, никогда не хороните живых.
Не подписывайте заявлений, протянутых дрожащей рукой.
Где все понять мне, тихо плачу я. У меня самого был почти инфаркт, когда Наталья без предупреждения укатила в ночь. Геройски я перенес его на ногах, до сих пор в левом плече немота и стрелы.
– Первый раз таким вижу Дмитрия Васильевича, – сказала Шура Порецкая.
– А какой он?
Нежный лобик спекся в долгую морщинку.
– Он обычно собранный, вежливый и... мало говорит. Да я и не думала, что он мое имя знает. Иногда с ним здоровалась, а он не отвечал. Пройдет мимо– глаза в потолок. Я со всеми первая здороваюсь, хотя положено мужчинам. Но ведь это производство, тут нет мужчин и женщин.
– Кто это тебе внушил?
– А разве не так?
– Господи прости, уж не сам ли Капитанов брякнул?
Шурочка, с которой мы, как всегда после очередной деловой встречи, обменивались мнениями в коридоре, вспыхнула:
– Что вы ко мне привязались со своим Капитановым? У него жена есть.
– Первая? – уточнил я.
– Знаете, Виктор Андреевич, не от вас бы это слушать.
Все-таки мы уже болтали как старые знакомые.
– Да я его не осуждаю. Я как раз тоже считаю, если одна жена надоела, надо ее менять.
– Фу, как с вами скучно.
– Женщины, Шура, больше ценят таких мужчин, которые, как угри, того гляди, ускользнут. А основательных, положительных дядек они в грош не ставят, считают их в душе за бросовый товар.
– Вас мало любили, Виктор Андреевич, – заметила она с прозорливостью гадалки.
– Верно, – кивнул я, тяжело вздохнув. – Меня обманывали, предавали, спихивали в грязь, выставляли на посм-ешище и любили мало. Можно сказать, вообще не любили. Однако я еще на что-то надеюсь до сих пор. Мечтаю еще иногда о чем-то.
По сочувственному выражению ее глаз я понял:
она не разделяет моих надежд, считает их призрачными. Мимо нас, стоящих у окна, спешили люди на обед. Хлопали двери, жужжал лифт. Жаркий день резиново стекал через все щели. Любопытный штришок:
Шурочка не оглядывалась, как вчера, не выискивала знакомых, с небрежной улыбкой терпеливо ждала, что я еще выдумаю. И ротик ее был полуоткрыт для того, чтобы не мешкая изречь свое осудительное "Фу!", "Ой!" и прочее. Ей было со мной интересно.
– Знаешь, Шура, – сказал я, – у меня голова болит. Я сейчас пообедаю и уеду в гостиницу. А вечером, может быть, мы погуляем, как ты хотела.
– Это не я хотела, а вы сами – Какая разница?
– После таких слов я никуда с вами не пойду, Я простился с Шурочкой, пообещав найти ее хоть на краю света, услышал в ответ привычное: "Фу, какие пошлости" – и отправился в столовую.
Голова и впрямь болела, и я догадывался от чего.
Как ни обидно – от побоев.
Озираясь с подносом в руках – куда приткнуться? – я заметил за столиком в углу любезного друга Петю Шутова, в одиночестве поедавшего шницель, Только о нем вспомнил – и вот он, тут как тут.
– Не занято?
Шутов видел, как я к нему продвигался, и успел приготовиться Равнодушная ухмылка, мерное движение челюстей. Человекоробот.
– Занято. Гостей жду.
Я отодвинул грязную посуду, расставил свои тарелки, сел. С удовольствием разглядел приличную дулю у него под глазом.
– А как, Петя, насчет матч-реванша?
– Чего?
– Того самого. Вчера-то вас двое было. А как ежели поодиночке?
Он опешил, заморгал, задержал вилку на полдороге ко рту. И вдруг добродушно оскалился:
Я думал, ты в милицию заявишь. Такие, как ты любят милицию вызывать. Не заявил, значит? Чудно. – Он глядел на меня и наливался смехом, как яблоко соком. – Ишь напудрился, как шлюха вокзальная. Ох, умру! Матч-реванш? Какой тебе реванш, если у меня сердце остыло.
"Он мне не враг, – подумал я, – он мне друг".
Слушай-ка, Петя-книгочей, а что, если я вот эту тарелку дорогого горохового супа не пожалею и вмажу ее– тебе в харю? Что ты об этом думаешь?
– Это серьезно?
– Шутя вылью. Для смеху.
– Куда прийти?
– В восемь вечера ко мне в номер. Только один, без шпаны. Или одному непривычно?
Шутов хмуро, растерянно кивнул, залпом выпил стакан компоту, двинул к выходу. Походка пружинистая, нервная, враскачку, как у гепарда. Руки вразброс. Не оглянулся.
И еще одно было у меня свидание в столовой – с Шацкой Елизаветой Марковной. Ну, не свидание, так, обмен любезностями. Я выходил, бережно баюкая боль в затылке, она входила, неся на лице светскую небрежность.
– Прибор все еще не работает, – сообщил я поспешно.
– Мне-то какое дело, любезный?
Ишь, как по-дворянски.
– Приятного аппетита.
– Всего хорошего.
Теперь в гостиницу, поспать бы часика потора, с Натальей потрепаться... Быстрее, быстрее...
20 июля. Четверг (продолжение)
Я начал думать о своем покойном дедушке. Эта командировка добром все равно не кончится. Один за другим являются ко мне образы прошлого, незваные, незабвенные. Мучают меня, зовут.
Отец матери, мой дедушка, – Сергей Сабуров – пережил отца на три года, я его хорошо помню. Даже после смерти отца он не переехал к нам, к дочери, жил в Мытищах в собственном деревянном домике, отшельником. Суровый нелюдимый старик, его таинственные словечки до сих пор слышу явственно, хриплые, прокуренные махрой: "Высвободилось чрево, высвободилось, ратуйте, люди добрые!"; "Невпригляд живете, невпригляд"; "Оскоромился, сокол сизый, да и дух вой...". И еще много он бормотал, гладя шершавой ладонью мою макушку. Что, о чем – до сих пор не знаю. Когда мы у него гостили (обычно летом, по выходным), дедушка всегда угощал нас красноватым салом и маринованными вишнями. Сало я не ел. я вишнями набивал живот до опасного урчания. Сам дедушка нарезал сало в тарелку мелкими стружками, заваливал сверху вишнями с соком, перемешивал и хлебал это странное блюдо как суп.
Одну историю он рассказывал постоянно, может быть, главный случай своей жизни. Про золото. Про тщетность устремлений. Про суету сует.
– Давно было, при царе. Мы в бараке жили, где теперь Валентиновка. Я по железной дороге работал, обходчик, а со мной рядом на нарах солдат спал, Щуплов Васька, криворукий, шебутной человек без роду, без племени. Гвоздь, а не человек. И видом гвоздь, и нравом. Где какая щель – там он непременно вклинится. Да и не солдат он был, конечно, а такодежда солдатская, шинелка штопан?я, галифе рваное, сапоги дырявые. Гвоздь в казенном платье Спер где-нйто, не иначе. А утверждал, конечно, солдат, мол, по хворости списанный из рядов... Спали рядом, а дружбы промеж нас не было, какая может быть дружба: я человек рабочий, почти уже семейный, вскорости жениться собирался на Полине, дочери кондуктора, бабке твоей, а он – никто, сопля на воротах, нигде не работает, неизвестно чем промышляет. Иной раз валяется на нарах с утра до ночи, уйдешь – спит, вернешься на том же боку дрыхнет; а то исчезнет на день, два, бывало, на неделю. Где бродит -нам знать необязательно, но воротится сытый, пьяный, с котиной мордой, еще и с собой приволокет штоф да шамрвки. Хорошую еду приносил в мешке – колбасу, яйца, копченья разные. Я думаю теперь -бандит он был, обыкновенный бандит. И тогда знал, что бандит, только мне какое дело, у меня своя цель – хозяйством обзавестись, на ноги стать.
Щуплов водки принесет, угощает всех, да мало кто с ним пил, он злой, задиристый, я пил – сосед все же.
Так между нами не то что дружба, а связь была, обчались то есть. Я его не боялся, чего бояться, хотя у него и финка, и кастет, а у меня кулаки потяжельше железок. Он тоже ко мне с симпатией: не ковырял, не засасывался. Конечно, много раз он меня с собой звал, мигает гнилым глазом: пойдем вроде погулять, вроде у него есть где. Я не шел – зачем? Это мы знаем, какое дело. Пяткой ступишь, а уж, гляди, по колено увяз.
Но один раз все же случился грех, про это и рассказ. Лежу как-то, к ночи после смены, отдыхаю. Которые другие жильцы большинство тоже полегли ночевать. Время зимнее, свирепое, холода, день короток, ночи без дна, метельные, черные. А эта всем ночам была ночь, в стены так и шибает у-у-у! – того гляди, сметет с лица земного вместе с бараком. Васьки нет.
Только я его пожалел, где это он по такой погоде шастает в дырявой одеже, – является. И ко мне. Глаза горят, как уголья, колотун его бьет, на пол харкает беспрерывно. Я ему заметил: "Ты бы, Василий, отплевался где в другом месте, люди тут все же, не свиньи".
А он мне: "Тсс!" Подобрался к уху, шипит: "Какие люди? Вставай быстрее! Золото!". Я трухнул, ну, вижу, не в себе человек, возьмет да откусит ухо. "Какое золото, окстись?"
"Золото на шестой версте обнаружилось. Под землей. Близко. Копают. Кто узнал, уже побегли. Вставай, черт тугоумный! Век Ваську поминать будешь".
Я понюхал – тверезый. Поверил. Ей-ей, поверил врагу рода человеческого. Да так легко поверил, будто затмение на меня накатило. Опутал, видно, дьявол за грехи.
Потихоньку, быстренько собрался, вышли с ним.
Заскочили на станцию за лопатами и пошли. Ночь, вьюга, темень, а он знай вышагивает, как по свету.
Где-то с дороги свернул, целиной уже бредем. И вот, веришь ли, впереди как бы развиднелось, и фигурки человечьи вочнпкли из тьмы. Много, человек пятнадцать в кучу сбивлись и роются. Тихо, ни звука, ветер по мосту ледяную крупу гоняет. Жуть берет, как привидения на снегу. Ближе подошли нет, обыкновенные люди, но в сумраке ничего не узнать. Все копают ямы, аж спины похрустывают, спешат.
Васька тоже молчком в землю вонзился. Я поглядел – делать нечего, рядом пристроился. А самого азарт уже корежит. Поначалу я снег пошире раскидал, освободил площадку. Потом мерзлой глины аккуратно слой снял, а дальше легко пошло. Заступ сам в грунт лезет. Копать не строить – работа мне знакомая. Я уж по пояс в землю опустился, а Васька все вокруг своей ямки бегает, тычется, никак глину не пробьет. Надо бы ему ширше тоже взять, а он в одном месте ковыряет – думает, так быстрее.
И вот, веришь ли, стало что-то под лопатой похрустывать, и вроде блеск снизу поплыл, засветился. Верно, золото. То я потный был, а то враз охолодел, дыханье пресеклось. Неужели, думаю, неужели! Батюшки светы! Небывалый фарт, судьба окаянная в руки идет. Тут, гляжу, Васька – шалый пес – взялся из своей ямки в мою лопаты перекидывать. Уж не знаю, от зависти, что ли. Света не взвидя, выскочил я из земли да и огрел его черенком по костлявой спине. Так он и торкнулся мордой вниз. Я– обратно к себе, лопату в сторону, горстями гребу сухие блестки. Пихаю по карманам, за пазуху. Эх, думаю, мешка нет.
Вадька очухался, ползком ко мне добрался, поглядел, как гаркнет: "Золото, братцы!" Я испугался – тише, мол, и кулак ему в зубы. Озверел вконец... Вижу, люди к нам бегут. Что делать? Ватник скинул, рубаху сымаю, хочу из нее мешок связать. Нагнулся стягивать-то через голову -тут и достал меня Щуплов солдатской бляхой промеж ушей. Тяжела медная, Кувырнулся я в свою яму, как в могилу. Полежал вглуби, отдыхался, кровь утер рукавом, хотел подыматься – а вокруг-то уже сражение идет. Хряск, всхлипы, ругань – и все тихонечко, глухо. Это, значит, каждый хочет первый в мою яму, где я нахожусь, залезть и черпнуть из золотой чаши. Высунулся я, впопыхах, без оглядки, ну, кто-то и огрел меня вторично – не знаю уже чем – по затылку. Вырубил надолго из общего дела.
Когда я зенки продрал, уже светало, зыбко так, будто в парной. Лежу на краю своей ямы, до пояса снегом и землей завален. Неподалеку Васькины сапоги торчат. Еще кто-то один в трех шагах распластался на спине – спит ли, убитый ли? – и больше никого.
Только гляжу, стоит надо мной белый-белый бородатый дед, на посошок опирается, голова под облака.
Эх, – шамкает, – робята! Не золото это – слюда! Слюда! Анчутка вас за руку-то тянет. Анчутка!
На этом месте дедушка обрывал свою повесть и надолго впадал в задумчивость. О чем жалел, о чем вспоминал? То ли о том, что золото слюдой обернулось, обмануло, как всегда оно обманывает в конце концов; то ли о жизни своей прожитой? Спрашивать у него, что дальше случилось с ним, с Васькой Щупловым (убили его, что ли?) – было бесполезно.
Умер дедушка Сабуров от сердечного приступа, в одиночестве у себя в домике. Два дня пролежал мертвый, пока соседи спохватились, что не видать старика.
Дедушка оставил завещание, тетрадный листочек в клеточку, на котором корявым почерком было выведено: "Я, Сабуров Сергей Демьянович, в полном уме и трезвости желаю, чтобы после моей прискорбной кончины все имущество и все, что имею, а также четыре тысячи рублей на книжке и золотой перстень с камушком отошли дочери моей Катерине. Сыновьям моим Петру и Владимиру я ничего не оставляю и прошу их не держать сердца, а понять, что ей нужнее. Вы ребята сильные, крепкие, работящие, а Катерина без мужа с дитем. Больше никаких пожеланий и поручений у меня не имеется, а только хочу напоследок сказать– живите все добром и друг дружке помогайте в случае какой надобности. С тем подписуюсь как ваш отец Сергей Сабуров".
Листочек с завещанием я обнаружил совсем недавно, перебирая домашний архив – тетради отца, его письма с фронта, пакеты с фотографиями, пожелтевшие от времени какие-то квитанции, счета, записки – все, что так бережно сохраняла мама в нижнем ящике комода. Прочитал и понял, что мама нарушила волю своего отца и даже никому не показала его завещание, утаила. Домик и участок были проданы, и вырученные деньги поделили поровну между братьями, моими дядьями, и сестрой. Перстень, действительно редкий и дорогой, можно сказать, фамильный, ненеизвестно какими путями попавший еще к прадеду Сергея Сабурова (предположить, конечно, можно какими: в жилах деда текла кровь донских казаков, его предки, вероятно, бывали в веселых набегах на турецкие берега и отечественных купчиков в лихие дни гладили против шерстки – так что глупо было бы утверждать, что перстень заработан честным трудом) – этот грешный перстень остался у матери и теперь принадлежит мне.
Я часто разглядываю его и вспоминаю самых дорогих для меня людей, которых больше нет. Их нет, они покинули меня и остались во мне – до тех пор, пока и я не закончу свою беготню. По отдельным маминым рассказам, по эпизодам, по обмолвкам, которые я бессознательно удерживал в памяти, я могу довольно ясно и полно представить картину их встречи. Отец мой Андрей Степанович – не всегда был офицером и не всегда был курсантом, а сначала, в те дни, когда свела его судьба с Катей Сабуровой, он был типичный семнадцатилетний бродяга, безотцовщина, дитя Москвы тридцатых годов, в которой было густо намешано всего и всякого; свежие побеги нового быта прорастали в густом тумане старорежимных и посленэповских испарений. Москва – днем благополучная и умытая, расцвеченная алыми косынками комсомолок, звенящая бравурными маршами, к вечеру странно затихала, ощеривалась подворотнями и становилась опасной и настороженной. По призрачным улицам скользили таинственные фигуры в длиннополых пальто, тишину изредка разрывали яростно дребезжащие милицейские свистки, а шуршание по асфальту немногочисленных еще "эмок" напоминало непривычному уху змеиное шипение. По городу, соприкасаясь локтями в трамваях, теснясь у светофоров, проходили мешочники и герои, первопроходцы и проходимцы, мечтатели и добытчики – чудесное смурное время неопределенности, обновления и сумасшедших надежд.
Передышка между грозами, грань между светом и тьмой: старинная, пыльная, закопченная, великая Москва торопясь сбрасывала многовековую кожу.
Андрей Семенов, краса и гордость замоскворецких четырех проходных дворов, не сомневался в своем светлом будущем. Он собирался защищать родину и, с блеском окончив школу, отнес документы в высшее военное заведение. В графе "родители" гордо проставил: "Отец неизвестен" – и стал спокойно готовиться к экзаменам. Однако кому-то все же оказался известен его отец, пропавший без вести в двадцать четвертом году, владелец двух бакалейных магазинов некто Иннокентий Прохорчук.
Документы Андрею вернули по почте без всяких объяснений. Недоумевая, он помчался в деканат выяснять, что случилось, но к декану не попал на прием, а попал в небольшой кабинет без таблички, где за столом сидел усталый, с серым лицом человек в армейском кителе. "Зачем же ты, братец, написал, что отца не знаешь? – спросил человек, зябко поеживаясь. – Твоего отца многие знают, а ты, значит, один не в курсе?" – "Нет, не знаю, – ответил Андрей. – А если вы такой знающий, то разъясните". Дело в том, что Андрей действительно не знал, кто его отец. Несколько раз (давно) пытался поговорить с матерью на щекотливую тему, но та принималась сразу плакать навзрыд, и он отступал. А потом привык. Подумаешь, нет отца, у многих в ту пору не было отцов.
В детстве он создавал воображением образ лихого красногвардейца, мчащегося с обнаженной шашкой, рубящего беляков, как капусту, и с небрежной улыбкой погибающего в чистом поле, в окружении своих товарищей красных конников. Повзрослев, Андрей, естественно, начал подозревать, что его появление на свет было обставлено не совсем как должно, и от этих нехороших мыслей проникся особенной болезненной жалостью к своей несчастной, одинокой матери. Человек в армейском кителе, брезгливо морщась, подробно рассказал ему о пропавшем папаше, нэпмане и недобитой контре. С Андреем случилось мгновенное умопомешательство, он шагнул к столу и намерился опустить на голову обидчику чернильный прибор, но тот оказался и шустрее, и опытнее в подобных штуках. После короткой схватки он болевым приемом заломил будущему разведчику руку за спину, довел, матерясь, до двери и вытолкал вон.
Сердце Андрея налилось терпким ядом недоумения и обиды. Он не мог переварить противоречие. Что такое? Все пути открыты, неограниченные возможности, труд, как праздник, общество счастливых людей, музыка с утра до ночи, не ленись, товарищ, пробуй, дерзай, твори, гляди смело вперед, страшными усилиями, неисчислимыми жертвами завоеван этот мир, – и Андрей готов был дерзать, творить, защищать, шагать в ногу со всеми, иного для себя не представлял. И вдруг открывается, что именно для него ходу нет. Лбом в стену. Почему? Потому что отец, которого он в глаза не видел, враг. Ну и что? Даже если так? Он-то при чем? Он, Андрей Семенов, человек с чистой совестью, ясными представлениями о жизни, готовый зубами грызть врагов мировой революции. Хотя бы и отца, если понадобится. В честном бою, наповал. Кто не с нами, тот против нас. Но он-то с нами, с нами!
Я живо представляю бледного, измотанного парнишку с потухшим взглядом, моего отца, мечущегося по Москве в тщетной надежде вырваться из капкана.
А тем временем добрая, гордая, юная мама моя, заводская девчонка, огненный мотылек, каждый день вскакивала в четыре утра, готовила завтрак братьям и отцу, прибиралась, выходила из дому, сорок минут шла пешком до станции, тридцать минут ехала на поезде, десять минут на трамвае, еще двадцать минут пешком – и с торжествующей улыбкой влетала в проходную, ученица наладчика токарных станков, рабочий класс, самая равноправная из всех равноправных.
В обеденный перерыв, если не было каких-нибудь срочных комсомольских поручений, Катя Сабурова бежала в полюбившийся ей укромный скверик неподалеку от завода, с аппетитом съедала там на скамейке принесенные из дома припасы и успевала минуток десять – пятнадцать сладко подремать.
Однажды, прибежав, она с огорчением увидела, что ее скамейка, затаившаяся в кустах сирени, занята.
На ней, как-то неестественно уткнувшись щекой в плечо, полусидел-полулежал светловолосый юноша.
Из закрытых, сожмуренных глаз парня, по бледной нездоровой коже, струились два ручейка слез, серыми полосками сливаясь у подбородка и затекая за воротник. Если бы не эти слезы, можно было подумать, что лицо принадлежит мертвецу: знобящая неподвижность в склоненной фигуре, неживой серый цвет обливает скулы.
– Вам плохо? – спросила она негромким, дрогнувшим голосом. – Эй, гражданин, вам плохо?!
Мой отец нехотя очнулся и распахнул на Катю такое море печали и ярости, что она чуть было не утонула в нем. И он спросил:
– Тебе чего, девушка?
– Ничего, мне... – забормотала Катя, протягивая, как защиту, пакет с едой. – Вы лежите... я думала...
А так – ничего...
– Если ничего, то и проваливай!
– Может быть, вы хотите покушать?
– Покушать хочу, – сказал отверженный. – А ты деревенская, я вижу. Потому и лезешь без приглашения... Ладно, садись.
– Я не лезу. – Катя, заалев от возмущения, бросила ему пакет, отвернулась и пошла прочь.
– Погоди! – попросил вдогонку Андрей. – Не обижайся!
Они вместе перекусили на этой лавочке, поболтали, посмеялись. Андрея как прорвало. Он все выложил доверчивой незнакомке: про себя, про отца-контру, про несправедливость жизни, про конец света.
Катя солила ему помидоры, сочувственно всплескивала руками, попискивала, потом солидно заметила, покашляв в ладошку:
– Подумаешь, документы вернули. Иди к нам на завод. У нас такие люди хорошие, сам удивишься...
И добавила некстати: – Это моя лавочка, я всегда тут обедаю.
– Хорошо, – сказал Андрей, – я запомню.
– Я побежала, пора. Больше, гляди, не плачь.
– Спасибо тебе!
Легко шагал домой Андрей Семенов. Новое сильног впечатление столкнуло груз с души. "Какая девушка, – ошеломленно думал он. – Как ребенок. Подошла, накормила. Все чисто, просто. Какая волшебная девушка".
Властные трубы любви прочищают голоса, прежде чем загреметь в полную мощь. Он еще не подозревал об этом. Пока он лишь с удивлением заметил, что в Москве – лето, жизнь продолжается и улицы полны смеющимися людьми.
Хорошие люди работали не только на Катином заводе. В школе, где учился Андрей, справляла должность завуча женщина средних лет, суровая, как ветер гражданской, с впалыми щеками, пробитыми, казалось насквозь, дырочками оспы, носившая редкую и смешную фамилию Сверчок-Разумовская. Это она, узнав от матери Андрея о случившемся, составила письмо-характеристику, заверила письмо у директора школы и у педагогов, учивших Семенова, и с этим письмом исходила все нужные инстанции.