Текст книги "Командировка"
Автор книги: Анатолий Афанасьев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Перед тем как уйти, решил заглянуть на минутку к Марии Алексеевне. В комнате уже никого не было, но из ее закутка доносились какие-то скрипучие звуки.
В нерешительности я переступил порог и оторопел.
Боком ко мне, согнувшись над столом, сидел Перегудов. Обеими руками он нежно сжимал ладонь женщины, и ее лицо светилось, как лампочка перед замыканием. Такое могло только померещиться. Оба не заметили моего возникновения, и я отступил, пятясь задом.
Поехал не домой, а к Мише Воронову, бывшему однокурснику, другу. Всю дорогу, в метро и в автобусе, я опять и опять думал о Никоруке и Перегудове. В их отношениях, я это чувствовал, таилась причина моей взвинченности и даже озлобленности... И наконец я понял, в чем тут штука. В чем причина моего раздражения. Оба они прекрасно знали, чем кончится дело с злосчастным узлом, заранее знали. Узел будет доведен до кондиции, и речь шла лишь о нюансах, о сроках.
И им обоим, так давно и хорошо знавшим друг друга, незачем было по этому поводу сталкиваться лбами, как двум баранам на горной тропе. Перегудов использовал меня в качестве ускорителя, в качестве, так сказать, допинга. Никорук правильно понял и расценил факт моего появления и вел себя соответственно. То есть моя роль была жестко ограничена рамками спектакля, который игрался как бы через мою голову.
Я был функциональной деталью, второстепенным лицом, тем персонажем, который где-то в середине действия появляется на сцене и бодрым голосом сообщает:
"Кушать подано!" – а затем исчезает. Когда же я стал не умещаться в рамках роли, когда выставил свои собственные претензии и амбицию, два главных действующих лица, Перегудов и Никорук, объединились и в полной мере выразили мне свое недоумение и недоверие. И не оттого ли, что самолюбие мое было уязвлено, человеческое достоинство взбунтовалось, я уже вряд ли смог бы четко ответить, ради чего стараюсь: ради прибора, с которым и без моего участия так или иначе все уладится, или ради того, чтобы доказать и утвердить свое право на более существенную роль в не мной задуманной пьесе? Иными словами, безупречен ли я сам, требуя от других нравственной безупречности?
Тяжело было сознавать, что, возможно, мое поведение в последние дни было мелким и недостойным, но признать, что вдобавок и цель, которую я преследовал, была не слишком благородной, значило признать правоту Перегудова и Никорука, а это было выше моих сил...
Воронов жил далеко, на Соколе, там, где когда-то в лучшую пору мы вместе с ним, и еще кое-кто вместе с нами, исходили все закоулки. Было много компаний, было много веселых девушек, с которыми мы дружили на пару с Мишей, было все такое, что, казалось, никогда не должно кончиться. Еще как кончилось. Не осталось ни имен, ни дат, ни лиц – только общее впечатление чего-то свежего, морозного, счастливо-невозвратимого.
На четвертом курсе Миша неожиданно женился, перевелся на вечернее отделение, и мы стали реже видеться. Да и когда встречались, это было уже не то.
Более всего Миша был озабочен теперь своими семейными делами.
К Мишиной жене Гете я относился с братской нежностью, а может быть, еще нежней. Гета была очень соблазнительной женщиной – с телом богини, современной Астарты, и с беспомощно-наивными русалочьими глазами. При этом она обладала хитрым, въедливым умом, и, разговаривая с ней, я часто испытывал ощущение, будто пытаюсь расстегнуть или застегнуть заевшую молнию. Чтобы привязать такую девицу к домашнему очагу, нужно ангельское терпение и, разумеется, время. Терпения у Миши было столько же, сколько у проголодавшейся гориллы, поэтому первые годы их супружества потрепали обоих, как двенадцатибалльный шторм две утлые лодчонки. Отъезд Миши в Новосибирск (он пробыл там год) был не самой его экстравагантной выходкой. Гета тоже не скупилась на выдумки, удовлетворяя мазохистское желание причинить мужу как можно больше зла. Но они любили друг друга и каким-то чудом сохранили хрупкое чувство среди адской путаницы своих отношений. Через пять лет у Геты родился сын, еще через два года – дочь, и на сегодняшний день это обыкновенная, я бы сказал, благополучная семья, которую изредка сотрясают слабые подземные толчки, но это всего лишь отголоски прежних вулканических извержений. Язвительность Геты со временем превратилась в милую добродушную ироничность, русалочий взгляд ее утратил злодейскую целенаправленность, она больше всего на свете любит возиться со своими, теперь уже почти взрослыми, детьми, беззлобно поругивает мужа за отсутствие тщеславия и умеет готовить бифштексы с кровинкой и шашлыки, которым могут позавидовать повара "Арагви"...
В Мишиной квартире царил непривычный беспорядок. В коридоре на полу валялись старые джинсы, рваные газеты. Из приоткрытой двери стенного шкафа выкатилось на пол несколько картофелин. Пахло горелой кашей. В комнате было не лучше. Постель не прибрана, на подоконнике, на столе и даже на диванной подушке – окурки. Книги разбросаны по стульям.
На одной из полок – груда немытой посуды. Едкий устоявшийся чад табака перешибал здесь запах горелой каши. Михаил – в затрапезном тренировочном костюме – встретил меня счастливой улыбкой, но я сразу заметил в его глазах нехороший лихорадочный блеск.
– Ты что, один? А где Гета?
– Гета с детьми на даче. Четвертый день. Представляешь, старина? Я свободный человек. Как вольный ветер. Ну, Витек, еще бы полчаса, и ты меня не застал. В гости еду. В одну замечательную компашку.
Вместе поедем, Витька! Там какой-то поэт будет.
В гости. В гости!.. Нет, ты сто раз прав, что не женился. Настоящий мужчина не имеет права жениться.
Жениться – значит растоптать свою индивидуальность. Институт брака устарел тыщу лет назад, это паскудный атавизм. Возрази, а? Брак возник на заре цивилизации как способ защиты потомства. Иначе невозможно было сохранить детенышей. Человеческий детеныш слишком медленно развивается. Но это было давно. Теперь детям не грозит гибель, и брак превратился в способ уничтожения мужской индивидуальности. Это тяжеленная гиря на ногах прогресса. Возрази, а?
Я огорчился, увидев, что Миша находится в состоянии легкой житейской невменяемости. Я ведь ехал к нему за поддержкой.
– С Гетой повздорили?
– Мы с ней давно не вздорим, Витя, и ты это прекрасно знаешь. То-то и оно. Просто она уезжает на сколько хочет, и ни слуху ни духу.
– А ты, бедняжка, каждый день шлешь ей телеграммы.
Миша смотрел на меня с телячьей тоской. По его неряшливой щетине видно, что он не брился все эти четыре дня.
– Пива хочешь? У меня есть.
– Не хочу.
Я прошел к окну, сбросил весь мусор с подоконника на пол, распахнул рамы. Вместе с прогорклым, но несколько боле? прохладным, чем в помещении, воздухом в комнату ворвался предвечерний шум города, множество неопределенных, сосущих мозг звуков.
– Нельзя так опускаться, – упрекнул я. – Даже если тебя гложут кретинские подозрения.
– Подозрения не кретинские, – отозвался Михаил. – Самые обыкновенные. О времени и о себе. Такой у нас возраст, Витенька, хочется еще разик все хорошенько обмозговать.
– Гета тебя любит, успокойся! – Эти слова за годы нашей с ним дружбы я произносил несчетное количество раз. Они всегда действовали на Михаила благотворно, но сейчас прозвучали как-то фальшиво.
– Ты самый близкий мой друг, Витя, и тебе я могу сказать правду. Гета меня не любит и никогда не любила. Она меня жалеет. Впрочем, жалость ничем не хуже любви, и не в этом, собственно, дело. Дело в том – за что жалеют.
– И за что?
– Обычно – за слабость, за болезнь, за какое-то убожество, но меня она жалеет не за это. Она меня жалеет за безответственность.
– Ты бы побрился...
– Погоди, я объясню. Допустим, человек высказал какую-то оригинальную мысль, или нарисовал картину, или построил дом. Со всем этим он автоматически и непременно ощущает связь: чувствует, мысль – его, картина – его, дом – его. И соответственно радуется, гордится или огорчается, смотря по обстоятельствам.
Безответственный человек, такой, как я, не ощущает никакой связи с тем, что он говорит или делает...
Я осознаю это как врожденную неполноценность каких-то внутренних ресурсов... Однажды, только однажды, да и то в детстве, я смастерил деревянный кораблик, пустил его в ручей, а он поплыл и утонул. Как я плакал, Витя! Я почувствовал такую потерю, точно из меня самого что-то уплыло и утонуло. Полез в воду, ноги промочил... Я уверен, Виктор, чувство ответственности вытекает из чувства собственности... С возрастом я утратил и то и другое и совсем распустился.
Скажи, как по-твоему, я честный человек?
– По-моему, нет.
– Ты все шутишь, а мне не до шуток. Я ведь понятия не имею, честен я или пет, труслив или смел, добр или скотина последняя. Ты скажешь, конечно, чепуха, сходи к психиатру. Это ты так скажешь, здравомыслящий, ответственный человек. Но я не болен и не спятил. И все-таки мне нельзя доверить не то что чью-то жизнь, пятак денег мне нельзя дать. Я загублю жизнь и истрачу пятак. А вины не почувствую, только недоумение.
– Иди побрейся! – сказал я.
– Тебе смешно?
– Что уж тут смешного.
Миша сгорбился и пошел в ванную. Вскоре оттуда донесся плеск воды и бравурное пение. Он пел: "Вперед заре навстречу, товарищи в борьбе!"
Мне не впервой было выслушивать подобные его излияния. Михаил отличался склонностью к мелодраматическому самобичеванию. Его психика была восприимчива, как фотопленка. Все же, думаю, он порядком помучил Гету, выливая на нее ушаты доморощенного психоанализа.
Вернулся из ванной свежевыбритый, пахнущий одеколоном, аккуратно причесанный. Виновато улыбающийся.
– Я не спросил, как ты съездил. Все благополучно?
– Да, прекрасно.
– Должен признать, старина, на меня отсутствие Геты действует самым пагубным образом. Я становлюсь брюзгой и деградирую не по дням, а по часам.
Ладно, катим в гости.
– В какие гости?
Не хватало мне еще поехать в гости. Вот уж да.
Гости, театры, балы. Это то, что мне сейчас нужно больше всего. А Наталья мне не нужна. Слышишь, участковый доктор? Ты мною выдумана и мною уничтожена. Самостоятельно ты не существуешь.
– Я же тебе объяснял, Витек. Милая компанишка, с приглашением поэта. Мои приятели с работы.
Чудесная семейная пара. Очень любят собирать гостей.
– Меня не звали.
– Брось, Виктор. Не нуди!
И мы поехали в гости.
Небольшая однокомнатная квартира, и множество людей. Толпа, загнанная в малогабаритный куб. Посреди комнаты раздвинут стол, уставленный бутылками и закусками. Гости сидят кучно на стульях. Дым сигарет и ровный клекот голосов. Нас встретила хозяйка, женщина, удивительно похожая на крокодила Гену, любимца детворы. Михаил передал ей наши скромные букеты и бегло меня представил.
– Гордость отечественной электроники Виктор Семенов.
– Как же, как же, Семенов. Премного наслышаны.
Больше на нас никто не обратил внимания, и мы скромно притулились с краешку стола на одном стуле.
Михаил выискал две чистые рюмки, мы с ним выпили вина и закусили, ни к кому не обращаясь, точно пришли не к застолью, а в лес. Жуя подсохшую колбасу, я разглядывал собравшихся. Мужчины и женщины примерно нашего с Мишей возраста. Но попадаются и совсем юные особы. Рядом со мной как раз сидела симпатичная девчушка, совсем молоденькая. При каждом движении я волей-неволей прикасался к ее боку, она ежилась и бросала на меня из-под туманно сощуренных век вопросительные взгляды.
– Вы извините, – сказал я. – Такая теснотища, как в очереди за палтусом. И меня еще сбоку вот этот мужчина все время пихает.
– Ничего, – милостиво кивнула девушка, – А вас как зовут?
– Людмила... Тсс! – она предостерегающе подняла мизинчик. Все смотрели на худого, черноволосого дядьку, сидевшего почти напротив меня, ближе к окну.
Дядька витийствовал без умолку, а если на мгновение умолкал, дабы пропустить рюмашку, тут же со всех сторон неслись к нему умоляющие женские голоса: "Продолжайте, Иннокентий! Мы слушаем, пожалуйста, продолжайте! Это так тонко!"
Обличьем знаменитый поэт напоминал усохшую грушу "бери-бери", к которой какой-то озорник приклеил два тыквенных семечка – глаза.
– Поглядите вокруг внимательно, – призывал поэт, обводя вилкой гостей. – Кому нынче интересна и душевно необходима поэзия? Только самим поэтам, да еще тем, которые почему-то воображают себя поэтами. Это одно из следствий научно-технического прогресса. Увы! Стихи, множество стихов продолжают печатать по инерции, по традиции. Их читают юнцы, экзальтированные девицы, а зрелым людям они ни к чему. Люди спешат. Скорость превыше всего. Как только люди заспешили, как только утратили вкус к божественной медлительности, нужда в поэтах исчезла. Полагая, что, чем быстрее бежишь, чем больше освоишь наукообразных истин, тем быстрее очутишься в райских кущах, человечество приблизило себя к катастрофе, к самоуничтожению. Ослепленное, оно не замечает преградительных знаков на краю пропасти – фосфоресцирующих черепов погибших и никому не нужных поэтов.
Тут Иннокентий ненароком ударил себя в грудь кулаком.
– Какие верные и страшные вещи он говорит! – обернулась ко мне соседка Люда.
– Выпьем! – предложил я громче, чем следовало. – Выпьем за никому не нужных поэтов. За их предупредительно фосфоресцирующие черепа.
Многие на меня оглянулись с неодобрением, а Иннокентий указал на меня вилкой, как на иллюстрацию к его трагическому откровению. Но рюмку охотно поднял.
Девушка слева подала ему тарелку с маринованными огурчиками и держала ее на весу, пока он пил.
Я сказал громче прежнего:
– Да, вот и дворники тоже нынче без надобности.
Стоило появиться уборочным машинам, как нужда в дворниках резко сократилась. Собственно, дворник стал фигурой анекдотической. Нет для него больше поля деятельности.
Михаил сбоку сипло захохотал, тесня меня бедром.
Иннокентий расстроился окончательно:
– Вы ничего, видно, не поняли, молодой человек.
Я высказывал очень серьезные вещи.
– Отмирают древние профессии, – согласился я. – Тут не до юмора.
Иннокентий, всматриваясь в меня, слишком надолго задумался, и я испугался, что он собирается швырнуть в меня надкусанным огурцом. От греха поднялся и вышел на кухню, словно бы имел там надобность.
Люда почему-то вышла следом. Стоя у окна, мы закурили. У нее было невыразительное, милое, чуть одутловатое, капризное лицо, и в глазах горели веселые звездочки. Она мужчин изучала и поэтому к ним приглядывалась.
– Что это вы так прицепились к Иннокентию? Вы ИЗ МИЛИЦИИ?
Я ее тоже стал разглядывать и увидел, что у нее изумительно выточенные руки с длинными розовыми ноготками, а тонкую талию перехватывает солдатский ремень с широкой латунной бляхой, видимо, признак принадлежности к чему-то. Я подумал: забавно бы было ее неожиданно схватить и поцеловать. Что такого.
– А как фамилия Иннокентия?
Она назвала довольно известную, по крайней мере я ее слышал не первый раз. Но никаких поэтических ассоциаций эта фамилия у меня не вызвала.
– Я не из милиции, нет. Просто меня раздражают фарисейские пророчества. Я их, Люда, много наслушался.
– Вас раздражает его откровенность?
– Это не откровенность, а способ воздействия на детские умы наивных девочек. Такая откровенность – род провокации.
– Может быть, вы завидуете ему?
– Если вы в него влюблены, то да.
Этот смелый пассаж Люда встретила журчащим горловым смешком.
– У него и без меня достаточно поклонниц, слава богу, – сказала она. Ужас, сколько у Иннокентия поклонниц.
– Он женат?
– Какое это имеет значение.
– В самом деле, – глубокомысленно кивнул я. – Поэт, в сущности, принадлежит всем и никому. Я понимаю.
– А вы мне нравитесь, – задумчиво сказала Люда. – У вас очень изящная манера излагать гадости.
На самом интересном месте в кухню вошел крокодил Гена, то биучь хозяйка дома.
– Гости хотят горячего. Каково? – зубастая улыбка мне персонально. – Вы что тут уединились. У вас роман?
– Этот товарищ заводит Иннокентия, – пояснила Люда. – Думает, очень умно. А Иннокентий, может, самый несчастный человек на свете.
– Завтра он будет еще несчастней. С похмелья.
Пьет как резиновая губка.
– Мы не имеем права судить.
– Сейчас устрою яичницу, – объявила хозяйка горделиво. Она достала из шкафчика сковородку, поставила ее на газ и бросила туда огромный кусок масла. Из холодильника вынула коробку с яйцами.
– Помидоры у вас есть? – спросил я.
– Конечно.
– Хотите, я приготовлю яичницу с помидорами?
– Пожалуйста.
Я знал один кулинарный секрет, которому научила меня мама. Я пользовался каждым случаем, чтобы приготовить яичницу с помидорами. Женщины с некоторым недоверием следили за моими приготовлениями, а я пытался загородить от них сковородку спиной.
Секрет есть секрет. Такая же ценность, как золотой в кубышке. По кухне заструился кисло-сладкий аромат масла, яиц и помидоров. Сковородка вспыхивала желтыми яичными искрами. Спотыкаясь, на кухню забрел Михаил.
– А-а! – сказал он. – Значит, так. Там люди с голоду помирают, а тут обжираловка. Конечно, это Витькины штучки.
Миша протиснулся к хозяйке и полуобнял ее за плечи:
– Полюбуйся, Тамара, какой у меня друг. Хозяйственный, непьющий, а главное – холостой.
– Вы неженаты? – удивилась Люда.
– Да, я одинок.
В комнате, куда мы вскоре вернулись, было все попрежнему, только Иннокентий вроде бы совсем отключился.
– Неразумные хазары! – басил он себе под нос, но так, чтобы все слышали. – Ямщики с бубенчиками.
Красивые песни, красивые слова, а в жизни – мат, хамство, запах пота и мочи. Ненавижу! Все ненавижу, что воняет. Хочу, где чисто и светло. Вы понимаете?
Где чисто и светло!
Он уставился на меня. Должно быть, перепутал с кем-то из своих давних обидчиков.
– Понимаю! – ответил я. – Если это ко мне вопрос, то понимаю и сочувствую.
Но Иннокентий не успокоился. Возможно, он опытным взглядом заметил наши с Людой тет-атетные делишки и решил погубить меня навеки в ее глазах.
– Все вы понимаете, умные мальчики! – заметил он проникновенно и мудро. – У вас на все готовы ответы и шуточки. Но вы даже не представляете, как пусты со своей иронией и мерзкими подковырками.
Я напился, и вы готовы оплевывать поэта. Что ж, ликуйте! Топчите ногами! Такова ваша роль в этой пьесе. Роль палачей, которым не дано понять, кто их жертва.
Пробудился задремавший было у меня на плече Миша Воронов. Я и то недоумевал, почему он так долго не вмешивается.
– Ты чего, Кеша? – сказал он с холодным, трезвым предостережением. – Ты перед кем выпендриваешься?
Ах, друг дорогой!
– Извиняюсь! – сказал поэт, продемонстрировав интеллектуальную гибкость психики. Инцидент был бы исчерпан, но соседка Иннокентия, подававшая ему раньше маринованные огурчики, вдруг взвилась:
– Как вы смеете рот человеку затыкать?! Пусть говорит, что хочет. Вы... Говори, милый, говори!
Иннокентий, возбужденный непонятным гулом, куда-то засобирался. Он не умел уйти сразу, как подобает мужчине, а мялся, пыжился, делал вид, что никак не может выдвинуть свой стул, беспомощно озирался. Трудно, понятное дело, уйти за здорово живешь от дармовой выпивки. Но ничего другого ему не оставалось, раз уж он начал вставать. И никто его, против ожидания, не утешал, не уговаривал, если не считать соседку, камнем повисшую у него на плече.
Храни бог преданных женщин! Никто не приходил ему на помощь, и он вдруг оставил свои попытки, сник, тупо уставясь в тарелку.
В этот вечер еще танцевали, придвинув стол к стене. В жуткой, дымной тесноте несколько пар топтались на месте. Я танцевал с Людой. Она говорила:
– Вы таинственный человек, Семенов. Я не пойму: добрый или злой. Я обычно это чувствую нервами.
Ее тело пульсировало в моих руках, извивалось, отталкивалось и притягивало. Привычное бесстыдство возможного быстрого сближения не привлекало меня, как в иные времена. Но я держался за этот танец, за эту ниточку пустого разговора, потому что знал, если она оборвется, будет совсем худо.
За весь вечер я вспомнил о Наталье всего два раза, зато мысль о том, что я вспомнил о ней всего два раза, укрепилась в сознании, как шуруп в доске.
– Жениться очень охота, – говорил я, пытаясь выковырнуть шуруп, но лишь сбиваясь с танцевального ритма. – Всегда мечтал встретить такую девушку, как вы. Красивую, изящную, умную и без предрассудков.
Это какую же жизнь можно устроить, назло всем. Свободную, чистую, святую жизнь. Каждый сам по себе и все-таки всегда вместе – душой, помыслами, стремлениями...
– Стоит ли над этим смеяться?
– Что вы, Люда, я делюсь самым сокровенным.
Бывает, сидишь в квартире, как медведь в берлоге, кругом не прибрано, грязь, в углах паутина, а ты мечтаешь, мечтаешь и все об одном и том же. Где друг мой единственный? Существует ли лучезарный образ, созданный воображением? Не плод ли он больной мечты?
– У вас отдельная квартира?
– Двухкомнатная. Со всей обстановкой. Много красивых дорогих вещей... Но зачем все это? Я готов все отдать за одну чистосердечную привязанность, за одно ласковое словечко...
– Актер вы никудышный, – сказала Люда грустно. – Или считаете меня круглой дурой?
– Почему круглой? Откуда это взялось, что дурак обязательно круглый. Почему не квадратный? А я вот, например, чувствую себя треугольным дураком.., Посмотрите, бедный Иннокентий уснул.
Поэт мирно посапывал, положив голову на угол подставки для телевизора. Его сон охраняла все та же соседка, сторонница свободных дискуссий. Она грудью загораживала его от неосторожных прикосновений, и на лице у нее было страдание. Она не понимала, как можцо продолжать танцевать, пить и разговаривать, если пророк уже уснул.
– Вы проводите меня домой? – спросила Люда деловым тоном.
– Вряд ли, – сказал я. – Придется Мишку вез г и.
Он очень скандальный, ко всем пристает. А меня он уважает, слушается. У меня ведь разговор короткий, чуть что – ив рыло.
Люда высвободилась из моих объятий, села на дчван, сразу к ней обернулся тип с бородой, и они оживленно защебетали. Мишу я отыскал на кухне, где он беседовал с хозяйкой дома и ее супругом.
– Поедем домой! – позвал я друга. – Уже поздно, завтра на работу...
Мы с Мишей пошли пешком, потом поймали такси.
Я уговорил его заехать ко мне, потому что чувствовал, мне не надо оставаться одному. Мне очень хотелось остаться одному, но я чувствовал, что лучше не надо.
Вечерняя Москва прокрутилась пятнадцатиминутной кинолентой, знакомой до мельчайших подробностей, до каждого электрического пятнышка. В приемнике стонали модные западные мелодии, дошедшие до нас с опозданием в десяток лет. Миша дремал. Водитель сонно дымил сигаретой. Я подумал, что, пока мы едем, ничего с нами не может случиться. Упоительно мчаться в четырехколесной капсуле через ночь, через заботы, через собственную хмарь. Музыка, дым, сквозняк, темный город в гирляндах огней – остановись мгновение, куда нам спешить...
Около дома Натальи я расплатился с таксистом.
– Здесь проживает одна моя знакомая, – сказал я Мише, – мы к ней зайдем на минутку.
Воронова в машине укачало, и он не хотел идти ни к какой знакомой. Он хотел спать. Внезапно вырвал у меня портфель и с размаху зашвырнул далеко в кусты.
– Зачем ты это сделал, Мишка?
– Пока ты его разыщешь, я убегу.
Я взял его за ворот рубашки, потряс и сказал:
– Пойми, сгарина, для меня это очень важно!
Он понял, извинился и сам полез в кусты за портфелем. Там вляпался в лужу, упал, ругался, я, не видя его в темноте, звал: "Выходи, Мишка!" Он появился из кустов весь в глине, и морда в глице, но вполне довольный собой, и с портфелем...
После звонка очень быстро раздались Натальины легкие шаги. Она рассматривала нас через дверной глазок.
– Открой, Наташа! – попросил я.
– Уходи, Витя! Пожалуйста, уходи! – сказала она пренебрежительным злым голосом.
– Наташа, давай поговорим.
– Уходите, я не открою.
– Что-о?! Моему лучшему другу не открывают?! – взревел Михаил и бухнул в дверь кулаком со всей силы. Я не )спел задержать его руку. Тут же началось движение в соседней квартире. Я уже понял, Наташа не откроет. Эта тоненькая деревянная перегородка разделяла нас надежней, чем сотни километров.
– Открой, прошу тебя! – взмолился я, отталкивая, оттесняя от двери Михаила, который норовил приладиться ногой.
– Я не одна, Виктор. Уходи.
– У тебя Каховский?
– Уходи!
Я подтянул Мишку к лесенке и пихнул вниз так, что он чуть не покатился по ступенькам. Он все никак не мог понять, как это нас куда-то не пустили, таких двух интеллигентных, добродушных ребят.
До моего дома добрались весело, с песнями. Мы пели "Дан приказ ему на запад..." и "Арлекино – значит смех". Я обратил внимание, что небо почти приплюснуто к крышам домов. Когда я сказал об этом Мише, он в испуге прикрыл голову руками и предложил спрятаться в смотровой канализационный люк.
Однако попытки открыть люк с помощью деревянной палки нам не удались. Я сломал ноготь на большом пальце, а Воронов ухитрился разодрать брюки. По этому поводу он обрадованно заметил, что это его лучшие выходные штаны.
Миша остался у меня ночевать и полночи храпел, а полночи каждые полчаса ходил на кухню пить воду...
27 июля. Четверг
Время – река забвения. Я в ней никудышный пловец, потому что слишком много помню всякого вздора.
А надо больше забывать. Если постоянно помнить некоторые вещи – легче легкого сбрендить. То, как Наталья мне не открыла, лучше бы сразу выбросить из головы. Постараться. Мало ли что может померещиться в полуночный час. Мало ли какие химеры подстерегают нас, когда мы возвращаемся с дружеской вечеринки.
И кто это у нее там мог быть? Никого там не было и быть не могло. Мне стало легко думать, что у нее никого не было. Не было – и точка.
– Мы к какой-то женщине вчера ходили? – спросил Миша, чуть только отодрав от подушки свою опухшую, бледную физию.
– Не знаю! – сказал я. – И знать не хочу.
– Не знаешь? – но тут вид собственных порванных и грязных брюк придал его мыслям иное цаправление. Сидя на кровати и вертя в руках свои праздничные штаны, Михаил был похож на индусского мудреца, занятого осмыслением космической модели мира. Я сказал ему об этом поразительном сходстве.
– У меня никогда не было таких хороших кримпленовых брючат! – заметил он с какой-то даже поэтической одухотворенностью.
– Теперь их у тебя, можно считать, уже и нету.
– Ты не задумывался ли, Виктор Андреевич, почему нам так много радости доставляют несчастья ближних?.. И ведь это из-за тебя я порвал штаны?
– Как это?
– Если бы я сразу поехал домой и потом не лазил в кусты за твоим портфелем – все было бы о'кей.
– Ты сам зашвырнул портфель.
Я принес ему иголку и нитки.
Странно, но вид его – а сейчас он выражал полное благодушие и олимпийское презрение к мелочам быта, – вид моего лучшего друга, утреннего, растрепанного, самозабвенно погруженного в починку штанов, что-то вдруг опасно стронул во мне. Точно разом и сильно заныли все зубы, и эта сосущая, оглушающая боль мгновенно и беспощадно растеклась по всему телу, спустилась до желудка. Осторожно поднявшись, я выскользнул на кухню, не отдавая себе отчета в том, что делаю, выпил стакан воды из-под крана, зажег газ и поставил чайник, но тут же его выключил.
Нет, я не смогу пить чай и разговаривать с Вороновым. Мне необходимо остаться одному, вслушаться в боль и понять, что она озцачает.
Тихо лег я на кухне на пол, лицом в линолеум, и пролежал так не знаю сколько. Каждая минута тянулась бесконечно и одновременно жалила, как пчела.
Я потерял и не мог ухватить нить происходящего, нить вырвавшегося из-под контроля бытия. От пола шел сладкий запах тления, и казалось, будто мое тело расклеилось и заполнило собой всю кухню. "Если такая смерть, подумал я, – то она ужасна". И потом еще подумал с ненавистью, какой не мог в себе подозревать: "Наталья, ты испорченная, развращенная, невыносимая тварь".
Мысль о Наталье н,а короткий срок все вернула на свои места. То есть боль никуда не делась, но я сообразил, что если постараюсь удержать себя в зоне этой спасительной ненависти, то можно сохранить остатки здравого смысла.
– Витька, иди принимать шитье! – крикнул из комнаты Михаил.
Он стоял перед зеркалом и любовался на зашитую штан.ину, которая изогнулась у него на ноге наподобие слоновьего хобота.
– Отлично! -сказал я. – Тебе бы в цирке выступать коверным... А теперь поторопись, мне уже надо быть на работе.
– А завтрак?
– Обойдешься.
На улице в лицо хлынула тусклая зелень раннего московского утра, и глазам стало щекотно, словно в них попало мыло. Я плохо различал фигуры идущих людей, машины проносились мимо с утробным урчанием, к горлу подступали комочки тошноты.
Мишкино унылое бормотание доносилось будто через плотную штору. Он рассуждал о человеческой неблагодарности, о том, как трудно сохранить порядочность, общаясь с некоторыми типами, о разниге между утренней яичницей и божьим даром, нес всякую такую чепуху, но, когда мы расставались у входа в метро, вдруг быстро и ласково заглянул мне в лицо, взял под руку:
– Что с тобой, Виктор? Тебе плохо?
– Все в порядке.
– Может, мне тебя проводить?
– Отвяжись.
Как бы ни выглядел я со стороны, сколь бы ни был жалок, во мне еще сохранилось достаточно гордости, чтобы не сразу смириться перед кем-то, выше всех нас стоящим, и от нечего делать, что ли, наславшим на меня эту беду. Уголком светлого сознания я помнил:
бывают вещи пострашнее любовной горячки. То есть я по-прежнему знал, что жизнь все-таки есть благо и отвратительна в ней единственно наша горькая уязвимость.
Миша спустился в метро, и я посмотрел ему вслед без горечи. Мне надо было в автобус, если вообще куда-то было надо.
А в автобусе оказалось, что я забыл кошелек в кармане пиджака. Но из этого положения удалось выйти с честью. В тесноте, опуская в щель автомата протянутые со всех сторон пятаки, я попросту оторвал себе лишний билет. Девушка, прижатая к кассе, с птичьей любознательностью просчитала оторванную мной синюю невесомую ленту и взглянула с испугом и неодобрением. Я был небрит и раздувался от обиды и боли. Она поняла и покраснела.
Мне захотелось сказать ей что-нибудь добродушнощедрое, но слова не шли с языка. Вскоре она вышла, оборвав уходом что-то неуловимое и драгоценное.
"Не надо иллюзий, – думал я. – Сколько можно ими тешиться. Надо жить, работать, потихоньку забывать Наталью Олеговну. Не так уж это и сложно ее забыть. И часу не прошло, как я лежал на полу расплющенным ужом, а уже еду, уже готов заговорить с незнакомой девушкой, уже чувствую раздражение от таких пустяков, как толчея и удары по коленкам. Так все и покатится обычной чередой. Откуда знать, не хуже ли, не тяжелее ли во сто крат, когда сбывается, когда упорно достигаешь померещившегося бтаженства и втруг убедишься, силы и время потеряны на погоню за призраком..."