Текст книги "Письма туда и обратно"
Автор книги: Анатолий Тоболяк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Сегодня я была занята по горло: сдала в «Огни Ала-Тау» большую статью на «моральную тему». И вот представь: меня пригласили на собеседование к редактору. Присутствовали также зам. редактора и ответсекретарь. Эта судейская «тройка» выразила удовлетворение моим нештатным сотрудничеством в газете. Они довольны моими материалами. Какие у меня планы на будущее? Я сказала, что сразу после защиты уеду к мужу. «Жаль, жаль! – огорчился редактор. – Мы можем похлопотать о распределении вас в нашу газету».
Вот так-то, Димка! Республиканская газета заинтересовалась моей персоной. Эти журналистские зубры считают, что нет лучшего способа потерять квалификацию, как начать самостоятельную работу в провинциальном «горчичном листке». Они выразили мне соболезнование, Дима, точно похоронили заживо.
Из редакции я поехала на почту получать твой очередной перевод. Ты меня балуешь, Димка! Неужели ты хочешь, чтобы я соревновалась в расходах с Баратынскими? Их не догонишь, нечего и пытаться! Да и вообще мне вполне хватало бы стипендии и пособия болгарских родителей, будь я расчетлива. Но увы! Ежемесячное планирование никак не совпадает с реальными тратами. Деньги утекают из рук, причем неведомо куда. У нас несовместимость (то есть у меня и денег). Но ты же не можешь обвинить меня в потребительстве, правда? Я просто бесхозяйственная особа.
Твоя мама сердится на меня. Во-первых, за то, что я не хочу перебираться жить к вам. Мы неплохо ладим с ней, но две хозяйки на одной кухне… это грозит конфронтацией, а я не хочу рисковать. Во-вторых, ты пишешь ей короткие информационные письма, а мне – длинные и обстоятельные, и она, по-моему, ревнует. Сейчас ее тревожит, что ты поедешь в тайгу, к этому зимовью. И я тревожусь, милый Димка. Почему ты не взял с собой мудрого домового Никиту? Он охранял бы тебя, как талисман.
А тут еще новая девица – Люба, эта связистка! Арестуй ее немедленно ради моего спокойствия! Или напиши, по крайней мере, что она колченогая и одноглазая, как вот эта особа (см. рисунок).
Твое письмо пришло удивительно быстро. Я надеюсь, что следующего не придется долго ждать.
Крепко целую. Твоя Наталья.
Скалолазка моя! (Украду это обращение у Высоцкого). Твое письмо страшно обрадовало. Я показал его Никите, которого, конечно же, захватил с собой в командировку. Но он отказался слушать. Мы с ним, видишь ли, уже второй день в ссоре. Больше того, мой домовой объявил голодовку! Его требование: немедленно сменить жилище! Ему, представь себе, не нравится, что Егор Чирончин по ночам стреляет мышей; не нравится беспорядочный наш быт; не нравится утренняя холодрыга, когда вода в ведре покрывается тонким ледком; не нравится сигаретный дым (он как старовер – не курит). В связи с этим пребывает Никита в мрачном настроении, постоянно брюзжит, что «дело добром не кончится», что «пропадем мы тут», что «злодеи вокруг покушаются на него», что он «худо-бедно, пенсионер и заслужил отдых», а если я о себе не думаю – «вон глаза-то совсем ввалились!», – то о нем должен заботиться.
«Погоди, Никита, – утешаю я его. – Не вечно нам тут жить. Скоро вернемся в наш теплый дом. А там, глядишь, придет весна, а за ней лето. И наступит день, когда приедет моя жена. Все сразу изменится, Никита! Пельмени будет нам стряпать – любишь пельмени? – носки будем чаще стирать, раскладушку для тебя заведем. Скоро, Никита, скоро».
«А зачем ей к тебе приезжать? – бурчит он. – Ей и там, поди, весело. Светло да тепло».
Я мгновенно свирепею.
«Извини, Никита, но ты обалдуй! Был бы ты грамотным, дал бы я тебе почитать ее письма. И вообще, – жалею я его, – что ты понимаешь в женщинах, старикан!».
«Да уж, слава тебе господи, не имел с ними делов и иметь не желаю. Та-а-кой народ!»
Ну не дурачок ли мой домовой?
Ваши следственные версии, особенно Стасова, – об иноземном происхождении Егора Чирончина – меня позабавили. Вот вам еще информация к размышлениям.
Связистка Люба Слинкина. 18 лет. Окончила Горно-Алтайское ГПТУ. На фактории второй год. Худая, бледная, болезненного вида девушка.
Я побывал в ее почтовой избушке. Здесь две комнаты: одна служебная, другая жилая. В служебной – стол с рацией, сейф, конторка; в жилой – платяной шкаф, узкая железная кровать, стол и два стула, меховой коврик на полу. Самодельная полка с десятком потрепанных книг. Связь с окружным центром нерегулярная и неустойчивая, но мне повезло: я переговорил с начальством. Пользовался при этом эзоповым языком, помня, что мой голос может быть услышан любым владельцем транзистора. Предположения подтвердились. Нужен срочный спецрейс для вывозки «груза». Желательно быстрое заключение Калинина. Помощи пока не требуется.
Пока я кричал в трубку, Слинкина сидела рядом пригорюнившись. Потом у нас произошел такой диалог:
– Почему вы плачете, Люба?
– Сашу жалко…
– Сашу?
Она кивает, всхлипывает. Голос у нее невнятный, слабый. Лицо бледное, точно от недоедания. Острый носик, прыщики на лбу. Похожа на заплутавшего, беспомощного ребенка.
– Вы его хорошо знали?
– Кого? Сашу?
– Да, Чернышева. Он часто здесь бывал?
– Нет, не очень. То зайдет, то долго нет. Воду принесет, дрова поколет. Всегда помогал.
– А до фактории вы были знакомы?
– Нет, не были. Он же в окружном центре жил.
– Понятно. А здесь у кого останавливался?
– Сначала у Егора Хэйкогировича. Потом в пустом доме. К Тоне в гости ходил, к Гале. По-разному.
Отрывочные слова, невнятный, слабый голос…
– Тоня – это кто?
– Медичка наша.
– А Галя?
– А вы не знаете?
– Нет.
– В интернате работает. Воспитательница.
– Это ваши подруги?
– Подруги?
– Ну да, дружите с ними?
– Не всегда.
– Как это понять?
– Раньше заходили в гости, теперь перестали. Им не интересно со мной.
– Почему вы так думаете?
– Я знаю. (Всхлипывает).
– А Чернышеву было интересно? О чем вы разговаривали с ним? Чем занимались?
– Чай пили. Радио слушали. Иногда книжки читали. По-разному. (Плачет).
Что он был за человек, Люба?
– Очень хороший.
– Очень хороший?
Она кивает, и шмыгает носом, вытирает глаза скомканным платком… о черт! Лучше уж наглые, здоровые, пышнотелые девицы, с ними проще беседовать! И я спрашиваю: с кем еще встречался Чернышев на фактории? С киномехаником Максимовым, например?
– Нет. Они всегда ссорились. Он сюда пьяный приходил. Кричал.
– Максимов кричал или Чернышев?
– Алексей Иванович.
– На вас кричал?
– Нет, на Сашу.
– А что они не поделили? Из-за чего ссорились?
Она задумалась. На лбу обозначилась морщинка. Качает головой: нет, она не знает. Они на улице ссорились. Потом разошлись.
У меня есть еще вопросы, но этот разговор похож на истязание. Лучше я зайду в другой раз. До свиданья.
– До свиданья, – прощается она, и на глаза опять набегают слезы.
Я выхожу с почты с тяжелым чувством. Кем же был для нее Александр Чернышев? Близким человеком? А может, она так же оплакивала бы любого незнакомца, вообще любое живое существо – кошку или собаку?
Следующий визит – в медицинский пункт. Что мне известно о его хозяйке Антонине Камышан? Кое-какая информация есть. В основном она получена от Егора Чирончина. Двадцать четыре года. Окончила медицинское училище. Незамужем. На фактории три года. «Хоросая девка, ешкин-мошкин! А Санька красивый парень был. Всего неделю у меня пожил, взял и ушел. Заболел Санька. То здоровый был, а то взял и заболел. У Тоньки захотел лечиться, – бойко излагает Егор и спрашивает: – А ты сам женат, товарищ начальник?»
«Женат. А что?»
«А где жена?»
«Пока в Алма-Ате. Скоро приедет».
«Это хоросо! – радуется он. – Тоже можешь заболеть. Медичка тебя полечит, ешкин-мошкин!»
Что ему сказать на это, Наташа, как считаешь? Напомнить, что я лицо официальное и со мной такие шуточки не проходят?
На окраине фактории трещит движок. Собаки лежат около поленниц и крылечек, свернувшись клубками, уткнув морды в густую шерсть. Всего-то метров триста, и я у дверей медпункта. Окно светится, хозяйка, следовательно, дома. Да и куда, спрашивается, она может уйти? Это не столица, Наташа, здесь каждый на слуху и на виду.
Небольшая прихожая. Направо и налево комнаты, отгороженные занавесками. Очень тепло и чисто: тщательно выбеленные стены, вымытые полы. У порога стоят две пары тапочек больничного образца.
«Заходите! Кто там?» – слышу я хрипловатый голос из комнаты направо.
Хозяйка сидит за столом и хмуро смотрит на меня. На ней белый халат поверх платья. Рослая, крупная, выглядит старше своих лет. Большой рот, темные, сумрачные глаза, грубые черты лица. Камышан Антонина Васильевна. Рассматривает мое удостоверение. Откладывает в сторону.
Это не учетчица Н. и это не Люба Слинкина. Хрипловатым голосом, спокойно, без особой охоты рассказывает о себе. Да, на фактории почти три года. Прежде работала в Красноярске, сама оттуда родом. Зачем приехала сюда? Ясно зачем: заработать денег. Здесь двойной коэффициент. Помогает матери, откладывает на книжку. Скоро трудовой договор кончится, вернется назад. А почему меня это интересует? Зачем я вообще пришел сюда?
– Вы же знаете, зачем, – отвечаю я.
– Из-за Чернышева?
– Да. Он бывал здесь?
– Здесь многие бывали.
– А он?
– И он тоже.
– Часто?
– Что часто?
– Часто здесь бывал?
– Я не считала, сколько раз. Жил некоторое время. Спал вот на этом топчане. Я пускаю приезжих, когда нет больных. Весной жил экспедитор геологической партии. Летом – этнограф. Пилоты часто ночуют, если не укладываются в световой день. Да вы лучше спросите Чирончина! – вдруг произносит она.
– При чем здесь Чирончин?
– При том, что первый сплетник на фактории!
Она встает, отходит к окну, смотрит в темноту. Я быстро оглядываю комнату: чистота стерильная. Шкафчик с медикаментами, топчан, обтянутый кожей, кровать, печка, рукомойник.
– Знаете, что Чернышев погиб? – помолчав, спрашиваю я.
– Все об этом знают.
– Его привезли сегодня из тайги. Об этом знаете?
Она поворачивается. Смотрит исподлобья, угрюмо. Отвечает замедленно:
– Да, я видела.
– Вы были там?
– Да, была.
– Я вас не заметил.
– А я вас заметила. Я в стороне стояла.
Хрипловатый, спокойный голос, сумрачные глаза… Может, она уже отплакала свое? Или вообще не умеет плакать? Как-никак медик, навидалась, наверно, всякого… И все-таки какие у них были отношения? Этот вопрос нелегко мне дается, но без него не обойтись.
Камышан вдруг усмехается:
– Не советую тут долго сидеть. А то и про вас сплетни пойдут. Наша фактория – замочная скважина, понятно?
– Понятно. И все-таки?
– Ясно какие! Близкие.
В откровенности ей не откажешь. Впрочем, что ж особенного? Незамужняя, двадцать четыре года. Чернышев был ее ровесником. В его паспорте нет отметки о браке. Русобородый славный парень с ясными, смеющимися глазами: таким он выглядит на фотографии. Он пришел на огонек медпункта, может быть, предварительно придумав повод – мнимое недомогание… и вот слово за слово, они уже пьют чай, беседуют, а за окном глухая темная ночь, тайга на сотни верст. Такая обстановка объединяет, даже разные люди могут найти общий язык… Уроженец Москвы, Чернышев рассказывал ей, вероятно, о столице, а она поведала ему свою жизнь, нелегкую и непростую… и в конце концов стало ясно, что ему незачем возвращаться из этого теплого, чистого дома в логово Егора Чирончина.
У геологов есть понятие – база. С базы они уходят в свои полевые маршруты и возвращаются на базу. Такой базой был наверно для Чернышева медицинский пункт. Здесь его ждали тепло и уют, и сытная еда, и женская забота… все ясно и понятно. Кто же провожал его последний раз в тайгу? Она?
– Нет, – говорит Камышан.
– Нет?
– Он уже не жил здесь. Поселился в пустом доме Елдогиров.
– Вы поссорились? – спрашиваю я.
– Считайте, что так.
Она закуривает. Курит «Беломор», крепкие мужские папиросы. Грубые черты лица… Темные, сумрачные глаза… Совсем не похожа на Любу Слинкину, а тем более на Галочку Терехову.
Вот еще одно имя. Ты не находишь, что я избрал несколько странное направление поиска? Меня тянет в дома незамужних девиц, и на такой маленькой фактории это не проходит незамеченным. Зачем ходит туда следователь? – не первый день гадает Кербо и посмеивается хитрым смешком Егора Чирочина, отражается в угрюмой нелюбезности продавца Гридасов и в озабоченности заведующего Боягира. Что, например, понадобилось мне у Галочки Тереховой, воспитательницы интерната? И с каких пор она стала для меня «Галочкой»?
Но ее все так зовут на фактории, за исключением детей. И это обращение очень подходит к белокурой, живой и смазливой воспитательнице.
Ее комната при интернате – уютное гнездышко, над которым хозяйка немало потрудилась. Кровать застелена ярким клетчатым пледом, на полу кумаланы, на полке, кроме книг, деревянные безделушки, букеты засушенных цветов. Одна стена оклеена многокрасочными иллюстрациями из журналов: тут и картинки природы, и киноартисты, и знаменитые эстрадные певцы. Из «Спидолы» льется негромкая музыка, а сама хозяйка сидит в глубоком кресле, подвернув ноги, прикрытые теплой шалью, перед початой бутылкой вина, вазочкой с конфетами и пачкой сигарет. Что же она отмечает, какой праздник? Или это обычный вечерний кейф, так сказать?
Девушка не из стеснительных. Без всякого смущения разглядывает она меня своими быстрыми, живыми глазами («Я знаю, кто вы. Я вас видела там!»), склоняет голову то к одному плечу, то к другому, словно выбирая удобный угол зрения («Я знаю, зачем вы пришли!»), быстро облизывает кончиком языка губы («Налить вам вина? Я на день рождения берегла, но…»), поудобней подвертывает ноги («Вам музыка не мешает, нет?»), привычно закуривает, щурясь от дыма. («Ну, спрашивайте! Почему вы молчите?»). В этих беспокойных движениях и оживленной скороговорке есть, знаешь, что-то вызывающее и жалкое, как у тех юных полуночниц, часто несовершеннолетних, которые, попадая в милицию, то хихикают, то огрызаются, то рыдают взахлеб…
Итак, венгерский токай, прибереженный ко дню рождения, открыт и выпивается сегодня. Ты уже догадалась, почему? Да, правильно: это поминки. В этой комнате при интернате поминают Александра Чернышева, инженера связи из окружного центра.
– Все мы когда-нибудь умрем, правда? Жаль его, очень жаль! Он такие планы строил: поедем туда-сюда, по всему свету, ты да я, да мы с тобой! Думал, что он бессмертный, вечно будет жить. Правда, он был красивый?
Я молчу, но она, похоже, и не нуждается в ответе.
– Красавчик, красавчик! А умный, а начитанный какой! Здесь, на фактории тоска, особенно зимой, и вдруг прямо с неба спускается молодой и неженатый – надо же!
Москвич, между прочим, горячо говорит она, точно я спорю с ней. Он и родился-то прямо в метро на эскалаторе, да, да! Ну, не совсем так, конечно. Это он преувеличивал. Просто мать почувствовала родовые схватки в метро. «Вот уж истинный москвич, правда?» – вдруг хихикает она. Дернуло же его сюда приехать! Не нашел лучшего места провести отпуск! Вот она, например, этим летом непременно поедет на Черное море и как ляжет на пляже, так три месяца не встанет. И вообще, хватит с нее северных сияний, пусть ими другие дуры любуются, а она сюда никогда не вернется, нет уж!
И она удобней подворачивает ноги в кресле, быстро облизывает полоску шоколада с губ. Можно еще выпить или нельзя?
– Не стоит, – отвечаю я.
– Ну и пожалуйста! А кофе можно?
– Кофе можно.
– Спасибо, хоть кофе разрешаете! А вообще-то я знаю, о чем вы думаете. Вы думаете: не очень-то она огорчена смертью своего знакомого. Правильно?
– Правильно, – соглашаюсь я.
– Вот и ошиблись! А еще следователь! Я очень огорчена. Очень-очень! Если я не реву, то это еще ничего не значит. Мне его страшно жалко. Ужасно! Неужели его убили?
Все это произносится взвинченным, чуть ли не веселым голосом.
– Кто вам сказал?
– Люди говорят. Вы у Камышан уже были?
– Да был. А что?
– Ничего. Просто так. Понравилась она вам?
Я пожимаю плечами, думаю: а ведь это истерика. Веселая, разговорчивая, но в любую секунду может разразиться слезами или криком – не предугадаешь, чем…
Вопросы задает Галочка Терехова. Был ли я у Любы Слинкиной? А к Нюре Максимовой заходил? Однажды, между прочим, Нюра Максимова и Камышан подрались на улице, да, да! Вот была комедия! Нюрка приревновала своего дурака Лешку к медичке… «И ко мне ревновала, между прочим!» – смеется она. А что касается Слинкиной, то это та еще тихоня! В тихом омуте черти водятся, да, да! А Чернышев Александр свет Иванович, между прочим, взял над ней шефство, как тимуровец: то воду таскал, то дрова рубил… умора, честное слово!
– У вас он часто бывал? – спрашиваю я, выбрав паузу.
– Еще бы! Конечно! Я же не уродка какая-нибудь, верно? Между прочим, быстро говорит она, не справляясь с языком, Александр свет Иванович собирался свозить кое-кого в Москву, познакомить со своими родителями…
– Кого именно? Вас или Слинкину?
– Меня, конечно! Уже уходите?
– Да.
– Не уходите, пожалуйста, – вдруг жалобно просит она, точно за соломинку цепляется, но я ухожу, Наташа, и слышу уже в коридоре, как Терехова включает «Спидолу» на полную громкость, точно пытается заглушить музыкой свои мысли.
Движок на окраине фактории неровно трещит, и единственная уличная лампа над крыльцом конторы то разгорается, то тускнеет. Куда, ты думаешь, я направляюсь. Я иду к тебе домой, Наташа, как в тот незабываемый вечер, когда ты открыла мне дверь и сказала: «Ну, входи!» – и сразу стало ясно, что уйду я от тебя не раньше чем завтра утром, чтобы вновь возвратиться вечером, а потом вселиться уже законным мужем чуть ли не на год… Приюти меня снова!
Целую. Дмитрий.
Спасибо, спасибо за такое большущее письмо! Продолжай, пожалуйста, в том же духе, милый, любимый Димка! Я ни капли не сомневаюсь, что, как в любом детективе, преступление будет раскрыто. Ты ведь у меня умница, и никакие Эркюли Пуаро тебе в подметки не годятся.
Но – господи! – сколько женщин! Даже Стас, твой всегдашний защитник, крякнул и почесал в затылке, когда я дошла до третьей по счету – Галочки Тереховой, а что уж говорить обо мне? Откуда ты их берешь на такой крошечной фактории? Их выращивают там, что ли, как серебристо-черных лисиц? Просто ужас! Я в панике и хочу дать телеграмму твоему начальству: «Немедленно отзовите Михайлова из Кербо. Иначе буду жаловаться в вышестоящие инстанции. Ревнивая жена».
Юле категорически не понравилась Галочка Терехова.
Льву показалось странным поведение медички Антонины Камышан. Он также много ждет от появления киномеханика Максимова.
Нина Трегубова считает, что в убийстве замешана связистка Слинкина.
Стас твердит одно: к гибели Чернышева причастен мутант Чирончин.
Мне отвратительны и подозрительны ВСЕ девицы, все до одной, и, будь моя воля, не гулять бы им на свободе!
Чтение твоего письма происходило у Баратынских. Каждые пять минут то Лев, то Юля выбегали в спальню на детский писк – менять пеленки своей новорожденной дочери. Да, да, Юля родила десять дней назад симпатичную, здоровую девчонку. Назвали ее Маринкой.
Квартиру Баратынских теперь не узнать: повсюду натянуты веревки, на которых сушатся пеленки и ползунки. Это напоминает декорации к неореалистическому итальянскому фильму. Юля, впрочем, с ролью матери отлично справляется, а Лев пытает вопросами каждого, кто придет: на кого похожа девчонка. Между тем слепому ясно, что такой нос можно унаследовать только от него! Грустно мне как-то, Дима, в этой веселой и абсолютно счастливой семье. Видимо, я стану реже бывать здесь, чтобы своим хмурым видом не портить им кейф, как ты выражаешься.
Но одной дома тоже невесело, особенно по вечерам. Телевизор включаю редко, хотя недавно подготовила передачу для местного ТВ. Хочешь верь, хочешь нет, но я получила еще одно приглашение на работу. Есть на ТВ Влиятельное Лицо. Так вот, у нас произошел такой диалог:
«Скоро защищаетесь?» – спросило Влиятельное Лицо.
«Да».
«Приглашаю вас к нам после защиты».
«Спасибо, не получится».
«Почему?».
«Уезжаю в Эвенкию к мужу».
«Жаль, жаль!»
Еще не так давно такое предложение обрадовало бы меня, да и тебя, наверно, тоже. А сейчас я пишу о нем без всякого трепета душевного. Наверно, я сильно изменилась за это время. Сокурсницы то и дело спрашивают, не больна ли, а зарубежные родители бранят за то, что пишу им нерегулярно и лапидарным языком: жива, здорова, целую. У них, между прочим, скоро кончается срок командировки.
Здесь уже приметы весны, Дима, но я чувствую себя вялой и дохлой, будто из меня выжали все жизненные соки. Даже на горы – любимые горы! – смотрю равнодушно. А что касается дипломной, то я лишь силой воли заставляю себя сесть за стол… и на бумагу ложатся серые, невыразительные слова – отражения серых, невыразительных мыслей. Кому она нужна, моя дипломная работа? Что она изменит в этом неспокойном мире и что я сама значу в нем? А тебя нет рядом, чтобы обнять, успокоить и обнадежить… это несправедливо, Димка!
Остаются лишь воспоминания. Например, та трехнедельная поездка в Москву и Прибалтику – помнишь? Я хотела бы вновь очутиться в нашем двухместном купе, закрыться на защелку и остаться на семьдесят часов с тобой вдвоем. Ночь, день, день, ночь… Стук колес, свежий ветер из окна… то пустыня, то степь, то березовые перелески… В самом ли деле это было?
А тут еще Юля подлила масла в огонь. Мы вообще-то откровенничаем с ней до известных пределов: я не очень полагаюсь на ее язык, который, как ты знаешь, на несколько сантиметров длинней нормы. И вдруг она заявляет, что скорей бы разошлась со своим обожаемым Львом, чем позволила ему уехать из дома на долгий срок. При этом она сделала многозначительную паузу: как я отреагирую. Я вскипела и сказала, что своего Михайлова не собираюсь держать на привязи.
«Ну и зря! – заявила Юля. – Все мужчины одинаковы. Они сходят с ума от свободы, когда вырываются из дома, имей в виду».
Этот разговорчик стоил мне ночных кошмаров. Я видела во сне, что ты проводишь занятия по аэробике с соблазнительными красотками… тьфу, тьфу! Сегодня встала разбитая и до сих пор не очухаюсь. Может, потому и письмо такое вялое и невеселое. Да и о чем писать, если ничего не происходит, как будто с твоим отъездом жизнь намертво остановилась!
Передай привет своему здравомыслящему Никите. Я одобряю его голодовку, а ты, надеюсь, сжалишься над ветераном и побыстрей отвезешь его назад в Т. И писем, писем жду!
Целую. Твоя Наталья.
…На днях крупно поссорился с Никитой. Он много себе позволяет. Ну объявил голодовку – ладно, его дело! Ну занудствует ежевечерне – я готов терпеть, все-таки старикан, пенсионер, ветеран труда. Но тут вдруг заявляет:
– Жена тебя забыла, что ли, али как?
– С чего взял? – спрашиваю.
– С того и взял, что писем-то нет. То писала, писала, а то замолчала.
– Взгляни на улицу. Погода нелетная. Откуда письмам взяться?
– Погода-то три дня как нелетная. А писем-то, считай, дней десять как нет. Меня не обманешь. Я учет веду.
– Почта плохо работает.
– На почту не вали. Почта исправно работает. Не до тебя жене-то. Свои дела имеет. Так-то!
– Ты соображаешь, что несешь? – взъярился я.
– Ум еще не потеряли. Соображаем. Не ндравится правда-то?
– Замолчи!
– Рот-то мне не затыкай. У нас свобода слова, небось. В конституции записано.
– Замолчи, сказал! Анахронизм! Ретроград! Сплетник!
– Сплетничать не умеем. А правду завсегда скажем в глаза.
И так далее, и тому подобное, пока я не запустил в него поленом. Тогда он замолк, то ли обидевшись, то ли «до ужасти» напугавшись, во всяком случае перестал каркать, но сегодня опять ожил, и я слышу, как бурчит за печкой:
– Правду-то поленьями не закидаешь. Поленьев не хватит правду закидать.
Добьется он, оставлю его у Егора!
И с Егором произошел конфликт. Он, понимаешь, взялся писать мой портрет. Серьезно, не шучу! («В Третьяковской галерее выставят, ешкин-мошкин!»). Я обрадовался, что живопись избавит меня хоть на время от его бесконечных вопросов, касающихся следствия, на которые я не имею права отвечать. Но черта с два! Он мешает мне писать по вечерам, требуя принять то одну, то другую позу, не шевелиться, не хмуриться, не улыбаться и т. д. К моему лицу он относится неодобрительно: ему хотелось бы переделать его на свой лад. Может быть, не спорю. Красавчиком я себя не считаю. Но вчера я взглянул на его полотно и в ужасе отшатнулся: такую увидел несусветную образину!
– Неужто это я? – вырвалось у меня.
– А кто же еще, ешкин-мошкин! – сердито отвечал маляр.
Неизвестно почему я разозлился и потребовал сжечь в печке это произведение искусства. Чирончин страшно оскорбился. Как я посмел! Он признанный на фактории живописец! Он учился на курсах культпросветработников в Ленинграде! Он, ешкин-мошкин, большой человек! Его в окружкоме знают! Я послал его к чертям и сказал, что переселюсь в контору на раскладушку.
Что со мной творится, как думаешь? Неужели я готов поверить доходяге Никите, что твое молчание имеет какой-тостранный подтекст? Да нет, конечно! Чушь! Ерунда! Барахлит почтовая служба, только и всего. Нелетная погода: снег, туман, внезапная оттепель – только и всего. Письмо тобой давно уже отправлено, и не сегодня-завтра я буду читать его, и посмеюсь над дурацкой подозрительностью Никиты, и извинюсь перед Чирончиным, и вообще постараюсь взбодриться.
Но чтобы взбодриться, мало твоего письма. Надо еще забыть о деле Чернышева, а это не в моих силах. Оно угнетает меня чем дальше, тем сильней, и я начинаю жалеть, что именно мне оно поручено, хотя не сомневаюсь в скорых результатах… В этом деле, Наташа, есть нечто такое, что мешает мне быть безучастным следователем Михайловым, задевает меня лично и вызывает неформальные чувства.
Я побывал в зимовье Чернышева, верней, в зимовье местного заготовителя Брюханова, который позволил любителю (сам он болен) пользоваться его избушкой. Стоит она на берегу речки в урочище Улаханвале, в полутора часах езды на оленьей упряжке по льду Вилюя или часах в трех ходьбы на лыжах. Глухое место, хоть и недалеко от фактории. Белые склоны сопок, каменистые осыпи, частокол сухих лиственниц. Тихо, пусто. Но «соболишка водится», по словам заготовителя Брюханова. Сам он, бывало, добывал по тридцать-сорок шкурок за сезон. «А с этого любителя что взять? Больше на фактории сидел, чем в тайге, да и капканов ставил всего ничего. Смех и грех! Новичок, одним словом!»
Избушка старая, но еще крепкая, с одним окном, железной печкой и широкими деревянными нарами вдоль стены. «Плохо дело, бое, плохо дело!» – удрученно бормотал заведующий Боягир, пока я осматривал зимовье.
На столе алюминиевая миска с остатками мяса… Окурки папирос в консервной банке… Недопитый чай в кружке… Несколько журналов «Иностранная литература»… Пачки патронов от карабина и «тозовки», сама «тозовка» на гвозде… широкие лыжи в углу… две оленьи шкуры, служащие, видимо, одеялами… связки неиспользованных капканов… пачки свечей… керосиновая лампа… канистра с керосином… охотничий нож… топор… транзистор на батарейках…
Старик Удыгир нашел труп шагах в десяти от избушки. Он пролежал недолго (эксперт прав), грызуны его не тронули, но к приезду старика Удыгира труп уже засыпало снегом, как и все следы вокруг жилья. Однако мы нашли давнюю тропинку, по которой Чернышев спускался к реке за водой, и нашли бывшую прорубь, и продолбили ее пешней, и на метровой примерно глубине в прозрачной воде увидели карабин…
Сейчас я думаю, что можно было бы и не ездить в зимовье. Но в тот день (неделю назад) я привез оттуда и алюминиевую тарелку, и кружку, и окурки, и другие вещественные доказательства. Знаменитый Порфирий Петрович был прав, говоря Раскольникову, что «старухины отметки на вещах – это все вздор-с», а ему подавай «черточку». Возможно, и мне не хватает этой «черточки», чтобы поставить окончательную точку.
Вот тебе новое лицо: киномеханик Алексей Максимов. Я ждал его прихода на факторию, и он появился: плотный, коренастый малый, голубоглазый и белозубый. Чирончин сразу накинулся на него, грозя увольнением за опоздание на работу, но бывший моряк-подводник лишь отмахнулся, как от назойливого паута. Он хотел знать, что мне понадобилось от его жены Нюры.
– Она же вам рассказала, – предположил я.
– Само собой. Но я от тебя хочу слышать, начальник.
Видимо, он побрился после тайги: нижняя часть лица у него была светлой, а лоб темный, точно обугленный от мороза и ветра. И был он слегка навеселе.
– Расспрашивал ее о Чернышеве. Знаете, что он погиб?
– Знаю. Сказала. Только не по адресу, начальник. О немменя надо спрашивать, а не жену.
– Вас тоже спрошу, – отвечал я.
Мы ушли из дома Чирончина, страшно обидев его этим, и в пустом конторском кабинете, развалясь на стуле и распахнув полушубок, Максимов отвечал на мои вопросы. Собственно, я услышал то, что уже знал. Они познакомились в гостях у Егора. «Крепко поддали тогда и по душам поговорили, и корешами стали. Но ненадолго. Характерами, начальник, не сошлись». Как понять? Да так и понимать: не сошлись характерами. Он, Максимов, кто? Бывший подводник. За душой ПТУ да служба, да год условно за хулиганство, а тот как-никак с дипломом, в Москве всю жизнь прожил, столичная штучка! Это бы еще ничего. Это еще можно пережить, но он, Максимов, не любит, когда ему дорогу перебегают. Никто этого не любит, а он, Максимов, особенно! А этот друг московский в медпункт зачастил и на его, Максимова, предупреждения не реагировал. Оттого однажды и вышла драка. Откуда ему было знать, что бьет он, можно сказать, покойника? Знал бы, пальцем бы не тронул – веселись перед смертью, гусь лапчатый! Только он этого не знал, понятно?
Какие же у него отношения с Камышан, если он не позволяет приезжим переступать порог медпункта?
«Между нами, начальник?»
«Между нами, киномеханик».
Если честно, по-мужски, то ничего этого самого между ним и медичкой нет и не было. Его жена Нюра напрасно ей в волосы однажды вцепилась – ни в чем Тонька не виновата перед ней. Но намерения у него есть, и давние: по душе Тонька ему, и он два года уже, считай, с приезда на факторию, «клинья бьет», но безуспешно пока, начальник. А этот друг в своей Москве, видать, пообнаглел и решил взять с налета то, что ему не причитается. Вот и заработал.
«Пулю в грудь», – сказал я.
«Какую еще пулю? – заморгал он голубыми глазами. – Нюрка сказала, замерз».
«Верно, замерз. Но сначала был убит. Из вашего карабина».
И тут он встал, как и следовало ожидать, и пошел через кабинет на меня, и уперся руками в стол, и приблизил свое темно-светлое лицо к моему и заорал, как и следовало ожидать, что я хочу его «купить», что «дело ему шью», но ничего у меня из этого не выйдет! А я вдруг вспомнил, что от тебя давно нет писем; на меня что-то накатило; я вскочил и заорал в ответ, чтобы он немедленно заткнулся, не то я его успокою. На шум прибежал заведующий Дмитрий Харитонович Боягир, но мы уже опять сидели друг против друга, тяжело дыша, и я отослал Боягира, сказав, что все в порядке, и пытаясь осмыслить, что со мной произошло.







